Глава VIII. Повторение

Теперь у Гогена не было официальной миссии, и он не мог рассчитывать на скидку на судах государственного пароходства «Мессажери Маритим». И все-таки он предпочел не более короткий и интересный маршрут через Америку, а как и четыре года назад, путь через Суэц и Австралию; дольше, зато дешевле. Правда, на этот раз он не стал плыть до Нумеа, где рисковал застрять на несколько недель, если не месяцев, а предусмотрительно сошел на берег в Сиднее, куда «Австралия», на которую он сел в Марселе, прибыла 5 августа. Здесь Гоген, как и рассчитывал, сразу попал на судно, идущее в Окленд; оттуда небольшой новозеландский пассажирско-грузовой пароход «Ричмонд» раз в месяц отправлялся в круговое плавание, заходя на Самоа, Раротонгу, Раиатеа и Таити. Но на «Ричмонд» он не поспел, и пришлось ему три недели с лишним ждать в Окленде следующего рейса. Это были неприятные недели: август в Новой Зеландии самый холодный зимний месяц, а топили в отелях скверно. Не зная никого из местных жителей и очень плохо объясняясь по-английски, Гоген чувствовал себя совсем заброшенным и одиноким. Когда же он наконец двинулся дальше, ему пришлось еще хуже. Правда, на этот раз причина оказалась прямо противоположной: на «Ричмонде», с его железным корпусом и никудышной вентиляцией, было невыносимо тесно и жарко, а качало почти так же, как на старике «Вире», перед которым у него было только одно преимущество — «Ричмонд» шел несколько быстрее, развивая до восьми узлов. Несмотря на встречный пассат, уже через одиннадцать дней, 8 сентября 1895 года, пароход вошел в лагуну Папеэте и, как все коммерческие суда, причалил к деревянной пристани в восточной части залива[153].

В отличие от 1891 года, Гоген, сойдя на берег, не привлек ничьего внимания. Его уже знали, и местные европейцы вынесли ему свой приговор. Но будь даже Гоген совсем новым лицом, им бы все равно пренебрегли, потому что предыдущее судно доставило другого, гораздо более примечательного француза, которого все жаждали встретить и видеть почетным гостем на своих приемах. Это был экс-губернатор Исидор Шессе; снабженный громким титулом «генерального комиссара», он прибыл на Таити с особым поручением[154]. Уже тем, что Шессе взял на себя это поручение, он заслужил роскошный титул, ибо дело было чрезвычайно трудным. От него требовалось ни много ни мало, чтобы он быстро и не прибегая к насилию решил задачу, с которой не справились многие губернаторы, в том числе пронырливый Лакаскад, а именно — убедил жителей подветренных островов архипелага Общества и, в частности, Раиатеа, лежащего в 120 милях к северо-западу от Таити, признать власть Франции. Поощряемые английскими миссионерами-диссидентами, туземцы уже несколько десятилетий упрямо поднимали британский флаг и пели «Боже, храни королеву», хотя правительство Великобритании давно сторговалось с французами и отказалось от всех притязаний на этот остров в обмен на уступки в других частях Южных морей. К сожалению, при этом забыли спросить островитян, а их отречение англичан ничуть бы не обескуражило. Это еще ничего, но в 1892 году, когда на Таити ввели пошлины на импорт, предприимчивые англосаксонские купцы превратили Раиатеа в своего рода вольный порт, что повлекло за собой большой ущерб для французских дельцов в Папеэте. Все еще не желая прибегать к оружию, правительство Франции предприняло последнюю попытку решить дело миром и послало Шессе, который пятнадцать лет назад, когда был губернатором Таити, проявил немалое дипломатическое искусство, уговорив короля Помаре V отказаться от власти в обмен на изрядную пенсию; кстати, она и помогла королю в рекордно короткий срок упиться до смерти. Гоген прибыл всего месяцем позже генерального комиссара, когда торжественные приемы в честь Шессе были в разгаре, причем поселенцы и правительственные чиновники всячески старались перещеголять друг друга.

Гоген давно убедился, сколь низкого мнения жители Папеэте о художниках, и то, что ему не шлют приглашений на приемы, его ничуть не удивляло и не огорчало. Но было другое, что не могло не встревожить и не опечалить: на каждом шагу встречались новые признаки цивилизации или деградации, в зависимости от того, с какой точки зрения смотреть, европейской или таитянской. Особенно бросались в глаза большие электрические угольные лампы, которые после захода солнца озаряли призрачным желтым светом танцевальную площадку, «мясной рынок» и многие улицы, превращая всех прохожих в китайцев. А самой шумной новинкой была огромная карусель; ловкий делец установил ее перед пустующим королевским дворцом. Один современник, гораздо менее Гогена восприимчивый к уродству, писал о ней:

«Эта штука, с ее паровой машиной и деревянными конями в яблоках, затмевающими своей неестественностью всех прерафаэлитов, сама по себе выглядит достаточно удручающе. Но посмотрите на людей. Торговые шхуны доставили их сюда с самых глухих и уединенных островов. Представьте себе гордость мамаши с какого-нибудь захудалого кораллового островка, которая год копила, чтобы привезти дочерей для «отделки» в эту карликовую столицу, средоточие легкомыслия. Бедняжки, какое странное представление они получат о цивилизации! Вот стайка робких смуглянок, стоя на зеленой лужайке, с вожделением таращится на карусель. Хотите потешиться — купите несколько билетов и раздайте этим простушкам. Деревянные кони совсем ручные, они не кусают и не брыкаются. Если девушки прибыли с маленького островка, они не то что коня, вообще не видели животного крупнее свиньи. Ничего, пускайте машину. Поехали — под дребезжащие звуки «Мадам Анго», под свист и сопение паровых труб. О ужас! Одна из прелестниц оказалась настолько неблагоразумной, что соскочила на ходу, и покатился по траве клубок коричневых конечностей и черных волос. Две другие судорожно цепляются за коней, лица — как мел. Четвертая, самая юная, плачет и зовет маму. Но вот машина остановилась, и их ссаживают, довольных и потрясенных. Забавы фарани не менее ужасны, чем их пороки»[155].

Еще более нелепо и неуместно выглядели многочисленные велосипедисты. Среди них преобладали одетые по-спортивному французы, но и таитянки с развевающимися платьями и волосами носились по ухабам и рытвинам. На газонах вокруг резиденции губернатора правительственные чиновники увлеченно занимались другим модным спортом, более подобающим джентльменам, а именно — лаун-теннисом, который ввел на острове энергичный начальник Управления внутренних дел Гюстав Галле. В искусстве и культуре тоже произошел сдвиг, об этом говорило и регулярно печатаемое в четырехполосном еженедельнике «Мессажер де Таити» объявление:

«ИЗЯЩНЫЕ ИСКУССТВА В КАЖДЫЙ ДОМ!

Нам доставляет удовольствие настоящим предложить нашим читателям четыре превосходных олеографии знаменитых картин Ж.-М. Милле: «Анжелюс», «Сбор колосьев», «Сеятель» и «Молодая пастушка», которые так превосходно изображают сельскую жизнь на фоне, дышащем здоровой и свежей поэзией.

Каждый помнит долгие странствия «Анжелюса» — сперва в Америку, где за него было предложено целое состояние, потом обратно во Францию, когда картину выкупили за 700 тысяч франков. И, конечно, каждый захочет получить настоящую факсимильную репродукцию этой и трех других картин, которые, хотя и менее известны, вполне заслуживают чести стоять с ней рядом.

Копии сами по себе являются произведениями искусства и где угодно привлекут внимание. Их высота 42 сантиметра, ширина 52 сантиметра, и, чтобы получить их по почте, достаточно уплатить вперед три франка за одну картину, пять франков за две или девять за все четыре».

Судя по тому, что объявление не сходило со страниц еженедельника, дело было выгодным; другими словами, в области удовлетворения потребностей горожан в духовной пище у Гогена появился опасный конкурент. Где вы найдете дурака, который отдаст сотни франков за картину какого-то мазилы, если можно получить превосходные репродукции знаменитых шедевров по три франка штука?

Сытый по горло всеми этими «достижениями» цивилизации, Гоген воспользовался неожиданно представившимся случаем на время бежать из Папеэте. Оказалось, что новый губернатор Таити, Папино, знал его друга Даниеля де Монфреда: они были из одного департамента — Восточные Пиренеи во Франции. И губернатор Папино предложил Гогену принять участие в задуманном Шессе походе на подветренные острова архипелага Общества. Целью похода предусмотрительно избрали не Раиатеа, а соседние острова Хуахине и Бора Бора, жители которых гораздо приветливее относились к французам. Гоген тотчас согласился. Вместе с Шессе, Папино и пятью-шестью правительственными служащими он 26 сентября поднялся на борт военного корабля «Об». А так как французы захватили с собой вдоволь красного вина и от правительниц упомянутых островов потребовали только, чтобы те расписались на каких-то непонятных бумагах, их приняли очень радушно. «Четыре дня и четыре ночи мы болтали, горланили, пели, настроение бесподобное, праздничное, словно мы попали в Китеру», — сообщал Гоген Молару в недавно обнаруженном письме. На Бора Бора королева в своей предупредительности зашла так далеко, что, в соответствии с добрым старым полинезийским обычаем, провозгласила на время праздника полную сексуальную свободу для всех женатых и замужних. Гоген от души приветствовал это решение.

Но когда Папино послал своего человека на Раиатеа проверить, не поколебалась ли решимость туземцев сопротивляться, его ожидало горькое разочарование. Жители Раиатеа наотрез отказались пустить французов и заявили, что дадут отпор, если подгулявшие завоеватели попробуют высадиться на остров. Шессе и Папино предпочли вернуться на Таити, чтобы там разработать новую стратегию. В том же письме Гогена есть строки, говорящие, что он не одобрял действия своих соотечественников: «Остается только силой взять Раиатеа, но это совсем другое дело, потому что придется стрелять из пушек, жечь хижины и убивать. Акт цивилизации, говорят мне. Не знаю, хватит ли у меня любопытства, чтобы участвовать в этих боях. С одной стороны, заманчиво. Но в то же время мне претит вся эта затея»[156].

Видно, отвращение взяло верх, потому что тотчас после приезда в Папеэте 6 октября Гоген решил осуществить мечту, которую лелеял еще в свой первый приезд на Таити: перебраться на уединенные и примитивные Маркизские острова.

То ли Гогену стало противно при виде всех этих признаков «прогресса» в Папеэте, то ли он еще в пути вынашивал новый план, во всяком случае, он решил не мешкая осуществить свою давнюю мечту и отправиться на Маркизские острова. Видимо, Гоген не сомневался, что там скорее, чем на Таити, обретет рай, ради которого вернулся в Южные моря, потому что он задумал обосноваться на Маркизах навсегда. Это видно из письма Вильяму Молару, которое он отправил уже через несколько дней после приезда в Папеэте: «В следующем месяце я буду на Доминике, очаровательном островке в Маркизском архипелаге, где можно прожить на гроши и я буду избавлен от европейцев. С моим маленьким капиталом я построю себе хорошую мастерскую и заживу по-барски».

Ожидая шхуну, которая могла бы доставить его на Маркизские острова, Гоген поселился в одном из меблированных бунгало мадам Шарбонье. Его лучший друг, лейтенант Жено, давно перевелся в другую колонию, зато в числе соседей оказались двое недавно приехавших судей, которых, не в пример большинству холостяков, занимали не только «вахине, ава э упа-упа» — «женщины, вино и танцы», — но и литература и искусство. Больше того, один из них, Эдуард Шарлье, на досуге занимался живописью, а другой, Морис Оливен, сочинял замысловатые стихи в символистском духе, они даже вышли отдельной книгой наряду с эксцентричным романом «На кораллах», в котором несчастный преследуемый двоеженец бежит в Южные моря и обретает там счастье, став многоженцем[157]. В обществе столь приятных и радушных соседей Гоген, естественно, не устоял против соблазна, и они стали вместе проводить вечера на танцевальной площадке и «мясном рынке».

Шарлье и Оливен познакомили Гогена еще с одним чиновником, к которому он тотчас проникся симпатией, хотя и по другим причинам. Это был темпераментный корсиканец Жюль Агостини, с 1894 года возглавивший Управление общественных работ. Два увлечения Агостини заинтересовали Гогена. Во-первых, корсиканец был страстным любителем фотографии, а снимал он огромной неуклюжей камерой, с которой не мог справляться в одиночку, поэтому Гоген охотно помогал ему носить и устанавливать ее. Во-вторых, Агостини был неплохой этнограф-любитель и прилежно собирал материал для своих работ об аккультурации на Таити, которые были напечатаны в научных изданиях, когда он вернулся во Францию. Понятно, Гоген обрадовался, что есть с кем поговорить о таитянской этнологии и мифологии. А в начале октября в Папеэте приехал новый молодой почтмейстер Анри Лемассон и тоже привез с собой громоздкую фотокамеру. Втроем они стали совершать фотоэкскурсии в окрестностях города[158].

Первым судном, с которым Гоген, вернувшись с Хуахине и Бора Бора, мог отправиться на Маркизские острова, была вышедшая 28 октября из Папеэте маленькая дряхлая шхуна водоизмещением всего пятьдесят одна тонна, где пассажирам предлагалось независимо от погоды спать на палубе вместе со свиньями, козами и курами. Можно понять Гогена, когда он не захотел плыть на такой посудине. Но уже 15 ноября вышла другая шхуна водоизмещением сто двадцать семь тонн, то есть довольно большая по местным понятиям, с крытыми помещениями, где пассажирам было вполне уютно, если не считать таких пустяков, как тараканы, крысы и тошнотворный запах старой копры[159]. Тем не менее Гоген и на этот раз не поехал на свой обетованный остров. Вместо этого он принялся искать на Таити подходящее место, чтобы построить себе хижину.

До нас не дошло никаких документов, где бы Гоген объяснял, почему он вдруг передумал. Но в его письмах есть намеки, позволяющие предположить, что болезнь опять обострилась, и он понял, что нуждается в серьезном лечении, которое мог получить только на Таити. Какую-то роль сыграл, конечно, и тот неприятный факт, что Сегэн и О'Конор до сих пор не только не приехали, но даже не написали ему, когда собираются прибыть. Теперь точно установлено, что ни Сегэн, ни О'Конор не помышляли всерьез о том, чтобы последовать за Гогеном на Таити. Сегэн незадолго перед смертью объяснил это коротко, но ясно тем, что считал Гогена слишком большим деспотом[160]. О'Конор тоже боялся не ужиться с Гогеном, если судить по приводимому Аланом Бруком разговору, предметом которого было полученное от Гогена письмо: «Оно было слишком непристойным, чтобы его обнародовать, речь шла, в частности, о наилучшей позе при половом сношении, а потом я потерял письмо, когда немцы ограбили мой дом. Но интересным было то место, где Гоген уговаривал О'Конора поскорее приехать к нему в Южные моря. Мне эта мысль показалась превосходной, и я спросил: «Почему вы не поехали?» О'Конор негодующе фыркнул: «Вы считаете, что я должен был поехать с таким человеком?»[161] Очевидно, Гоген в глубине души знал, что напрасно ждет их. И, поразмыслив, он отказался от плана навсегда уединиться на далеких Маркизских островах, где не с кем будет даже поговорить об искусстве. Зная, как он нуждался в обществе, можно, наконец, предположить, что благодаря новым друзьям он преотлично чувствовал себя на Таити.

Гоген отрекся от мечты о Маркизских островах, но мечта о рае осталась. И он решил осуществить ее, а для этого, так сказать, возможно точнее воспроизвести счастливую пору 1892–1893 годов, когда жил с Теха'аманой в Матаиеа. Но это не означало, что надо возвращаться именно туда. Больше того, у него были по меньшей мере две веские причины не делать этого. Во-первых, от Матаиеа было далеко до Папеэте, а у Гогена, естественно, остались очень неприятные воспоминания о дорогостоящих пятичасовых поездках в неудобном и трясучем дилижансе. Во-вторых, там было слишком много цивилизации и дождей. И когда Гоген в ноябре 1895 года собрался покинуть Папеэте, он остановил свой выбор на области Пунаауиа, в западной части Таити; места знакомые, он проезжал здесь всякий раз, когда отправлялся из Матаиеа в город (см. карту 3). Выбор был удачный, и большинство европейцев в наши дни следуют его примеру.

На этот раз Гоген задумал строить собственный дом, чтобы не морочить себе голову квартирной платой. Увы, он (как и многие европейцы до и после него) быстро убедился, что почти вся земля в области составляет коллективную собственность одного или нескольких таитянских родов. И стойло завести речь о том, чтобы купить или арендовать участок, непременно кто-нибудь из совладельцев начинал артачиться или его невозможно было застать дома. В конце концов Гогену все-таки удалось в двенадцати с половиной километрах от Папеэте найти участок на берегу (номер 6 на карте Папеэте), принадлежащий французу, который согласился сдать его в аренду по вполне сходной цене.

Гораздо легче оказалось найти таитян, готовых за несколько десяток на вино и пиво построить ему дом. Гоген заказал им овальную хижину из бамбука, с крышей из плетеных бамбуковых листьев, копию той, что он снимал у Анани в Матаиеа, и вряд ли строителям понадобилось больше недели, чтобы справиться с его заказом. Правда, он ввел усовершенствование: внутри разделил хижину пополам драпировкой, которую захватил из мастерской на улице Версенжеторикс. В одной половине он поставил кровать, в другой — мольберт. Обычно сквозь щели в бамбуковых стенах просачивается достаточно света и можно обойтись без окон, но высокие казуарины, которые Гоген то ли не хотел, то ли не мог срубить без разрешения хозяина, отбрасывали на дом густую тень, поэтому он в крыше над мастерской сделал проем. В какой-то мере была осуществлена мечта о «резном доме»: Гоген сделал несколько больших деревянных панно, которые развесил на стенах, а два стояка тщательно и любовно обработал, превратив их в грозных идолов. Наверно менее приятно было то, что дом, так уж совпало, стоял, как и в Матаиеа, посередине между протестантской и католической церквами. Зато китайская лавка на этот раз была гораздо ближе — через дорогу.

Как только хижина была построена, Гоген послал за Теха'аманой. Когда он уехал в 1893 году, она одно время работала служанкой у вождя Тетуануи в Матаиеа, но быстро выскочила замуж за веселого таитянина Ма'ари из сопредельной области Папара. И, конечно, это не помешало ей по первому зову Коке тут же сесть в дилижанс и отправиться в Пунаауиа. Увы, новый медовый месяц продлился всего неделю, да и то лишь потому, что Гоген задарил Теха'аману красивыми стеклянными бусами и латунными брошками. Причина, которая обратила ее в бегство и побудила впредь волей-неволей оставаться верной своему супругу, была очень простой: в первый же день, вернее в первую ночь, она обнаружила, что все тело ее Коке сплошь покрыто отвратительными гнойными язвами[162]. После долгих поисков Гоген нашел в одной из соседних хижин не столь привередливую девушку. Сам он сообщает, что его новой вахине было немногим больше тринадцати лет, то есть столько же, сколько Теха'амане, когда они впервые познакомились. На самом деле ей исполнилось четырнадцать с половиной. Она пришла в дом Гогена в январе 1896 года, а в ее метрике, которую мне удалось разыскать, указана дата рождения 27 июня 1881 года. Звали ее Пау'ура а Таи, но Гоген по-прежнему не различал глухое щелевое «х» и таитянский горловой звук, поэтому во всех письмах он называет ее Пахура.

Пытаться повернуть время вспять — дело рискованное. Даже в самых благоприятных случаях не удается сделать это до конца, потому что никому не дано два раза одинаково чувствовать и реагировать. Пусть стимул тот же самый — человек с годами меняется. Так и с Гогеном: связь с Пау'урой и отношения с другими жителями Пунаауиа не были полны той восхитительной новизны, того восторга узнавания, который придавал такую прелесть его жизни в Матаиеа. К тому же Пау'ура никак не могла равняться с Теха'аманой; все (включая Гогена) считали ее глупой, ленивой и безалаберной. Со временем он обнаружил и еще одно важное различие — Пау'ура не льнула к нему так, как Теха'амана. Местный патриотизм очень развит на Таити, и для жителей Матаиеа выросшая в другой области Теха'амана была чужой, поэтому она сильнее зависела от Гогена. А у Пау'уры кругом жило множество родичей и друзей, она исчезала с восходом солнца и не всегда возвращалась с заходом.

Между жизнью Гогена в Пунаауиа и в Матаиеа было только одно совпадение, но лучше бы его не было: он и тут не миновал того, чего так стремился избежать — безденежья и болезни. Особенно скверно было с деньгами. Как и в 1891 году, он перед отъездом из Парижа поделил все свои непроданные картины между двумя малоизвестными торговцами, Леви и Шоде, которые не могли похвастаться ни обширной клиентурой, ни большим оборотом. Неисправимый оптимист, он ждал, что они развернут бурную деятельность и вскоре пришлют ему денег. Но результат и на этот раз был обескураживающим, а если говорить о Леви, то попросту катастрофическим. В первом и единственном письме, полученном от него Гогеном, вместо денег лежало извещение о разрыве контракта.

До того как покинуть Париж, Гоген, кроме того, сумел убедить нескольких частных коллекционеров взять у него в рассрочку картин на четыре тысячи триста франков. Собирать платежи он уполномочил Вильяма Молара, так как на Мориса нельзя было положиться, а добросовестный Даниель де Монфред, к сожалению, редко бывал в Париже. Но в ряду превосходных качеств Молара не было ни предприимчивости, ни коммерческой жилки, а тут еще его задача осложнилась тем, что большинство покупателей уже не радо было своим приобретениям. И вместо регулярных взносов, на которые столь твердо рассчитывал Гоген, каждая почтовая шхуна доставляла лишь все более мрачные послания от несчастного Молара[163].

Как и в 1891 году, Гоген привез с собой изрядную сумму — по меньшей мере несколько тысяч франков. Постройка такой бамбуковой хижины, какую он заказал, стоила около пятисот франков. Далее он выложил около трехсот франков за лошадь и коляску, чтобы не зависеть от дилижанса. Даже если учесть аренду и прочие мелкие расходы, переезд в Пунаауиа вряд ли обошелся ему больше, чем в тысячу франков. Конечно, стоимость жизни чуть возросла с 1893 года, но в Папеэте холостой мужчина все еще мог вполне сносно жить на двести пятьдесят франков в месяц, а в Пунаауиа можно было обойтись половиной этих денег. Словом, Гогенова капитала должно было хватить самое малое на год. Несмотря на это, он, как и в первый приезд, уже через два-три месяца оказался на мели. Причина та же: легкомысленная расточительность. Он в виде исключения даже сам признался в этом в письме Даниелю, которое изобиловало сердитыми жалобами на бездеятельность торговцев картинами и вероломство друзей, но содержало и покаянные слова: «Когда у меня есть деньги в кармане и надежда заработать еще, я бездумно трачу их, уверенный, что благодаря моему таланту все будет в порядке, а в итоге скоро оказываюсь без гроша".

Рекордная скорость, с которой Гоген расточил столь нужный ему стартовый капитал, несомненно, объясняется тем, что он теперь жил ближе к городу. Новым друзьям ничего не стоило нагрянуть к нему в гости. Да он и сам, не считаясь с затратами, частенько приглашал их на обед. Недешево обходился ему и способ, которым он решил завоевать дружбу и уважение жителей Пунаауиа. Всех любопытствующих посетителей Гоген щедро потчевал красным вином из двухсотлитровой бочки, стоявшей в доме у самой двери. Как только вино кончалось, он покупал новую бочку[164]. Литр красного вина стоил один франк, а жажда местных жителей была неутолимой, так что, наверно, этим путем утекло немало денег.

Что до его болезни, то по сравнению с прошлым разом симптомы были и многочисленнее и острее. Как уже говорилось, Гоген приехал из Франции с далеко не залеченным сифилисом. Но по-настоящему плохо ему стало, когда с новой силой дала себя знать больная нога; это было в феврале 1896 года, он только что взялся опять за живопись. То и дело приходилось откладывать в сторону кисть и краски, принимать болеутоляющее и ложиться в постель. Понятно, это сказывалось на его произведениях. У Гогена был свой творческий темперамент, он писал картины, выражаясь его же словами, «лихорадочно, в один присест», а тут — вынужденные перерывы. Тем не менее среди завершенных вещей была одна, которую он считал лучшей из написанных им: на фоне таитянского ландшафта обнаженная Пау'ура лежит на земле почти в той же позе, что у Мане Олимпия. (Кстати, он очень высоко ценил это полотно Мане, даже привез с собой репродукцию.) Не без иронии Гоген назвал свой портрет весьма плебейской Пау'уры «Те арии вахине», то есть «Королева» или «Аристократка» (экспонируется в Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина в Москве). Но хотя Гоген твердо считал эту картину своим лучшим произведением, он в то же время горько вопрошал себя, есть ли смысл отправлять ее в Париж, где у Шоде «и без того хранится столько других, которые не находят покупателя и вызывают вой публики. При виде этой они завоют еще громче. И мне останется лишь покончить с собой, если я раньше не подохну с голоду».

Честно говоря, Гогену в это время вовсе не угрожала голодная смерть. Большая семья Пау'уры всегда была готова уделить новому зятю корзину овощей или свежую рыбу из лагуны. Частенько приглашал его к столу французский поселенец Фортюне Тейсье, который очень хорошо к нему относился. И, однако, нет никакого сомнения, что Гоген недоедал, предпочитая ходить голодным, чем унижать себя попрошайничаньем, хотя болезнь требовала, чтобы он тщательно следил за собой. Хуже всего то, что из-за безденежья он не мог обратиться к врачу. В поисках выхода Гоген отправил одно за другим три письма своим самым близким друзьям, то есть Эмилю Шуффенекеру, Шарлю Морису и Даниелю де Монфреду, умоляя их выручить его. Причем в каждом письме он, с учетом характера и возможностей адресата, точно указывал, на какую помощь надеется.

Сентиментальному и простодушному хлопотуну Шуффу он писал в апреле: «Я уже задолжал на Таити тысячу франков и не знаю, когда получу еще денег. Нога болит, а моя отнюдь не стимулирующая диета состоит из воды, на обед — хлеба и чая, чтобы расходы не превышали ста франков в месяц… В борьбе, которую я веду уже много лет, я никогда не получал поддержки. Мне скоро пятьдесят, а я уже конченый человек, не осталось ни сил, ни надежд… Во всяком случае, я утратил последнюю гордость. Никто не поддерживал меня, все считали меня сильным. Сегодня я слаб и нуждаюсь в поддержке»[165]. Говоря о «поддержке», Гоген подразумевал ежемесячное пособие от известного Шуффу богатого графа, который уже много лет платил Шарлю Филижеру и Эмилю Бернару сто франков в месяц за преимущественное право покупать их лучшие картины.

Письмо неисправимому ветрогону Морису было еще мрачнее, так как Гоген написал его месяцем позже, а за это время ему стало хуже: «Я лежу, сломанная нога дико болит. Появились глубокие язвы, и я ничего не могу с ними сделать. Это отнимает у меня силы, которые больше, чем когда-либо, нужны мне, чтобы справиться со всеми неприятностями… Ты должен знать, что я на грани самоубийства (конечно, глупый поступок, но неизбежный). Окончательно решусь в ближайшие месяцы, все зависит от того, что мне ответят и пришлют ли денег». Зная все слабости и все затруднения Мориса так же хорошо, как свои, Гоген далее ограничился вопросом, насколько подвинулась «Ноа Ноа», и напомнил своему сотруднику, чтобы тот, когда будет продана книга, не забыл прислать ему половину гонорара. Письмо заканчивалось суровым призывом: «Поразмысли обо всем этом, Морис, и отвечай делом. Бывают горькие времена, когда от слов никакой радости».

И наконец в июне Гоген обратился к методичному и добросовестному Даниелю де Монфреду, прося помочь с замыслом, который созрел у него в бессонные ночи. В принципе план был простым и превосходным. Даниель должен учредить своего рода закупочное общество, пригласив пятнадцать любителей искусства, каждый из которых обязуется покупать в год по одной картине Гогена; цена весьма умеренная — сто шестьдесят франков. Чтобы проект выглядел еще более заманчивым, членам общества предлагалось вносить свой годичный взнос по частям — сорок франков ежеквартально. Картины распределяются по жребию. Для Гогена главным преимуществом этого плана было то, что закупочное общество могло приступить к делу незамедлительно. Даниелю нужно только распределить полотна, возвращенные Леви, и собрать членские взносы. Картины для ежегодного распределения и дальше будут поступать заблаговременно. Вполне оправдана досада, с которой Гоген добавлял: «Черт возьми, я не запрашиваю слишком много! Буду получать всего двести франков в месяц (меньше того, что зарабатывает рабочий), хотя мне скоро пятьдесят и у меня есть имя. Нужно ли напоминать, что я и раньше никогда не продавал дряни и не собираюсь делать этого теперь. Все присылаемые мною картины, как и прежде, будут на уровне выставочных. Если я теперь мирюсь с жизнью в нищете, то лишь потому, что хочу всецело заниматься искусством».

Почта оборачивалась между Таити и Европой все так же медленно, и по-прежнему на линии Папеэте — Сан-Франциско ходила одна шхуна в месяц. Поэтому Гоген еще не получил ответов, когда невыносимые боли заставили его лечь в больницу в Папеэте, хотя он знал, что не сможет оплатить лечение, стоившее 9,90 франка в день. Это было в разгар июльских празднеств, смех и гам с танцевальной площадки и из увеселительного парка доносились в общие палаты, не давая спать пациентам. Круто падающая кривая здоровья Гогена, который пять лет назад сам пил и гулял 14 июля, можно сказать, достигла дна…

Как и какими средствами врачи поставили его на ноги, остается загадкой. Во всяком случае, уже через две недели он настолько оправился, что преспокойно выслушал брань казначея больницы и, так и не заплатив, уехал домой.

Восстановленные силы Гогену весьма и весьма пригодились, потому что на все три призыва о помощи он получил крайне неутешительные ответы. Попытка Шуффенекера убедить графа, что картины Гогена стоят вровень с полотнами Филижера и Бернара, потерпела крах, меценат ограничился подачкой в несколько сот франков. Руководствуясь самыми лучшими намерениями, Шуфф попытался исправить дело — составил адресованную Академии художеств петицию о государственной пенсии Гогену и стал собирать под ней подписи известных художников и критиков. Эта блестящая мысль осенила также Мориса, с той лишь разницей, что он прямо пошел к директору Академии Ружону. Как ни странно, Ружон, хотя он вряд ли успел забыть резкий выпад Гогена в газете, обещал сделать все, что в его силах, — и послал ему по почте в качестве «поощрения» двести франков. Все это выглядело как унизительное публичное попрошайничанье, и, вне себя от гнева и стыда, Гоген тотчас отправил деньги обратно. А когда пришло письмо Даниеля, оказалось, что он, в противоположность Шуффу и Морису, не проявил достаточного усердия и не успел еще завербовать ни одного члена в закупочное общество. Впрочем, он вообще сомневался, что этот план можно осуществить.

Словом, как и в 1892 году, Гоген должен был искать какой-то источник дохода на Таити. А здесь возможностей не прибавилось; разве что бросить живопись и поступить на службу в лавку или какое-нибудь правительственное учреждение в городе. Но этого ему меньше всего хотелось, и Гоген, несмотря на все прежние неудачи, решил попробовать уговорить состоятельного адвоката Гупиля, чтобы тот заказал ему портрет. Как раз в том году Гупиль достиг зенита своей блестящей карьеры; мало того, что он отлично заработал на деловых операциях, — соединенные королевства Швеции и Норвегии назначили его своим почетным консулом. Можно было надеяться, что он настроен великодушно. Был еще один превосходный повод начать с него: они с Гогеном были соседи. Великолепная усадьба, где жил, купаясь в роскоши, консул Гупиль, стояла посреди большого парка в европейском духе, с пышными клумбами, стрижеными газонами и слепками со знаменитых греческих статуй, разбитого в северной части Пунаауиа, всего в четырех километрах от скромной бамбуковой хижины Гогена. (Усадьба сохранилась до наших дней; правда, она пришла в запустение.)

Уже по статуям было видно, что консул Гупиль решительно предпочитает классическое искусство, и лишь с большой неохотой он поддался на уговоры Гогена и заказал ему портрет. Однако сам он, насмотревшись на карикатурные портреты Гогена и боясь стать посмешищем, отказался позировать. Вместо этого Гупиль принес в жертву свою младшую дочь, девятилетнюю Жанну, по молодости лет не понимавшую, что ей грозит. Получился очень реалистический портрет на гладком розово-лиловом фоне, как на картине, изображающей обнаженную Анну. (Экспонируется теперь в музее Одрупгорд под Копенгагеном.) Консул Гупиль был приятно удивлен и на радостях тотчас нанял Гогена учителем рисования для своих четырех дочерей, которым он стремился дать хорошее европейское образование; тогда это означало уроки рисования и живописи, обучение игре на пианино и иностранным языкам. Правда, Гоген представлял себе меценатство несколько иначе, но у должности учителя были свои преимущества, а дочери адвоката оказались милыми и воспитанными. Кстати, старшую, как и дочь Гогена, звали Алиной, и лет ей было столько же — восемнадцать[166]. Вероятно, это тоже примиряло его с новой, непривычной ролью, но главным преимуществом было то, что хозяева часто приглашали Гогена отобедать с ними, а в доме консула Гупиля даже в будни на стол подавали поразительно много изысканных блюд и хорошие вина.

Хотя вино и роскошные яства требовали от консула пристального внимания, он еще поспевал развлекать гостей оживленной беседой. К сожалению, из-за склонности адвоката читать длинные лекции, едва разговор касался какого-нибудь из его любимых предметов, беседа часто получалась несколько односторонней. Об этом выразительно говорит запись, сделанная одним гостем:

«За десертом он с пафосом объявил:

— Человеку в его земной жизни надлежит выполнить три главных долга. Передайте мне вино, мерси!

Все внимательно слушали.

— Пожалуйста, назовите их нам.

— Охотно. Прежде всего, мужчина должен быть отцом. Бездетным холостякам вообще незачем жить. Я бы обложил большим налогом каждого мужчину старше двадцати лет, у которого нет сына или дочери. Во-вторых, его долг пахать и возделывать землю, заставлять ее плодоносить. Хотя бы сажать деревья. Возьмите меня! Я разбил этот сад, все здесь принялось и выросло на моих глазах. Выполняя этот долг, я обострил свой ум для моего основного занятия. Третье, последнее требование — мужчина должен написать книгу, плод зрелой мысли в зрелом возрасте, он должен зафиксировать свои знания и опыт в той или иной форме, чтобы они принесли пользу грядущему, к которому все люди должны относиться с величайшим благоговением. И если бы мне предложили назвать четвертый долг, — продолжал ученый адвокат, наполняя свой бокал белым вином и передавая бутылку дальше, — я бы сказал: путешествовать. Изучать мир чрезвычайно поучительно, это облагораживает разум, расширяет кругозор и подрывает предрассудки. В путешествии познаешь аксиому, что род человеческий, несмотря на разные верования, цвет кожи и касты, — ЕДИН, и все должны трудиться для общего блага. Да-да, сударь, уж я-то поездил по свету — был в Южной Америке и еще дальше; один раз ушел в море на открытой лодке. Но теперь, когда мои волосы поседели, я ни за какие сокровища в мире не покину Таити.

— А какие обязанности у женщины? — позволили мы себе спросить.

— Держать в порядке дом, сударь, растить детей, быть доброй женой и хорошей матерью, не лезть в политику и штопать платье»[167].

Воззрения Гогена в общем по всем пунктам совпадали с взглядами консула Гупиля, и он неплохо отвечал идеалу, который нарисовал адвокат. Казалось бы, они должны хорошо ладить между собой. К сожалению, Гоген привык сам быть центром внимания, ему трудно было мириться с мизерной ролью почтительного слушателя и подголоска. И уж совсем невозможно было молчать, когда консул Гупиль принимался разглагольствовать об искусстве. А затем Гоген допустил и вовсе непростительный промах: он стал спорить с хозяином. Разумеется, Гупиль быстро охладел к нему, и Гогену оставалось только уволиться.

Вероятно, хороший стол привел к тому, что за два-три месяца работы у консула Гупиля здоровье Гогена заметно улучшилось. В конце октября 1896 года его полное исцеление казалось только вопросом времени. Вместе со здоровьем к нему вернулись душевные силы, а с ними и творческая энергия, которая нашла себе довольно своеобразный выход: он вылепил из глины несколько больших статуй и, явно потешаясь над аристократическими замашками консула Гупиля, поставил их как и он, у себя в саду. Но этим сходство ограничивалось, потому что скульптуры Гогена были далеки от классических образцов. Самые удачные изображали бегущую обнаженную женщину и львицу, играющую с львенком. Обе статуи, каждая по-своему, вызвали сильный интерес в Пунаауиа. Таитяне шли отовсюду посмотреть на диковинного зверя; в отличие от них католический священник, патер Мишель, замечал только греховную наготу женской фигуры. До посвящения в сан патер в молодости служил в армии унтер-офицером; он и теперь был настоящим бойцом[168]. Гоген должен немедленно убрать гнусную статую или хотя бы одеть ее, не то он уничтожит ее своими руками! Кажется, на этот раз Гоген был рад тому, что в области есть свой жандарм. Он тотчас послал за блюстителем порядка, который, чувствуя себя довольно неловко, принужден был объяснить негодующему патеру, что закон на стороне Гогена. Если священник выполнит свою угрозу, — это будет считаться нарушением неприкосновенности жилища, и художник вправе обратиться в суд. С того дня патер Мишель не упускал ни одного случая заклеймить греховное и богопротивное поведение Гогена. В итоге многие местные католики не смели больше знаться с Коке. Хорошо еще, что Пау'ура была протестанткой.

Приподнятое настроение Гогена не омрачалось и тем, что Пау'ура уже давно ждала ребенка и почему-то не хотела от него избавляться. В ноябре он юмористически сообщал Даниелю: «Скоро я стану отцом метиса, моя прелестная дульсинея вознамерилась снестись». Пау'ура родила перед самым рождеством, но ребенок — это была девочка — оказался слабым и болезненным и через несколько дней умер[169]. Рождение дочери оставило след в творчестве Гогена. У нас нет документальных доказательств, но можно не сомневаться, что именно это событие вдохновило его, когда он написал две похожие друг на друга картины, изображающие вифлеемские ясли, таитянскую мать и новорожденного младенца. (Обе датированы 1896 годом, одна, «Те тамари но атуа», висит в Новой Пинакотеке в Мюнхене, другая, «Бе Бе», — в ленинградском Эрмитаже.)

Интересно вспомнить, что Гоген еще в Матаиеа написал картину, где христианский мотив перенесен в таитянскую среду, — знаменитую «Иа ора на Мариа». Главное различие в том, что на обоих поздних полотнах есть две коровы, заимствованные с картины Тассерта, и маорийские орнаменты, которые Гоген видел в Оклендском музее, когда ждал судна в Новой Зеландии, меж тем как в ранней картине использованы декоративные элементы яванского храмового фриза. Если присмотреться к картинам 1896 года, видно, что Гоген по-прежнему плохо владел таитянским языком. Он даже путал «тамароа» (сын) и «тамарии» (сыновья), то есть единственное число с множественным. Отсюда неверное название «Те тамари но атуа», означающее «Сыновья божьи», хотя он несомненно хотел сказать «Сын божий».

К великой радости Гогена, 27 декабря 1896 года почтовая шхуна доставила ему перевод на тысячу двести франков и письмо, в котором Шоде обещал вскоре прислать еще большую сумму. В письме Сегэну от 15 января 1897 года, которое до сих пор не было известно, он удовлетворенно сообщал: «Я пришлю тебе фотографию моей мастерской, как только сделаю снимок, и ты увидишь крашеные деревянные панно, статуи среди цветов и прочее. Просто сидеть на пороге дома с сигаретой в одной руке и рюмкой абсента в другой — великое наслаждение, которое я испытываю ежедневно. К тому же у меня есть пятнадцатилетняя жена, она стряпает мне мою немудреную пищу и ложится на спину, когда я захочу, за скромное вознаграждение — одно десятифранковое платье в месяц… Ты не представляешь себе, как много можно получить здесь за сто двадцать пять франков в месяц. Захочется — могу совершить верховую прогулку или прокатиться на коляске. Коляска и лошадь мои собственные, как и дом и все остальное. Если бы я мог в год продавать картин на тысячу восемьсот франков, я бы до самой смерти остался здесь. Такая жизнь меня устраивает, другой я не хочу»[170].

Еще ярче выразилось его приподнятое настроение в письме, отправленном им в это же время Шарлю Морису. Дипломатическая миссия генерального комиссара Шессе, которая начиналась так многообещающе чередой роскошных приемов, кончилась полным крахом. Зайдя в тупик, Шессе даже обратился за помощью к британскому консулу. «Британский консул отправился на остров на борту французского военного корабля, — негодующе сообщает Дуглас Холл, — объявил островитянам, что они должны признать французскую власть, и велел спустить английский флаг. Они отказались. Консул вернулся из лагеря мятежников на корабль и сообщил, что, к сожалению, не может убедить их выполнить его требование. Французский капитан учтиво поклонился и сказал, что ему приказано стрелять по английскому флагу, если он не будет спущен через четверть часа. Конечно, флаг не был спущен, и корабль сделал пятнадцать выстрелов, пока не перебил флагшток. Все это время британский консул находился на борту. Лично я- не представляю себе, чтобы англичанин мог спокойно смотреть, как обстреливают флаг его страны, пусть даже поднятый незаконно, но когда я разговаривал об этом с консулом, он со мной не согласился. Он отговаривался тем, что речь шла не об английском флаге, а о незаконно поднятой подделке»[171]. Кстати, обстрел не помог, потому что неунывающие островитяне вскоре опять подняли свой изрешеченный осколками «Юньон Джек».

После этого провала и Шессе и губернатора Таити отозвали во Францию. А превратить упрямых жителей Раиатеа из злокозненных английских роялистов в добрых французских республиканцев поручили человеку совсем другого склада, начальнику Управления внутренних дел, теннисисту Гюставу Галле; он доказал свое рвение и предприимчивость еще во время кровавых стычек между канаками и французскими поселенцами на Новой Каледонии в 1878 году. Для верности Галле включил в свою экспедицию два военных корабля и две роты солдат, из которых одну составляли таитянские волонтеры во главе со старым другом Гогена — вождем Тетуануи из Матаиеа. (Таитяне и жители Раиатеа исстари враждовали.) Но и веские доводы Галле не убедили твердолобых островитян: когда Гоген писал свое письмо Шарлю, они отступили в горы и там укрепились.

Отвращение Гогена к такому способу колонизации было теперь еще сильнее, чем год назад, когда он участвовал в экспедиции «Об» на Хуахине и Бора Бора. В письме Морису (недавно найденном мною у одного коллекционера автографов в Париже) он предлагал тому поместить в левой французской газете вымышленное интервью, будто бы взятое Гогеном у руководителя повстанцев Тераупо на Раиатеа. Вот как звучали мысли туземцев в толковании Гогена:

«Гоген. Почему вы не хотите, чтобы вами, как и таитянами, правили французы?

Тераупо. Потому что мы не продаемся и довольны своим собственным правлением и своими законами, которые отвечают нашим условиям и нашей психологии. Где бы вы, французы, ни утвердились, вы забираете себе все, и землю, и женщин; впрочем последних вы через несколько лет бросаете вместе с детьми и больше о них не заботитесь. Кроме того, вы повсюду насаждаете чиновников и жандармов, которым мы без конца должны подносить подарки, чтобы избежать неприятностей… Мы давно знаем цену вашей лжи и вашим красивым обещаниям. Стоит нам выпить или начать петь песни, как вы берете с нас штраф или бросаете нас в тюрьму, чтобы мы приобрели все те превосходные качества, коих вы сами лишены. Кто не помнит слугу губернатора Папино, который ночью вторгался в дома и насиловал девушек. И его нельзя было унять — слуга губернатора.

Гоген. Но если вы сами не согласитесь на безоговорочную капитуляцию, пушки все равно заставят вас сдаться. На что вы собственно надеетесь?

Тераупо. Ни на что. Мы знаем — если мы сдадимся, наших вождей отправят на каторгу в Нумеа. Но для маори стыд и позор умереть вдали от родной земли, поэтому мы предпочитаем погибнуть здесь. Вообще, все это можно объяснить очень просто. Покуда вы, французы, и мы, маори, будем жить бок о бок, распри неизбежны. А мы хотим мира. Так что придется вам убить нас. Тогда вы останетесь одни и будете стрелять друг в друга из ваших пушек и ружей. У нас есть лишь один способ защиты — бежать в горы»[172].

Несомненно, Гоген искренне осуждал карательные меры своих соотечественников против Раиатеа. Тем не менее его желание поместить это интервью (дополненное сведениями об истоках конфликта) в парижской газете было вызвано простодушным и в то же время эгоистичным стремлением показать своим недругам и клеветникам на Таити, что у него есть на родине влиятельные и богатые друзья, что он куда могущественнее и опаснее, чем думают его враги. Как всегда, Гогена больше интересовали живые люди, чем принципы и идеология. Поэтому он, наперекор всякой логике, охотно общался с многими офицерами французских военных кораблей, когда они вернулись в Папеэте, беспощадно подавив восстание на Раиатеа. Правда, эти офицеры интересовались творчеством Гогена, один из них даже купил у него картину.

Один из военных кораблей, крейсер «Дюгэй-Труан», был нарочно вызван из Франции для борьбы с мятежниками, и когда он 3 марта отправился из Папеэте обратно, Гоген пришел на пристань проводить своих друзей. Тем более что они оказали ему услугу: судовой врач любезно согласился отвезти во Францию его последние восемь картин. Сюда вошли и два из лучших полотен Гогена. Одно из них — одухотворенный, но и чувственный портрет обнаженной Пау'уры, почти дубликат «Манао тупапау», написанного с Теха'аманы. Он назвал эту вещь «Невермор», по строке из стихотворения Эдгара По «Ворон» французский перевод которого Стефан Малларме читал на прощальном банкете в марте 1891 года. Впрочем, сам Гоген утверждает, что зловещая птица на заднем плане не детище По, а сатанинский ворон французского поэта Лекон-та де Лиля.

На другой картине изображены две сидящие на корточках таитянки и ребенок. Стены помещения расписаны вымышленными узорами, в открытую дверь видны вдали горы. Вот намеренно туманное объяснение Гогена: «В этой картине все сон, мечта. Кто же грезит — ребенок, всадник на тропе или сам художник? Некоторые считают, что это не существенно. Но кто знает? Может быть, все-таки существенно». Учитывая мир и покой, которым исполнена эта вещь, название «Ререиоа», данное ей Гогеном (в письме он написал его правильно, на холсте — с ошибкой), не очень подходит, потому что таитяне обозначают этим словом сон особого рода, а именно кошмар. По счастливой случайности, обе картины, написанные в одно время, воссоединены, они висят вместе в Институте Курто в Лондоне.

За четырнадцать лет, что Гоген настойчиво пытался прокормиться живописью, он лишь дважды переживал пору относительного счастья, и всякий раз оно обрывалось неожиданно. Так и теперь. Перелом наступил в апреле 1897 года и был вызван двумя внезапными кончинами. О первой из них он узнал из короткого письма, в котором Метте деловито сообщала, что их девятнадцатилетняя дочь Алина 19 января скоропостижно скончалась от воспаления легких, после того как простудилась на балу. «Я до того привык к постоянным несчастьям, что первое время ничего не чувствовал, — записал Гоген. — Но постепенно мой мозг ожил, и с каждым днем боль проникала все глубже, так что сейчас я совершенно убит. Честное слово, можно подумать, что где-то в заоблачных сферах у меня есть враг, который решил не давать мне ни минуты покоя». К сожалению, в самом деле было похоже на это: в том же месяце Гоген узнал, что француз, у которого он снял участок, умер, причем оставил столько долгов, что наследникам оставалось только продать все его движимое и недвижимое имущество. А так как у Гогена не было письменного договора и новому владельцу участок требовался для собственных нужд, пришлось немедленно уезжать.

Вполне понятно, что Гоген решил на будущее застраховаться от неприятных случайностей и обзавестись своим участком. Столь же естественно, что он после многих лет неустроенной жизни задумал построить себе большое и удобное жилье, которое, в отличие от простой бамбуковой хижины, было бы настоящим домом. Тем более что он собирался навсегда остаться в Пунаауиа. Труднее понять расточительность, с какой он принялся осуществлять свои планы, уповая все на ту же сверхоптимистическую надежду, что парижане вот-вот бросятся покупать его картины. Верно, незадолго перед этим он получил от Шоде тысячу тридцать пять франков, а красивый прибрежный участок площадью около гектара, который ему уступила вдова одного французского поселенца, обошелся всего в семьсот франков[173]. Но вместо того чтобы дождаться новых переводов, Гоген решил, не откладывая, взять ссуду в Земледельческой кассе, единственном тогда кредитном учреждении на Таити. Вообще-то задачей кассы было помогать предприимчивым плантаторам, задумавшим расчистить землю и расширить свою плантацию. Но ведь на новом участке Гогена было около сотни пальм, да он еще задумал посадить ваниль. Так что с некоторой натяжкой (считал он) его можно назвать плантатором и признать за ним право на ссуду. Из членов правления Земледельческой кассы он лучше всех знал кондитера Состена Дролле, но тот, к сожалению, недавно умер. Правда, в его доме Гоген встречал других членов правления. И шапочного знакомства оказалось достаточно, чтобы ему любезно предоставили на год ссуду в тысячу франков из десяти процентов годовых.

После чего Гоген ничтоже сумняшеся принялся строить такой большой и роскошный дом, что займ оказался далеко не достаточным. Для полов и стен он заказал тес, который был чрезвычайно дорог, ибо ввозился из Канады или США, так как на Таити не было ни подходящего леса, ни лесопилен. Далее, размеры дома составляли 20 × 8 м. Строго говоря, Гоген соорудил два дома: жилую постройку на метровых сваях с открытыми верандами впереди и сзади и впритык к ней мастерскую с земляным полом и раздвижными дверьми (илл. 48). Из обеих половин открывался великолепный вид на горы внутри острова и на море с островом Моореа, лежащим в пятнадцати километрах от Таити (илл. 36). Пришлось Гогену, чтобы завершить это грандиозное строительство, просить кредит у своих поставщиков.

Сам он вырезал еще несколько деревянных панно, которые вместе со старыми развесил в спальне и в мастерской. (Одно из них с недавних пор экспонируется в заново оборудованном зале современного французского искусства Национального музея в Стокгольме.) Обстановка комнат была скудная и разномастная; об этом мы знаем из записок почтмейстера Лемассона, который оставался одним из лучших друзей Гогена и часто навещал его в Пунаауиа. При всем том от гостей требовалась величайшая осторожность, потому что всюду в полном беспорядке валялись краски, кисти, холсты, книги, одежда, музыкальные инструменты и прочие предметы. Благодаря тому же Лемассону нам точно известно, как Гоген выглядел и одевался в то время: «Он был крепко сложен, голубые глаза, чуть загорелое, красное лицо, каштановые с проседью волосы и борода, точнее жидкая эспаньолка. Дома он обычно одевался на туземный лад, в бумажную куртку и набедренную повязку… всегда ходил босиком. Но в Папеэте он приезжал одетый по-европейски: пиджак с высоким воротником, белые, а чаще голубые полотняные брюки, белые брезентовые туфли, широкополая шляпа из листьев пандануса. Вследствие незалеченных язв на ноге он прихрамывал, так что опирался на толстую трость»[174].

Приятно было наконец чувствовать себя хозяином собственного дома, но денежные затруднения, вызванные строительством этого самого дома, быстро убили радость. Напрасно он ждал новых переводов от Шоде. И его должники во Франции даже не отвечали на письма, зато кредиторы на Таити становились все более назойливыми. А тут еще эта роковая закономерность — как и в прошлом году, здоровье ухудшалось с той же скоростью, что финансовые дела. Для начала язвы распространились по всей больной ноге, а затем перешли и на вторую ногу. Гоген втирал в них мышьяк, до самых колен обматывал ноги бинтами, но «экзема», как он называл язвы, продолжала распространяться. Потом у него вдруг воспалились глаза. Правда, врачи уверяли, что это не опасно, но писать он пока не мог. Только врачи подлечили глаза, как нога разболелась так, что Гоген не мог ступать на нее и слег. От болеутоляющих средств он буквально тупел. Если же пробовал подняться, начинала кружиться голова, и он терял сознание. Временами поднималась высокая температура. В августе Гоген через силу нацарапал мрачное письмо Молару: «Я должен был написать тебе в прошлом месяце, когда получил твое письмо, но (это очень серьезное «но») физически не мог этого сделать, потому что у меня начался двухсторонний конъюнктивит, от которого я до сих пор не совсем избавился. Увы, мое здоровье хуже, чем когда-либо. После заметного улучшения вдруг последовал острый рецидив. Теперь болезнь распространилась намного шире, я по двадцать часов в сутки лежу и все равно почти не сплю. За два месяца я не написал ни одной картины. Вот уже пять месяцев не получаю от Шоде ни писем, ни денег — ни одного сантима. Мне больше не предоставляют кредита, я задолжал полторы тысячи франков и не знаю, на что жить, хотя стол у меня аскетический». Он заклинал Молара хоть что-нибудь выжать из должников в Париже и заканчивал свое короткое письмо тревожными строками: «Невезение преследует меня с самого детства. Я никогда не знал ни счастья, ни радости, одни напасти. И я восклицаю: «Господи, если ты есть, я обвиняю тебя в несправедливости и жестокости». Понимаешь, после известия о смерти бедняжки Алины я больше ни во что не мог верить, лишь горько смеялся. Что толку от добродетелей, труда, мужества и ума?»

Жители Пунаауиа и большинство друзей Гогена среди правительственных чиновников и поселенцев были к тому времени твердо убеждены, что он, кроме заурядного сифилиса, поражен куда более опасной и тяжелой болезнью, а именно проказой. Они давно подозревали это, а окончательно убедились, когда он стал тщательно скрывать бинтами свои язвы на ногах. Тогда на острове знали только один надежный способ защищаться от проказы — избегать всякого контакта с несчастным, которого поразил грозный недуг. (Обычно больных безжалостно изгоняли в горы или ссылали на уединенный остров в архипелаге Туамоту.) И Гоген, ко всему, оказался в полном одиночестве как раз тогда, когда особенно нуждался в обществе, утешении и помощи. Одна Пау'ура решалась входить в дом, но и ее он не всегда мог дозваться. Кстати, глубоко укоренившееся заблуждение, будто Гоген болел проказой, повлияло и на Сомерсета Моэма, и своим знаменитым романом «Луна и грош», написанным по мотивам жизни Гогена, он дал ошибке еще больший ход.

Лишенный возможности работать, лишенный друзей и собеседников, Гоген стал записывать мысли, которые его занимали. Постепенно эти записки выросли в пространное эссе о смысле и назначении жизни, названное им «Католическая церковь и современность». Сам Гоген твердо считал, что это эссе — его лучшее и самое значительное сочинение[175]. Но дело обстояло как раз наоборот. Терпеливого читателя до сих пор не опубликованной рукописи прежде всего поражают неоригинальные идеи, путаные рассуждения, скудная документация и невразумительный псевдонаучный жаргон. Изо всего этого сочинения ясно одно: что автор был очень тяжело болен и его сильно занимали метафизические вопросы.

Вначале Гоген еще более или менее внятно излагает свой замысел: «Мы несомненно подошли к той ступени развития науки, которая предсказана в Библии: «Нет ничего тайного, что не стало бы явным, и нет ничего скрытого, что не стало бы известным и всем доступным» (Лука). Перед лицом проблемы, воплощенной в вопросах: «Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?», мы должны спросить сами себя, в чем наше мыслимое, естественное и рациональное предназначение… Чтобы не упустить ничего, сопряженного с этой проблемой природы и человека, мы должны внимательно (хотя и в самых общих чертах) рассмотреть доктрину Христа в ее натуральном и рациональном смысле, каковой, если освободить его от затемняющих и искажающих покровов, предстанет в своей истинной простоте, но полный блеска, и ярко осветит проблемы нашего естества и нашего предназначения».

Два разряда людей он считал повинными в этом искажении истины: «Разрыв между современным обществом и подлинным христианством всецело вызван недоразумением, причина которого — подделки и вопиющий обман со стороны католической церкви. Этот факт важно уяснить, тем более что истинная доктрина Христа настолько сродни и так гармонирует с принципами и стремлениями современного общества, что первая в конечном счете неизбежно сольется со вторым, образуя высший организм». Но тут же Гоген заявлял: «Материалисты, не поспевая за непрерывным прогрессом современной науки (и в этом прогрессе, скажем прямо, важную роль играет подозрение и отвращение к теологическому и теократическому мистицизму и догматизму католиков), довольствуются — как католики догмами — вульгарными, примитивными и устарелыми представлениями и не понимают, что, ударяясь слишком сильно в другую сторону, можно вместо Харибды наскочить на Сциллу».

Дальше Гоген предпринимает доблестную попытку показать с помощью бездны цитат из различных трудов по астрономии, физике и физиологии, что «история атома и души» есть история «одного и того же существа на двух различных ступенях». И он делает вывод (несколько проясненный при переводе): «Минута, когда сформировался первый расплывчатый агломерат (атомов), служит отправной точкой геометрической прогрессии — точкой, к которой бесконечно маленький, бесконечно медленный человеческий разум еще, быть может, способен вернуться, — первой ступенью, которую можно приравнять к нулю перед тем, что бесконечно, не имеет начала».

Очевидно, не совсем довольный этой частью своего труда, Гоген затем предается «расследованию» совсем другого рода и бегло обозревает мировые религии, чтобы доказать, что их главные символы и мифы в своей основе сходны и едины. (Здесь можно напомнить, что его друг Серюзье рьяно проповедовал этот догмат теософической веры.) Поистине поразительное множество параллелей между христианством и египетскими, персидскими, индусскими, китайскими, даже таитянскими и маорийскими верованиями «подтверждается» обильными цитатами, взятыми преимущественно из французского перевода книги английского поэта и спиритуалиста Джеральда Масси, с внушительным названием «Книга о Началах, содержащая попытку восстановить и возродить утраченные источники мифов и таинств, типов и символов, религий и языков, глашатаем коих был Египет, а родиной Африка».

Эту столь же неубедительную главу Гоген резюмирует следующими, столь же невразумительными словами: «Различные цитаты, приведенные в предшествующей главе, на наш взгляд, вполне доказывают, что Иисус из Евангелия есть не кто иной, как Иисус Христос из Мифа, Иисус Христос астрологов».

Несколько неожиданно Гоген отводит последнюю треть своего эссе под новую и куда более ядовитую атаку против католической церкви (впрочем, если учесть наглое поведение и грубоватые проповеди его злейшего врага, деревенского священника патера Мишеля, это, пожалуй, не так уж неожиданно). Вот несколько выдержек: «Как вышло, что католической церкви удавалось с самого начала искажать истину? Это становится понятным, только если вспомнить, что священные книги были изъяты из обращения… Но вот что непостижимо: даже сегодня, когда истина открыта каждому видящему и читающему, есть разумные и просвещенные люди, которые все еще остаются верны церкви. Можем ли мы, не обвиняя их в безумии, считать их людьми добросовестными? Наиболее вероятное объяснение, что тут кроется коммерческий интерес… И этот непогрешимый авторитет, который церковь сама присвоила себе, якобы дарован ей, чтобы она выносила догматические приговоры, противоречащие здравому смыслу, толковала все библейские тексты, догматизировала все религиозные доктрины, включая вопрос о присутствии тела и души Христовой в Евхаристии, о Непорочном зачатии, святых мощах и так далее… Католическая церковь в своих доктринах и практике воплощает фарисейское отступничество, которое в Библии названо главным выражением Антихриста; она сперва ступила на ложный путь сверхъестественного, потом попала в сеть и запуталась в этой сети, нарочно сплетенной, и может выпутаться только в полном замешательстве, окончательно развенчанная и разоблаченная и всеми презираемая».

Прежде чем Гоген успел закончить свое эссе, случилась новая беда. Его сердце, которое с 1892 года в общем-то не давало себя знать, не выдержало. Приступы следовали один за другим, один другого тяжелее и серьезнее. Конец казался близким. Или, как писал сам Гоген: «Господь наконец услышал мой голос, молящий не о переменах, а о полном избавлении. Мое сердце, на которое постоянно обрушивались жестокие удары, сильно поражено. Вместе с этим недугом последовали ежедневные приступы удушья и кровохарканье. До сих пор корпус выдерживал, но теперь уже скоро развалится. Кстати, это даже лучше, чем если я буду вынужден сам лишить себя жизни, а к этому меня принудит отсутствие пищи и средств на ее приобретение». Вопреки искренним, по-видимому, мольбам Гогена, он перенес все сердечные приступы; через несколько недель они прекратились так же внезапно, как начались. Однако на этот раз он не дал видимому улучшению обмануть себя. Гоген знал, что это только отсрочка. Возможно, он протянет еще не один год. Но что это за жизнь, если болезнь не даст ему писать? И даже если он сможет писать — на что жить, где взять денег? Кисть явно его не прокормит.

Уныние сменилось новым приливом бодрости. Может быть, если он ляжет в больницу на долгий срок, врачи еще раз сотворят чудо? Правда, для этого нужны деньги, не одна сотня франков, но ведь не исключено, что следующая почтовая шхуна доставит ему кругленькую сумму. В июле он написал Шоде прочувствованное письмо, подробно рассказал о своем отчаянном положении и попросил его постараться продать еще несколько картин. Теперь уже скоро должен прийти ответ. Увы, когда в начале декабря была получена долгожданная почта, в ней не оказалось ни денег, ни вестей от Шоде. Зато Морис прислал октябрьский номер литературного ежемесячника «Ревю Бланш» с сюрпризом — первая половина повествовательного текста «Ноа Ноа» и пять длинных стихотворений Мориса.

Идиллический рай, описанный Гогеном в книге, как небо от земли отличался от бедственного существования художника, рассеянно листавшего журнал. К тому же Морис не потрудился выслать ему гонорар. В голове Гогена снова родилась мысль о самоубийстве. Правда, за последнее время он уже понял, что кистью сумеет выразить свои размышления о жизни и смерти лучше, чем это удалось ему пером. Надо написать последнюю картину, величественную композицию, «духовное завещание», говоря его собственными словами. Холсты давно кончились, но эту проблему Гоген умел решать. Он взял обычную грубую джутовую ткань, из которой на Таити шьют мешки, отрезал четыре с лишним метра, сколотил дрожащими руками раму и с трудом натянул на нее ткань. Потом достал свои краски и кисти, лежавшие без применения полгода, и, забывая о боли и усталости, принялся писать.

Между приступами головокружения и невыносимых болей медленно создавалась картина, ближе всего подходившая к монументальным фрескам, писать которые Гоген мечтал всю жизнь; тут и огромные размеры (411 × 141 см) и сложная композиция (двенадцать фигур, разбитых на четыре группы, плюс море и остров Моореа на заднем плане). Вряд ли за этим кроется какой-нибудь умысел, но факт тот, что «завещание» читается задом наперед, ведь логически исходный пункт — младенец и группа таитянских матерей в правом нижнем углу. По словам самого Гогена, «они попросту наслаждаются жизнью». Дальше (по его же словам) взгляд должен переходить на стоящего посередине почти нагого мужчину, который срывает плод с древа познания. Справа от него с озабоченными лицами стоят двое в длинных халатах. Они олицетворяют тех несчастных, которые уже вкусили от древа познания и теперь обречены размышлять над загадками жизни. У их ног сидит еще один мужчина; озадаченный странными вопросами, которые обсуждают двое, он, словно обороняясь, поднял руку над головой. Слева от центральной фигуры, отвернувшись от нее, мальчуган весело играет, сидя между козой и щенятами, и все они тоже олицетворяют невинность. Выше этой обособленной группы стоит женщина, она обратилась спиной к могучему идолу, «загадочные движения рук которого словно указывают на загробный мир». Последняя группа, слева от идола, включает молодую женщину и скорбную старуху, а в нижнем левом углу картины, держа в когтях ящерицу, стоит странная птица, символ «тщеты и суетности слов» (Гоген). В верхнем левом углу черными буквами на желтом поле написано название картины: «Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?»

Итак духовное завещание Гогена пессимистично. Всякий, кто (вроде нас, рациональных жителей Запада) непременно хочет понять и разобрать все, даже неразрешимые загадки жизни и смерти, неизбежно будет несчастлив. Напротив, животные, дети и «дикари» — например, таитяне, — счастливы, потому что им в голову не придет размышлять над загадками, на которые нет ответа. И хотя так называемые «дикари» вовсе не представляют собой такой однородной группы, как думали Гоген и его современники, он совершенно прав в том, что таитяне очень мало склонны к метафизическим умозрениям. Европейца, долго прожившего среди таитян, больше всего поражает их удивительный стоицизм, чтобы не сказать пренебрежение к смерти. Ни один европеец — и Гоген знал это по себе, — сколько бы он ни жил на Таити, не может, отрешившись от традиции своей культуры, уподобиться в этом туземцам.

А Гоген был типичный западный интеллигент, и, завершив в конце декабря 1897 года свою огромную картину, он снова тщательно взвесил свое положение. Почта придет через несколько дней; вдруг он получит перевод на большую сумму от Шоде или Молара? Судьба сыграла с ним достаточно злых шуток, зачем без нужды доставлять ей удовольствие напоследок еще раз посмеяться над ним! Нет уж, лучше на два-три дня отложить исполнение плана о самоубийстве.

Тридцатого декабря почтовая шхуна бросила якорь в гавани Папеэте; письма, наверно, роздали на следующий день, как это было заведено. Словом, 31 декабря Гоген узнал, что ему не прислали денег.

Отбросив колебания, он взял коробочку мышьяка, которым лечил свою экзему, и побрел к горам[176]. По обе стороны тропы на двести метров выстроились туземные хижины. Смех, песни и музыка говорили, что вовсю идут новогодние празднества. Таитянское лето было в разгаре, осыпанные цветами кусты и деревья насытили воздух своим благоуханием — ноаноа. Но Гоген был слеп и глух, он прошел напрямик через раскинувшиеся за хижинами поля ямса и батата и, тяжело дыша, стал карабкаться по крутому склону.

Как всегда, на пустынном горном плато было удивительно тихо. Деревья не заслоняли больше чарующего вида на узкий берег, лагуну и море. Кругом густо рос папоротник. Гоген опустился на мягкое зеленое ложе, достал из кармана коробочку и проглотил содержимое. Видимо, доза была чересчур велика, потому что, когда он уже погрузился в блаженную дремоту, его вдруг вырвало. Большая часть порошка вышла из него. Идти за новой дозой или придумывать что-то другое он не мог, слишком ослаб. И Гоген остался лежать, ничем не прикрытый от палящего тропического солнца. Внутренности жгло огнем, голова раскалывалась от боли. Когда стемнело, ему на короткое время стало легче. Но затем подул сырой и холодный ночной ветер, начались новые муки. Лишь на следующий день, когда взошло немилосердно жгучее солнце, Гоген, напрягая последние силы, заставил себя встать и медленно побрел со своей Голгофы вниз, возвращаясь к берегу, к жизни.


Загрузка...