17

Ни черта не стоили и обещания Дергасова. Кто-кто, а Костяника хорошо знал это.

В субботу, воспользовавшись коротким рабочим днем, он собрался на рыбалку. «Москвич» его выглядел еще довольно прилично и был выкрашен даже в две краски: крыша — под слоновую кость, кузов — под цвет морской волны.

Сложив в багажник спиннинг, жерлицы и сачок, Костяника взял приготовленную женой еду, чугунок для ухи и привезенную из Германии бутылку «доппель-кюммеля». За Мамаевым он должен был заехать по пути.

Ежедневные заботы и треволнения не мешали ему увлекаться рыбной ловлей и райским времяпрепровождением на берегу Днепра. Дешевле, наверно, было приобрести его добычу в магазине или на рынке, но разве она могла идти в какое-нибудь сравнение с той ухой, что варилась там.

Подъехав к дому, в котором жил прокурор, Костяника дал условленный гудок и, выйдя из машины, носком сапога попробовал скаты. Давление было нормальное, бензину — половина бака. Заранее предвкушая, как они остановятся возле Царь-омута, он с удовольствием закурил.

Мамаев не заставил себя ждать. В противоположность Костянике он был худой, желчный, знающий силу прокурорской своей власти. Жажда деятельности в должностной сфере обуревала его.

— Рано ты сегодня, — отрывисто проговорил он. — Еще рыба на кормежку не вышла.

— Садись, садись. Пока доедем да пока расположимся…

— А палатку захватил?

— Избаловался ты, Лукич! В шалаше рая не признаешь?

Сунув на заднее сиденье удочки, Мамаев втиснулся в машину, подобрав ноги. Острые, худые колени мотались из стороны в сторону на каждой выбоине.

— Еле вырвался, — пожаловался он. — Перед самым обедом позвонил областной, хотел упечь в какую-то комиссию. С выездом.

— У нас тоже этого хватает, — посочувствовал Костяника. — Но у меня, что бы ни было, — день седьмый господу богу!

Выбравшись на магистраль, машина пошла быстрей. Кузов кряхтел, вздрагивал. Костяника любил езду с ветерком и гнал, не обращая внимания ни на что.

Не доезжая до Днепра, он свернул с магистрали вправо и заросшим проселком спустился по течению реки километров семь-восемь. Там, на обрывистом днепровском берегу, росли-старые, кряжистые дубы, а чуть ниже виднелся Царь-омут, возле которого они обычно располагались.

Луга уже были скошены. Привядшая трава курилась таким сладковато-горькавым и головокружительным ароматом, что, вдохнув его, Костяника почувствовал себя счастливым, а Мамаев — помолодевшим на десять лет.

— И что такое? — заговорил он, поглубже вбирая воздух и снимая тесную форменную фуражку, оставившую на лбу красновато-белый обруч. — Дышал бы вот так — век износу не было бы!

— Великое дело! — подтвердил Костяника. — Вот мы трубим, трубим: то-то, мол, и то-то, а главное в жизни, если хочешь знать, мать-природа.

Мамаев насмешливо фыркнул.

— Философия у тебя какая-то щучья! Ешь, хватай, да лежи, забившись в омут.

— А ты уж тут как тут? Со статьей? Нашел подходящую?

— Нашел, — не без желчи хихикнул тот. — Восемьсот сорокнадцатая: хищничество в пресных водах. Карается варкой в котелке с перцем и лавровым листом!

Царь-омут, как прозвали его рыбаки, медленно крутил уходившие в воду буравчики и казался бездонным. Иногда из непроглядной его пучины всплывала какая-нибудь коряга, будто вытолкнутая невидимой силой, но чаще течение со стремительной неотвратимостью тянуло вниз; даже самые бесстрашные пловцы избегали купаться в этом месте.

Костяника отвязал стоявшую в кустах душегубку, перебрался на противоположный берег. Рыба, даже хищная, не любила шума и толчеи. Поэтому, приезжая, они обычно расходились в разные стороны, старались не мешать друг другу.

У каждого были свои облюбованные места. Мамаев уходил вверх. Он не любил хвастаться, но всякий раз приносил оттуда окуней и щурят, а иногда и порядочных шересперов. За поворотом, на широкой луговой пойме, оставались с весны тихие старицы, в которых он и промышлял, отговариваясь, что, кроме лягушатины, там ничего нет, и предоставляя Костянике думать, будто добывает свою рыбу в реке.

В противоположность ему Костяника любил ловить в самых глубоких и неспокойных местах, где можно было потерять блесну, стоило лишь зазеваться, опустить ее до дна. Насадив наживку, он забросил дорожку, привязал ее к корневищу, торчавшему у воды, и пошел со спиннингом по берегу.

Трещала, разматываясь, катушка, всплескивала блесна, чертила воду леска. Солнце заливало все вокруг красным теплым светом. Стрекозы, как вертолеты, недвижно стояли над самой быстриной. Дрожащие лопасти их крыльев просвечивали. Бесчисленные мошки толклись в воздухе, как всегда занятые нехитрым своим делом, и предвещали хорошую погоду на завтра.

Отрешившись от всего, что заполняло день, Костяника брел по берегу, размахиваясь и забрасывая спиннинг. Блесна стремительной рыбкой играла в воде, легко скользя против течения.

Вспоминая о разговоре с Никольчиком, он недовольно кривил губы. Трудно было придумать что-нибудь глупее, а тем не менее — ничего не поделаешь.

«Сам под суд пойдет и всех утопит, — думалось ему. — Правдолюбец, честный! Меня-то не было, я отделаюсь легким испугом, а Дергасов пострадает. Нет, надо поговорить с Мамаевым, чтобы спустил чуть на тормозах. Неладно, да что поделаешь: Быструк свое сделал, теперь пускай прокуратура».

Мелкая рыбешка всплескивала на поверхности, охотясь то за мошкарой, то за каким-нибудь жучком-водомером, перебегавшим по заводи. Листья, соломинки, сор, медленно кружась, плыли по течению; иногда виднелась ослабевшая муха или мертвая бабочка.

Занятый спиннингом, Костяника уходил всё дальше-дальше — в куртке, в болотных сапогах, перевернув козырьком назад кепку и щуря от солнца ничем не защищенные глаза. В душе у него кипело.

«Вначале я не, верил, — точно убеждал он себя в чем-то. — Боялся: Дергасов наговаривает на Никольчика, а теперь вижу — не-ет! Черт те что заварилось…»

Взойдя на мысок, он забросил спиннинг подальше, на самую середину Днепра, и, взявшись за катушку, тотчас же почувствовал дрогнувшую от напряжения леску. Она вспорола гладь, подалась в сторону, потом — назад и вдруг, стремительно разматываясь, стрельнула в глубину. Привычно придерживая катушку большим пальцем, Костяника позволил добыче уйти на довольно большое расстояние, а затем стал осторожно сматывать леску, всё время ощущая, что рыба очень сильна и может сорваться, если не выводить ее до изнеможения.

По повадке он уже знал, что это — щука, а вот какая — можно будет определить, только подведя ее поближе к берегу. Забыв о Дергасове, о Никольчике, обо всех неприятностях в шахте, он весь напрягся, то отпуская леску, когда щука рвалась в глубину, то снова подтаскивая ее, едва она позволяла вертеть катушку.

— Это тебе не щуренок из старицы, — шептал он, представляя, как принесет, покажет удивленному до крайности Мамаеву свою добычу. — Видал миндал, ваше высокообвинительство? Что, завидки берут?

Леска брунжала, как струна. Казалось, еще немного — над водой послышится ясный альтовый звук.

Щука снова заметалась, разматывая до предела всю катушку. Нечего было и думать, что можно удержать ее, если не дать хоть немного воли, и, внутренне холодея, Костяника отпустил палец снова.

«Сколько ж может продолжаться эта игра? Час, два, а то и все три?..»

Наконец щука поняла, что попалась всерьез, и даже позволила подвести себя на мелководье. Разглядев острорылую ее морду и свирепо насторожившиеся глаза, Костяника не обрадовался.

«Матерая щучища! — не без опаски определил он. — Никакого вкуса, кроме разве трофейного…»

Впервые пожалев, что нет никого, кто мог бы помочь справиться с ней, Костяника попробовал подвести щуку еще ближе. Словно не подозревая опасности, она пошла и вдруг, инстинктивно сжавшись как огромная пружина, метнулась вверх, оборвала дзинькнувшую струной леску и плюхнулась в воду. Широченные круги пошли по омуту; буравчики сбились, перестали крутиться и тотчас же стали возникать снова — быстрые и, как всегда, втягивающие в себя что ни попадалось.

— Ох, ты… мерзавка! — выругался Костяника и, пожалев о потерянной блесне, не без облегчения добавил: — Гуляй, пока не издохнешь! Да больше не хватай…

Пора было возвращаться. Проверив дорожку, он снял трех попавшихся голавлей и переправился к машине.

Поблизости из бугра бил родничок. Набрав воды, Костяника поставил котелок на огонь и принялся чистить рыбу, всё еще восхищаясь тем, как провела его щука.

Вскоре подошел Мамаев. В руке у него был кукан, а на нем — с десяток ершей и окуньков, еще не примирившихся со своей участью и грозно щетинившихся игольчатыми плавниками.

— С полем! — возбужденно заговорил он. — Гляди, какие ершишки попались! А у тебя что?

— У меня щука сорвалась — во-о! — всё еще переживая неудачу, показал, разведя руки, Костяника. — Царица!

— Ну, мне однажды кит попался, — Мамаев не без удовлетворения присел возле костра. — Сорвалась — значит, не была!

— Как же не была, если была? — загорячился Костяника. — Только подвел к берегу, она ка-ак бултыхнется — чуть самого в омут не стащила…

— А что? И могла, — охотно согласился тот. — Будь бы ты мужик не на семь пудов.

Сняв ершей, Мамаев умело очистил их, даже не исколов пальцы, и бросил в котелок. Закипавшая вода на мгновение успокоилась, потом забурлила снова.

— Что там у тебя еще? Может, окуней подбросим?

— Голавли. Окуней давай лучше домой.

— А перчику с лавровым листом положил?

— Рано еще. Когда доходить начнет…

Дурманный запах молодого сенца кружил головы, клонил ко сну. А может, это сказывалась усталость минувшей недели. С удовольствием зевнув, Мамаев поднялся.

— Пойду сена в палатку принесу. А то впотьмах по кустам натолчешься…

— А я еще валежничку, — сказал Костяника. — Вокруг-то весь подобрали.

Когда они вернулись, от котелка несло таким невыразимо-волшебным ароматом, что оба, как по команде, глубоко вдохнули его и засмеялись.

— Доспевает…

— Давай-ка лаврового листику! Да перцу, перцу!

Ужинали в темноте. Костер отбрасывал на лица, на воду замиравшие отблески. Уснувшие дубы едва шевелили листвой. Летучие мыши, как духи, носились над Днепром; в Царь-омуте что-то вздыхало, побулькивало — то ли подмываемый берег осыпался в воду, то ли течение крутило бесчисленные буравчики и по-прежнему втягивало все, что попадалось.

— Ну, а водочки? — устраиваясь поудобней, плотоядно вспомнил Мамаев.

— Давай по одной. Под уху.

— Что там у тебя? «Московская»?

— Подымай выше, — похвастался Костяника. — «Доппель-кюммель»!

Он принес из машины, откупорил бутылку.

— Видал какая? Из Германской Демократической. На дорогу подарили.

Мамаев выпил, поморщился, пожевал запекшимися губами.

— Так себе. Тмином разит…

Уха была в меру навариста и нестерпимо горяча. Ели прямо из котелка, обжигаясь, дуя на ложки.

Костяника хотел заговорить о следствии, но все не мог выбрать подходящую минуту. Наконец Мамаев вспомнил об этом сам и, откладывая ложку, сказал:

— Материалы по вашей аварии в порядке. Все, кого опросила комиссия, показывают, что Журов ремонтировал электровоз в нетрезвом состоянии. Один только маркшейдер Никольчик утверждает обратное…

— Я разговаривал с ним, — признался Костяника. — Бросается в глаза: сначала показывал одно, потом — другое.

— Да. И мотивация какая-то не конкретно-фактическая, а чисто моральная.

— Давай еще по одной. Что-то он, этот «доппель-кюммель», действительно…

— Выпьем, чтобы крепче спалось на свежем сенце. А зорькой еще пройдемся.

Костяника плеснул по кружкам, прикинул остававшееся и, встряхнув его, разлил до конца: себе — чуть поменьше, Мамаеву — побольше. Опустевшую бутылку, размахнувшись, швырнул в Царь-омут. Плеснув, как рыба, та ушла в глубину, вынырнула и, погрузившись на три четверти, так что только горлышко выставало из воды, поплыла по течению.

— Не все равно, трезвый Журов или пьяный? — осторожно сказал он. — Из-за одного долдона на всей шахте пятно! К тому же, говорят, жена его спуталась с кем-то из проходчиков, а он узнал — запил…

Но на Мамаева это не произвело впечатления.

— Разберемся, — хмуро пообещал он. И, подняв с чувством собственного достоинства кружку, спросил: — Ну? За что же мы?

— За органы надзора! — торопливо подсказал Костяника. — До дна.

Мамаев вздохнул.

— Давай, — и, словно вспомнив о чем-то затаенном, признался: — Когда-то у них была сила!

Загрузка...