«Разве вспомнишь теперь, когда все началось? — прикидывал, перебирая недавнее, Журов. — Думай, не думай, а это — точно. И лесогоны в нарядной вчера, при всех: «Близнята у тебя, Журыч, неспроста. Дочка — твоя, а сын, гляди-ка, еще чей-то!»
Он сидел, курил, осунувшийся, небритый, растерянно соображал и не мог сообразить, что же все-таки произошло. Жили они с Алевтиной, работали, сводили концы с концами. А когда родились сын и дочка — забот и дел стало невпроворот.
«Лесогоны — трепачи, — думал Журов. — На всю шахту! Хлебом не корми…»
Но душевная боль не давала покоя. Отступая на минуту, она набрасывалась с новой силой, и временами в каком-то отчаянии ему казалось, что он совершенно беззащитен перед нею.
Прошлой осенью Алевтина надумала учиться, поступила в техникум. Журов не возражал: не все ж ей стоять рукоятчицей, пускай получит настоящую специальность. Ребята — подросли, в детском саду всю неделю, сам он день и ночь в шахте.
«Жить бы да жить, — раскуривая новую самокрутку, томился он. — Работать, как оно полагается, добиваться лучшего, — так нет!»
Алевтина, как всегда, не дождалась его: пообедала и убежала на занятия. Вечер опять коротать одному.
Следить за женой Журову казалось унизительным. А выходит — надо было.
«Неужто и вправду она с Косарем? — думал он. — Не зря ж лесогоны… в нарядной давеча».
Федор Косарев был проходчиком и в Северном у них не выделялся ничем. Шахтеры почему-то звали его не по фамилии, а сокращенно: Косарь, — словно подчеркивали сходство с кухонным ножом.
Намаявшись, Журов уснул, не слышал, как вернулась Алевтина, как, вымыв посуду, принялась готовить обед на завтра. Будить его она не имела привычки.
Жарко пылал уголь в плите, булькало через край в кастрюле. Уставившись в звездное окно подведенными глазами, Алевтина не замечала ничего и вполголоса твердила:
— Нормирование труда при капитализме является средством усиления эксплуатации рабочего и обогащения капиталистов. При социализме — способствует непрерывному… способствует непрерывному росту производительности труда и тем самым — повышению жизненного уровня трудящихся…
— Кастрюля выкипает… не видишь! — проснувшись, Журов остановился в дверях, скребя темные завитки волос на груди. — Совсем заучилась…
— Не мешай! — даже не взглянув на него, Алевтина схватила кипевшую кастрюлю, передвинула на другую конфорку. — Установление технических норм производится следующими этапами. Первый: выявление и анализ производственных возможностей рабочего места, участка, цеха. Второй: проектирование структуры и содержания нормируемой операции и режима использования рабочего времени за смену. Третий: расчет технической нормы времени, разработка конкретных мероприятий и условий, ее обеспечивающих…
Стараясь не мешать всей этой премудрости, Журов тоскливо зевнул и ушел. Можно было думать, что хочешь, а она переменилась, — это точно.
«Наштукатурилась! Завела моду! — Семейная его жизнь непоправимо рушилась и в то же время совершенно не представишь себе, что делать. — В партком с такой бедой не пойдешь. И начальству не пожалуешься…»
Самое лучшее было — объясниться, решить, как они будут дальше. Но всякий раз, едва доходило до этого, Журов отчужденно каменел: ждал, чтобы жена уверила его — все неправда, или чтобы кто-то пришел и помирил их, как маленьких.
Он лег снова, а когда опомнился, вскочил с дивана — Алевтины в кухне не оказалось. Раскрытые учебники лежали на столе.
На улице, как всегда, было людно, слышался смех. Тренькала гитара. Кто-то негромко пел:
— Люби покуда любится,
Прощай пока прощается.
И вины все искупятся.
И счастье повстречается!
В сквере сидели парочки.
Не помня — закрыл или не закрыл квартиру, Журов прошел, пригляделся. Ему стало не по себе.
«Что это я? Выскочил сам не свой и ополоумел…»
Разжав ладонь, он увидел ключ от двери, который забыл положить в условленное место, и бросился дальше. Что-то неудержимо гнало его, и ничего нельзя было поделать.
Последний сеанс в «Горняке» окончился. Пустые автобусы уходили в Углеград. Почему-то ночью они всегда собирались на конечных остановках и ждали подолгу.
«Наверно, Аля уже дома, ждет, — виновато подумалось Журову. — Вышла куда на минутку, а я — гоняю по Северному…»
Алевтина сидела на крыльце — озябшая, злая. Выходные, на шпильках, туфли валялись рядом.
— Где ключ? — сердито набросилась она, и у него сразу отлегло от сердца. — Уходишь, так хоть с собой не уноси!
Непослушными руками Журов торопливо открыл дверь, впустил ее.
— Да я ненадолго.
Алевтина сняла с огня кастрюлю, собрала учебники.
— Ну? Куда тебя носило?
— Тебя искать, — откровенно признался он. — Скоро двенадцать, а ты… всё бросила.
— Тебе-то что?
Журов боялся, что обидит ее, но Алевтина схватила учебники, ушла переодеваться. Вернулась в домашнем платьишке, как ни в чем не бывало принялась заправлять выкипевший борщ.
— Не мог приглядеть…
— Ты это лучше брось! — неожиданно стукнув кулаком так, что заплясало все на столе, разозлился он. — Давай, раз такое, по-хорошему. Начистоту!
Она удивленно попятилась.
— Чего ты? Очумел?
— Хватит меня… себя позорить!
Если до этого Алевтина еще делала вид, что не понимает о чем речь, то теперь как бы признала очевидное. Тотчас же овладев собой, она перешла в наступление.
— Ну, до моего позора тебе дела нет! И не стучи, кулаки свои не распускай.
— Людей бы постыдилась, о детях вспомнила. И так треплют по всей шахте: «Близнята, дескать, у вас неспроста…»
— Всех трепачей не переслушаешь, — Алевтина вытерла стол, обернулась к нему. Впервые он увидел в ее глазах нескрываемую отчужденность и похолодел. — Хуже баб языками мелют!
— А я тебе говорю: одумайся, выбрось дурь из головы! Не то поздно будет…
— Не твоя печаль! А одумываться мне нечего.
Журов и сам не знал, как это пришло ему в голову — обиднее, несвойственное тому, что чувствовал.
— Тогда я с тобой по-другому. Придешь еще раз поздно — будешь ночевать на крыльце!
— Я милицию приведу, — не задумываясь, сразу же нашлась Алевтина и, бросив борщ, метнулась в комнату, притворилась оскорбленной. Он думал — плачет, но она и не собиралась, а устало потянувшись, разобрала постель. Не хотелось думать ни о чем:
«Спать-спать! Согреться под одеялом и как в омут головой — до утра».
Журов потушил плиту, запер дверь. Хотя объяснение и не дало ничего, подумалось — все уладится, станет на свое место.
«Побегает-побегает и тут будет, — успокаивал он себя. — А еще раз опоздает — дверь не открою! Пускай на крыльце ночует…»
Утром Алевтина уехала в Углеград, на рынок. Вернулась возбужденная, раскрасневшаяся, в праздничном платье, открытом на груди и спине больше, чем следовало, и делавшем ее еще привлекательней.
Разбирая привезенные продукты, как ни в чем не бывало предложила:
— Пойдем-ка близнят проведаем! Черешни им купила: полкило целых…
Журов мастерил ящик в кладовке, притворился, что не расслышал. Ночью они рассорились еще хуже. Оскорбленный, он ушел на кухню, допил остававшуюся с вечера четвертинку и лег на диване один.
Нетерпеливо передернув плечами, Алевтина окликнула его снова:
— Слышишь… Андрей?
— Не глухой, — стараясь перебороть себя, отозвался наконец он. И, словно удивившись черешне, спросил: — Разве поспела уже?
— Торгаши с Кавказа понавезли. Четыре с полтиной дерут.
— Вкус цену знает, — заметно подобрев, усмехнулся Журов, хлопнул дверью кладовки, поглядел — не задевает ли ящик и вышел в сени. Темный вихор, усы были в сеяных, как мука, опилках. Рубашку облепили колечки стружек.
— На, попробуй, — предложила ему Алевтина. — Я съела на базаре одну: ни сладости, ни вкуса!
— Да ну-у… что ты, как маленькому?
— Нет, попробуй!
Играя неестественно выразительными глазами, она взяла из миски вроде бы самую спелую и в то же время явно не лучшую веточку — всю в рдяных, росяных капельках после мытья — подала ему. Он неохотно потянулся губами и, горько зажмурившись, откусил черешенку поменьше, оставив ей послаще и покрупней.
— Хороша… медову́шка!
— А по-моему — трава и трава.
— Не-ет, не скажи, — задумчиво глядя куда-то за окно, в котором сиял погожий июньский день и таяла на зное высветленная солнцем глыба шахтного террикона, Журов неторопливо разжевал, посмаковал ягоду. Осунувшееся, небритое его лицо немного посветлело. — Ишь ты: лето уже! Не углядели, как подошло…
— Торгаши на лето не глядят, — придержав миску, Алевтина слила воду. — Когда это было, чтоб за черешню столько драли!
— На базаре два дурака: один — продает, другой — покупает.
Старательно свернув фунтик, она высыпала в него черешню, уложила в сумку. Заботы об этом, похоже, помогали ей прикрывать какое-то внутреннее недовольство, но как она ни старалась — это не укрылось от Журова.
— Хотела еще конфеток им купить, хоть сто грамм. Да хватит и черешни. Переодевайся скорей!
— Сейчас. Только побреюсь…
Набрав воды в металлический стаканчик, он ушел в комнату, пристроился перед зеркалом. Не новое, купленное по случаю в комиссионном магазине, оно придавало лицу неживой, болезненно-мертвенный оттенок, и, глянув на себя, Журов невольно вздрогнул.
Стараясь преодолеть холод, сжавший сердце, он торопливо работал старенькой, источенной бритвой, доставшейся еще от отца, и не мог совладать с тревогой. Мыльная пена хлопьями падала на грудь, на колени.
— Дай-ка мне что-нибудь… прикрыться.
С неожиданной готовностью Алевтина достала, подала ему чистое полотенце — накрахмаленное, с тугими, неразошедшимися складками — и, задержавшись, вдруг порывисто и крепко прижала к своей груди взлохмаченную его голову.
— И когда ты у меня человеком будешь? Как другие…
— Когда твоя дурота́ пройдет.
— Какая дурота́?
Высвободившись из ее рук, Журов стер с подбородка остатки мыльной пены, поднялся.
— Ну, ладно. Рубашку дашь?
Все еще сбивчиво дыша, она спросила:
— Какую тебе? Вьетнамку? Или под галстук?
— Давай без галстука, — перекинув полотенце через плечо, Журов пошел умываться. — И так жарко… спасу нет!
Неподалеку от Северного на давней, образовавшейся за годы войны, пустоши разросся лес-заказник. Посреди него вилась и уходила к Днепру Осьминка, густо одетая бирючиной и черемушником.
Тропкой, мимо шахты, мимо отгрузочного пункта и террикона, до заказника было около двух километров. Разговаривая, Журов и Алевтина шли и вроде забыли обо всем.
— Давно дождичка нету…
— Ребятам в заказнике и так не жарко. Не заболели бы только.
— Начальство вчера обещало: если полугодовой план выполним — обязательно премировка отломится!
— Вам, подземным, хорошо. А нам всё едино — оклад.
С деланной беззаботностью Журов признался:
— А я решил: не возьму!
Не скрывая осуждающего сожаления, Алевтина обернулась.
— Тю, сдуре-ел? Кто же с начальством наперекорки идет? Да и премии жалко.
Он несговорчиво рубанул воздух рукой:
— Жалко не жалко, по крайней мере совесть чиста.
Журову было еще не более тридцати, но, как все завзятые горняки, он старался выглядеть солиднее и даже отпустил усы. Короткие, не очень густые, они словно напоминали, что лучшая пора жизни прошла и ничего больше по себе не оставила.
На подъездных путях маневрировал паровоз. Сиплый гудок оглушил, спугнул голубей с копра, басово перекинулся на террикон, пролетел над окрестными полями и затерялся вдалеке.
— Дневная смена уголек отправляет! — подхватив под руку Алевтину, Журов проскочил между расцепленными полувагонами. — Первый эшелон на-гора выдали…
— Через шахту пройдем? — еще жалея о премии, спросила она. — Или по дороге?
— Через шахту. Всё ближе, чем вкругаля.
Глядя на заросший курчавыми завитками его затылок, Алевтина не находила слов для возмущения.
«Худо-бедно рублей бы двадцать пять дали, а так — ничего. Хожу в обносках, как отряха какая, ему — всё ничего!»