От первых людей моё дело идёт,
Извечно оно, как рай.
Карал Бог изгнанием первых людей.
Каин Авеля смертью карал.
И царя – коль не вовремя трон украдёт –
На плаху тащит палач.
И значит, палач главней, чем народ,
И значит, палач – первач.
За последней из гродненских слобод, в глубоком просторном яру, вдалеке от всяческого жилья приткнулась у колодца халупа под дерновой крышей.
Гонец спрыгнул с коня, толкнул сколоченные из горбылей двери и оцепенел: так внезапно после солнечного света темнота ослепила глаза.
Некоторое время он стоял, словно слепой, затем увидел оконце, сноп света, в котором клубился дым, и высоко над своей головой – две пары зелёных глаз.
Глаза на мгновение исчезли, потом что-то мягко ударилось о пол, и глаза зажглись уже около земли. Приблизились. Что-то мягко потёрлось о ногу гонца. Он вздрогнул от омерзения.
– Агысь, – бросил он безличный выкрик, потому что не знал, какое существо прогоняет.
Свинье он крикнул бы «аюц», овце «ашкир», но тут, не зная, животное это или, может, сам дьявол, растерялся.
– Брысь! – прозвучало из тёмного угла.
Кот отошёл и замурлыкал. И только когда он попал в квадрат света на полу, гонец понял, почему не видел его. Кот был чёрным, как китайский графит и как сама тьма: огромный, с ягнёнка, толстый котяра.
Глаза немного привыкли к темноте. Гонец увидел небольшой покой. Пол был гладко оструган и наполовину, где ближе к ложу, укрыт шкурами. Ложе также было под шкурами, а над ложем висели два меча, оба двуручные и длиной почти с человека.
Прямой предназначался для дворян, политических преступников и вообще для пресечения тех преступлений, в которых суд не находил элементов ереси. По этой причине работать ему приходилось редко. А волнистый, который не только рубил, но ещё и рвал мускулы, был для простых людей и еретиков. Этому пришлось бы работать и работать, если бы не то обстоятельство, что простолюдинов охотнее вешали, а еретиков жгли.
Таким образом сохранялось свойственное природе равновесие.
На лезвии волнистого меча было вырезано последнее слово на дорогу: «I nuns…»[60], хотя палач латыни не знал.
Стояли также в покое, в самом тёмном углу, резной шкаф, над которым блестели глаза ещё одного неизвестного существа, стол и разнокалиберные кресла. И от этого становилось неприятно, ибо сразу вспоминалось, что палач имеет право на одну вещь из конфискуемой обстановки осужденного (остальное забирали судьи и следователи, оставляя кое-что доносчику).
Халупа, видимо, была вкопана в склон яра, потому что, очень маленькая снаружи, она имела продолжение: большое, совсем темное помещение, похожее на сарай. Помещение это было отделено от первого покоя занавесом из облезлых шкур.
– Почему не пришел Пархвер? – спросил тот же самый ясный голос. – За мной всегда приходит Пархвер.
– Сегодня ему не до того, – сказал во тьму гонец.
– Как это не до того? Он что, не мог мне выразить уважение? Он что, не знает, кто я?
– А что он должен знать?
– А то, что из высоких людей только счастливый избегает моих рук. Как и дьявольских лап. И потому со мной нужно дружить. Как нужно иметь, на всякий случай, приятелей и в аду.
– Важное дело, хозяин.
– Ну, хорошо.
Глаза, наконец, приспособились к темноте. Только верх шкафа безнадёжно терялся в ней, и таинственного существа не удавалось разглядеть. Но всё остальное было видно.
Палач сидел на полу у ложа и складывал из прутьев что-то дивное, с крыльями.
– Сейчас, – сказал он. – Домастерю вот только и поскачем.
Был он широк в руках, плечах и бёдрах, но какой-то вялый и будто бы даже изнеженный. Лицо широкое. Брови чёрные. Жёсткие мускулы возле рта. И странно было видеть в небольших глазах оттенок непонятной меланхолии, а в однообразных складках возле рта – иронию и разочарование.
– Это что?
– Я, браток, изобретатель.
– А это зачем? Клетка?
– Угу, – произнесло со шкафа невидимое существо. Словно в бочку.
– Замолчите, пан, – сказал туда палач. – Да, это клетка.
Помолчал. Потом пояснил с приязненной доверительностью:
– Понимаешь, ширится мать наша Церковь. И Римская ширится, и Восточная. Римская особенно. И неизвестно, какая возьмёт верх. А скорей всего, рано или поздно помирятся. И наступит время – будет она, правая вера, над всеми иными поганскими верами, над всем миром. И даже над животными и гадами. Всех, кто хоть чуть иначе думает, сметёт. И будут тогда рай, тишина и благорастворение воздухов. Человека, его матерь наша нежностью, да постоянной опекой, да материнскими хлопотами приведёт в обитель Царства Божьего и любви. А вот с животными и гадами труднее. Они скачут себе, гуляют весёлыми ногами, ползают, да летают, да поют, и нет им дела до того, что распинали когда-то христиан и, значит, теперь христиане до скончания века обязаны распинать всех остальных и царствовать над ними. Попробуй поймай их души. И никто над этим не думает. Ни философы, ни академики, ни поэты, никто… Есть, конечно, есть, ничего не скажу. Но как-то всё бескрыло, как-то всё только для людей[61]. И раз они, сопливые книжники, не хотят думать о будущем человечества и вообще всего живого, нужно всё это взять в наши сильные руки. Мы не подготовились. И кому-то надо думать о будущем и готовиться. Вот я, скромный человек, и мастерю.
Палач прикреплял к поделке второе крыло.
– Эта клетка для соловья. – Он разглядывал её с нежностью и законной гордостью творца. – С крыльями. Летучая. Летай себе в ней да славь Пана Бога и нашу Церковь.
И неожиданно легко вскинулся на ноги.
– Пойдём, чего-то тебе покажу.
Он быстро подошёл к занавеске, отдёрнул её и зажёг светильник. В дрожащем неверном свете у стен сарая проступили десятки дивных, непривычных глазу машин и сооружений.
– Всесилен он, он всё может, человеческий мозг, если с ним Бог и Церковь, – тихо сказал палач. – Видишь, вон прибор для добывания мозга через нос и исследования его на предмет опасных мыслей. Беда только, вынимает хорошо, а вот назад вставить, если ничего не обнаружил, – этого ещё не добился. Ничего, добьюсь. А это дубинка с приводными ремнями. Если удачно стукнуть лет в тринадцать, никаких мыслей и намерений у человека не останется, кроме намерения маршировать и получать за это хлеб.
Он гладил рукой машины.
– А это клетки.
Одна клетка была огромной, как корабль, обтекаемой формы, с шарнирными лопастями.
– Вон плавающая клетка. С плавниками. Для кита… А вон там, видишь, с ногами – бегающие, для львов… Э, брат, тут неделю можно показывать. Клетки разные. Хочу ещё такие, чтобы ползали, придумать. Для червей.
– Для червей, может быть, излишне, – подал голос гонец.
– Ну, не скажи. Мало ли что! Они тоже возле корней копают. Поехали?
Он подвязал рубаху кожаным ремнём с крючками. Рубаха была явно с чужого плеча, и гонцу снова стало не по себе.
Палач взял меч.
– Может, и не нужно, – сказал гонец.
– Ну, на всякий случай. А что?
– Да еретики. В лучшем случае вешать, а то и костёр.
Палач расплылся в улыбке.
– Ну, брат, это ты добрую весть принёс… Это…
«Уга-га!» – разделяя радость, заухало вместо хозяина существо на шкафу.
И только сейчас, при зажженном светильнике, гонец узрел там большую, полусаженную сову. Он никогда не видал таких. Раза в два больше любого филина. Гонец попятился к дверям.
– Ну, звери, – сказал палач, – не дурите тут без меня, оставайтесь разумными. Я вам за это мяса привезу из города.
…Они медленно ехали берегом Немана. Солнце было в зените и жгло беспощадно, немилостиво.
– Я, брат, человека знаю до последнего, – рассказывал палач. – Как никто другой. Работа у меня древнейшая, честная, почётная. Со всеми великими людьми, не говоря про всех умных, знаком.
И вдруг гонец вновь увидел на лице палача разочарование и меланхолию.
– Только работа у меня неблагодарная. Торговец, скажем, угодит покупателю – ему руки жмут, в следующий раз к нему приходят. А ко мне? Лекарю от того, кто выздоровеет, – подарки. – Палач всхлипнул. – А я стараюсь, ночей не сплю для общей, для государственной пользы, а мне – ну хоть бы что. Отцы Церкви, понятно, не в счёт, их можно не принимать во внимание. Но ничего я так не хочу, как человеческой благодарности. Мне от людей бы спасибо. Ну сказал бы хоть один: вот, братец, здорово ты с меня голову снёс. Я просто теперича на седьмом небе. Так нет… Сегодня хоть кого? Чего это весь синедрион собрался?
– Христа с апостолами смертью карать.
Палач остановил коня.
– Шутишь, что ли?
– Да нет, правда.
– Б-батюшки, – глухим голосом произнес палач. – В-вой!
– Что, не нравится?
– Да нет… Нет! Случай какой редкий! Счастье, счастье какое привалило!
Палач задумчиво улыбнулся солнцу и жаворонкам. Они приближались к воротам в валу.
– Личину опусти.
– Не личину, а забрало… Ради борьбы за справедливость. – Палач опустил красную маску. – Пане мой Боже, счастье-то какое. Слушай, неужели общество не поблагодарит, не отметит мою работу, долгую мою работу? И Он… Слушай, Ему же всё равно воскресать – может, и похвалит?
– А может…
– Скорей, братец, скорей.
Они пустили коней вскачь.
…Когда они проезжали через Росстань, немногочисленные остатки толпы ещё не рассеялись. Сидели возле ратуши, молчали. И молчание стало ещё более мрачным при вида всадника в красной маске.
– Поскакали, – молвил Зенон, увидев гонца и палача.
– Поскакали. – Гиав строгал щепочку заготовкой для меча.
Марко и Клеоник играли в кости. Ничего не сказали, только мрачно проследили за всадниками.
– Был бы самозванец – они бы так быстро за палачом не поскакали, не привезли, – проговорил Дударь.
– Ясно, – жёстко бросил Кирик. – Обмишурились мы. На наших глазах второй раз Христа взяли, а мы им это позволили. Последнюю нашу надежду и защиту. Жаль.
– Брось глупости нести, голова, – усмехнулся Клеоник. – Просто человек. Люди. Потому и жаль.
Кузнец уже почти кипел:
– Если хватают, если сразу за палачом да на пытку, значит, это не просто люди.
Ус смотрел на свет мрачными глазами сквозь блестящие золотые пальцы.
– К нам пришёл. Знал, что плохо.
– Нас защитить пришёл, – ещё повысил голос Вестун. – Город Свой защитить. От голода, от их чумы, от податей, от монахов. Лично сам Христос! Так что же, отдадим?!
Внезапно он вскочил. Обвёл глазами безлюдную площадь, ослепительные под солнцем стены, затворённые от зноя ставни.
– Эй, люди!
Площадь молчала.
– Люди! – гаркнул во весь голос Кирик. – Убийство! Христос пришёл в Гродно!