Верен был суд, как петля,
И скор, как из мрака ножи,
И чем дольше твой кашель –
Тем дольше тебе прожить.
Люди так к ним привыкли, что перестали замечать их преступления… Поэтому мы не охотимся за крупными разбойниками, но зато вашему брату спуску не даём.
Старый, Витовтов ещё, гродненский замок был страшен. Построенный менее чем полтора века назад, он, несмотря на это, пришел в упадок и не только одряхлел, но и кое-где стал разрушаться. Своих мастеров у великого князя не было, а белорусские либо были побиты при взятии города, либо разбежались. Ну а кто остался, тот строил, прямо скажем, плохо: знал, что на его век хватит, а там хоть трава не расти. Для кого было строить? Он, князь, понятно, герой, так легко же быть героем на трупах покорённых. Сначала гибли в войнах с ним, потом гибли в войнах за него. Да если бы ещё берёг старые обычаи и веру, а то с латинянами спелся. Так гори оно ясным огнём!
Такое в то время безразличие напало на людей! Да и мастерство захирело, как всегда при вечной войне. И вот из полуторасаженных стен выпадали и катились в Неман камни, крошились под тяжестью валунов слои кирпича (стены были как слоёный пирог: слой каменных глыб – слой кирпича), башни (четыре квадратные и одна круглая, по имени София) были запущены, выросли на них мелкие берёзки, лебеда и прочая дрянь. Следили, видать, больше за замковым дворцом, чем за стенами.
И всё же цитадель была страшной. Стрельчатые готические окна дворца, грифельные стены, острые крыши из свинцовой черепицы, зелёная и смердящая вода бездонных рвов, узкие, как щели, бойницы верхнего и нижнего боя. У Соляной башни – каменистый, костоломный обрыв к реке. А возле неё – пригорок, высочайшая точка Замчища, гродненская Голгофа. Там сейчас кружило вороньё: снова, видимо, кого-то выкинули на поживу.
Люди на Старом рынке, притиснутом чуть ли не к самым рвам, не обращали на птиц никакого внимания, хотя вороний грай стоял не только над Воздыхальным холмом, но и над башнями. Привыкли. Чего только не приходилось видеть за последнее время. Надо было жить. Хоть чуть подороже продать своё, почти последнее, хоть чуть подешевле купить хлеба… Немного народа копошилось в тот день на четырёхугольной площади.
В лавках данцигских и королевских купцов двери были широко открыты, но что делать в тех лавках простому человеку? Хлеб там не продают, хлеб там покупают. Покупают и мех, но какие меха летом? Покупают, известно, и лён, и пеньку, да только мера их покупки не мужицкая горсть, а целый панский обоз.
Варшавские, туринские, крымские купцы. Иногда промелькнёт, словно из дерева вырезанный, венецианец, горбоносый норвежец, или грек, или даже зябкий мавр. Знают: тут спокойно, тут, в городе городов, никто их не тронет. Ведь здесь всё, что подлежит торговле, в руках купца и для купца. Купец не даст господину обидеть и обобрать, совет не даст Церкви наложить на всё загребущую лапу.
И не знают они, что, несмотря на самоуправление, всей этой роскоши приходит конец, пришёл уже конец. И ничего не сделает совет ни с замком, ни с Церковью, ни с господами, ни с господскими отрядами, слугами и крепостными.
Только и осталось разве, что господствовать над ремесленниками, подмастерьями и хлопами. И над тобой всякий суд есть, а ты, бургомистр, вы, советники и присяжные, только и можете, что споры об имуществе разбирать на думском суде, да убийства и прочее такое – на суде присяжных.
И дремлет за окном ратуши мордатый присяжный, ждёт, когда какого-нибудь злодея поймают и приведут. А рядом, в большом гостеприимном доме приезжих, думают богемские, немецкие и прочие купцы, как бы Гродно на очередной ярмарке обобрать.
Идёт стража в чешуйчатых латах. Подальше от неё, подальше от богатых лавок. Вот на этой стороне площади лучше. Тут хоть поштучно покупай, хоть горстью. Над дверьми рыбных рядов рыба-кит глотает Иону. Над хлебными рядами великан-хлебоед жарит каравай величиной с церковь – выпукло вырезанный, покрашенный. А над дверьми пивного ряда ангелочек пускает струйку. А что, действительно, как иначе показать, что такое пиво и что оно делает с людьми?
Хлебник и рыбник, хозяева двух больших соседних лавок и многочисленных складов при них, сидели у дверей в тени на каменных скамьях и лениво говорили о том о сём. Болела с похмелья голова: вчера хорошо помолились богу Борцу, которому деревенские жители и поныне ставят в жертву возле свепетов[24] берёзовик и разбавленный водою мёд, имя которого при отцах духовных вымолвить – спаси и помилуй нас, Пан Иисус.
Худой рыбник запустил пальцы в рыжие волосы и скреб голову. Хлебник, весь словно из своих хлебов сложенный-слепленный, мутно глядя на свет, чертил на земле нечто непонятное.
– Чего это ты чухаешься? Блохи одолели, что ли?
Рыбник будто бы обиделся. Ответил старой как мир шуткой:
– Ну-у. Блохи… Что я тебе, собака, что ли? Вши… Просто, братец, голова болит. Весь я сегодня… как водочная бутылка.
– Ну вот. Сегодня как бутылка, а вчера поперёк канавы лежал, как запруда… И вода через тебя лила, как у дрянного мельника.
– Ладно, хватит! Что за манера вспоминать из вчерашнего всё самое неприятное?
– Не буду. Как там хоть у тебя торговля, рыбный кардинал?
– Ну-ну, не нюхал сыскной инквизиции?
– Пусть живёт Церковь Святая. Так как?
– Аминь. Дерьмово. Запасов нет.
– У обоих у нас запасов нет. Ни у кого нет.
– А ну, дай послушать. Что-то там юродивые закричали, да мещанство наше туда побежало.
Там, где одна из сторон площади едва не обрывалась в ров, неподалёку от замкового моста, действительно взахлёб и наперебой (так, что даже напрягались на лбах и шеях жилы) вопили два человека – юродивый, похожий на тюк тряпичника, лохматый, худой, как овца, и здоровенный звероподобный человечина в шкурах и кожаном поясе на полживота, с голыми руками и ногами. Грива волос, шальные глаза, челюсти, способные разгрызть и камень. Расстрига от Спасоиконопреображения, а теперь – городской пророк Ильюк. Вздымал лапы, похожие на связки толстых кореньев:
– И грядёт за мной – откровение мне было – кто-то, как за Иоанном Крестителем… Иезекииля[25] знаете?
– Нет! Нет!
– Вот ему, как и мне, сказано было: за грехи ваши и шкодливое юродство плачет о вас Небесный Иерусалим. Воды ваши горьки, ибо водка, выпитая вами, – тут расстрига зажмурил глаза и провёл ладонью по животу, – по-о-шла-а по жилам земным. И сказано мне из Иезекииля: «Ешь ячменные лепёшки и пеки их на человеческом кале».
Бабы вокруг плакали. Мещане и ремесленники сумрачно глядели в отверстую пасть. А тут ещё поддавал жару юродивый, крича о сгоревшей земле, о ястребах, которые судят мышей, о небе, что вот-вот совьётся в свиток.
Тоскливо было слушать его, хоть плачь, и одновременно чуть-чуть обнадёживающе. Ведь всё же обещал и он некое просветление.
– Но грядёт, грядёт муж некий и освободит вас! Скоро! Скоро! Скоро!
Рыбник сплюнул похмельную слюну.
– Что это там дурак про суд кричал?
– Судят сегодня кого-то в замке церковным судом.
– Может, тех, что порчу напустили? От кого голод?
– Голод – от Бога.
С самого окончания постройки Старого замка суд чаще всего заседал в большом судебном зале. В малом зале церковный суд собирался только на особо тайные процессы. Отдавали большой зал и церковному суду, когда последний не боялся вынести сор из своей избы. Тайные же допросы он обычно проводил в подземельях доминиканской капеллы, если судили католики. Если же судили православные, то в подземной тюрьме возле Трёхкупольной Анны или в одной из митрополичьих палат – каменных зданий возле Каложи[26].
Сегодня достославный синедрион сиднем сидел в большом зале. Отдохнув после охоты, хорошо выпив накануне (а Лотр ещё и разговевшись), отцы непосредственно приступили к важному делу, ради которого они и прозябали в этой земной юдоли и носили рясы и мантии разного цвета, в зависимости от того, кому как повезло.
Зал был, собственно, верхней половиной восточного нефа[27]. Замковый дворец, построенный в виде базилики, как церковь, имел шесть нефов, из которых средний только немного возвышался над остальными. К нему прилегало по два боковых нефа с каждой стороны и один поперечный – трансепт. Средний неф, во всю высоту здания, служил залом для тронных приёмов. В трансепте располагались покои великого князя, а затем короля и их придворных, ныне довольно запущенные. Боковые и поперечный нефы после похода Витовта на Псков[28] разделили на два этажа. В нижнем этаже западного нефа жила стража, во втором – принятые при дворе воины. Второй западный неф служил приютом законным обитателям замка, кроме того, там размещалась сокровищница и оттуда начинался подземный ход на Гродничанку. В первом восточном нефе на обоих этажах находились покои для почётных гостей и большая дворцовая капелла. И, наконец, первый этаж крайнего восточного нефа отвели под палаты для благородных гостей и склады оружия.
На втором этаже большую часть помещения занимал большой судебный зал (малый был в трансепте, под боком у короля), а меньшую, отделённую от неё при Витовте же стеной в три кирпича, – пыточная. Из пыточной скрытый ход в стене вёл через все этажи под землю, где были подземелья для узников, а ещё глубже – каменные мешки, в которых навсегда терялся след человеческий и откуда за столетие с лишним не вышел, кажется, никто, даже в могилу. Об их обитателях попросту забывали, и если спущенный вниз кувшин с водой три дня возвращался назад полным, закрывали дырку в потолке мешка камнем, словно запечатывали жбан с вином, а через полгода, когда переставало смердеть, спускали туда же на верёвке нового узника. Из-за того, что зал суда помещался в верхней части нефа, острые готические своды с выпуклыми рёбрами нервюр[29] висели чуть ли не над самой головой, поперечно-полосатые, в красную и белую полосы. Узкие, как щели, верхние части окон едва поднимались над полом, и потому свет, падавший на лица членов суда, выхватывал из полумрака только нижнюю часть подбородка, там, где он переходит в шею, клочок под нижней губой, ноздри и верхнюю часть век с бровями. Носы отбрасывали широкую полосу тени на лоб, матовые глаза лежали в глазницах, и лица судей казались потому зловещими, необычными, каких не бывает у людей.
Судьи сидели на возвышении, у самого входа в пыточную, за столом, заваленным свитками бумаги, фолиантами, перьями. Кроме Босяцкого, Комара и Лотра сегодня, как и при разборе всех дел, относившихся к юрисдикции Церкви, но касавшихся всего города, сидели в судебном зале войт Цыкмун Жаба, широкий брюхом, грудью и всем прочим господин, одетый в золототканый кафтан, с печатью невероятной тупости и такого же невероятного высокомерия на лице; бургомистр Устин, которого уже третий год выбирали на годичный срок: мещане – потому, что был он относительно справедливым, купцы – потому, что был богатым, а церковники хоть и не выбирали, но и не перечили, зная, сколько всякой всячины удалось им и знати урвать от Устина, совета и города за эти три года.
Сидел кроме них схизмат (поскольку Гродно был тогда по преимуществу православным), преподобный Григорий Гродненский, в миру Гиляр Болванович, а для непочтительных и теперь просто Гринь. Рыхлый, сонный, с маленькими медвежьими глазками. Одни только горожане ведали, что, когда приходится разнимать в драках стенка на стенку городские кварталы, эта вялость преподобного может внезапно, как у крокодила, перейти в молниеносную быстроту и ловкость.
Кроме того, присутствовало ещё несколько духовных лиц за судейским столом, а в другом конце зала – глашатаи, которые после начала суда выйдут за стены и объявят обо всём городу, и десятка три любопытных из шляхты и их жён.
А ещё у стен стояли стражники, и среди них выделялись двое: полусотник Пархвер, настоящий гигант в сажень и шесть дюймов ростом и неохватный в плечах и груди, и сотник Корнила, мрачного вида, низколобый и кряжистый, как пень, воин.
На Пархвера на улицах глазела толпа. В Кракове по нему сходили с ума падкие до любовных утех придворные дамы, потому что он был не долговязым задохликом, которого и ветер переломит, а настоящим великаном, первым на коне, первым в схватке на мечах, первым за столом, со здоровенными ручищами (потолще, чем иной человек в поясе), слегка тяжеловатый весом. И притом не бык. Лицо спокойное, глаза большие и синие, даже задумчивые, волосы золотые. Чёрт его знает, как такого умудрились породить на свет?!
Корнила выглядел перед ним просто коротышкой, хоть и был среднего роста. Красный, чуть не в меру грузноватый, стриженный под горшок, похожий в своих латах на самовар – ничего особенного. Млели по нему при дворе, где он также бывал в войтовой свите, куда меньше. И всё же, хотя женщины и здесь делали политику в большей степени, чем этого хотели и чем считали мужчины, Корнила выбивался в войсковую верхушку быстрее всех. И все знали: именно он станет тысячником, если в случае войны увеличится гродненское войско. Потому что Корнила выделялся удивительной, почти нечеловеческой исправностью, верностью и послушанием, а у Пархвера, хоть он и умнее был, случались такие припадки ярости, гнева и боевой лютости, когда человек уже не обращает внимания ни на что: ни на врага, ни на своих начальников.
Если ещё добавить, что из приотворённых дверей пыточной вырывалось и прыгало по своду и нервюрам зарево и оттуда время от времени выглядывал палач, перед нами будет полная картина того, что происходило в зале суда тем летним днём.
Киприан Лотр занимал сегодня по праву старшего место председателя суда. Неодобрительно поглядывал, как фискал[30] Ян Комар дремлет, нахмурив грозные брови. Что за скверный обычай спать на всех прениях?! Принимает слишком много человек. И спит ночью мало. Но вот не дремлет же Босяцкий за своим личным адвокатским столиком. Шуршит кипами бумаги и листами пергамента, из-под бархатного чёрного капюшона смотрят живые глаза.
Этот не дремлет, хотя также не спит ночами, пусть даже совсем по другой причине, нежели Комар. Во-первых, тайные дела (долго им ещё быть тайными, пусть не надеется, и хорошо, если лет через восемьдесят можно будет поднять забрало и открыто назвать доминиканскую капеллу иезуитской, какой она фактически вот-вот станет, или, ни на кого не обращая внимания, возвести огромный новый костёл[31]; во-вторых, мысли о том, как кроме небольшой своей доминиканской школки прибрать к рукам, пусть даже и незаметно, приходскую и церковную школы. В-третьих, прочие ночные дела. Это он только здесь адвокат, а вот кто он по ночам в подземельях доминиканской капеллы?! Кардинал встал:
– Именем матери нашей, Римской церкви, обвиняются сегодня в страшных преступлениях против Бога и человечества эти грязные исчадия ада, стая Сатаны… Принесите схваченных!
Корнила принёс из боковой ниши и поставил на стол клетку с мышами. Среди любопытных завизжала какая-то пани. Начался Божий суд.
– Да убоятся подсудимые суда Божьего! – Кардинал даже сам чувствовал, как пышет благородством его лицо. – Я, нунций Его Святейшества Папы…
Он говорил и говорил, с наслаждением ощущая, как легко течёт речь, как тонко, совсем не по-кухонному, звучит золотая латынь, как грациозно движутся пальцы по краям свитков.
– …описав провинности их, передаю кормило суда фискалу. Прочтите обвинение, фискал.
– А? – только тут проснувшись, спросил Комар.
– Примите щит веры, брат мой, дабы отразить все раскалённые стрелы лицемера.
Епископ встал, моргая не только глазами, но и тяжёлыми бровями, поискал начало речи среди листов, не нашёл. И вдруг сорвался сразу в крик, словно с берега в водоворот:
– Воры, мошенники, еретики в сатанинском юродстве и злодействе своём, объели они нашу цветущую страну. – Пальцы епископа, словно в латы, закованные в золото, хризолиты, изумруды и бирюзу, дёргали клетку. – Навозом должны питаться – хлеба они захотели.
Грубое, резкое лицо наливалось бурой кровью, клочки пены накипали в уголках большого жёсткого рта.
– Родину нашу милую, славный город Гродно, город городов, осиротили они. Жрали, как не в себя, и опоганивали посевы наши, и выводили в них таких же детей греха, как и сами. Именем Церкви воинствующей, именем Бога и апостольского наместника Его на земле, именем великой державы нашей и пресветлого короля Жигмонта – я обвиняю!
Голос его зазвенел под низкими сводами, как набат в клетке звонницы.
– Я обвиняю это отродье в шнырянии по ночам под половицами, в запугивании жён и… полюбовниц…
Лотр понял, что Комар немного заговорился. Употребил с разгона после слова «жён» союз «и», не сообразил, что бы такое прибавить, и, зная, что лицу духовного звания иметь зазнобу все же менее зазорно, чем детишек, ляпнул «полюбовниц». И это в то время, когда детей имеет каждый житель города, а держать любовницу – вещь недозволенная.
– …Прожорливости, смраде злокозненном, расхищении чужого хлеба и прочем. Я требую казни!
Нет, «полюбовниц», кажется, никто не заметил. Наоборот, Комар так взбудоражил народ, такой исключительно величественный принял вид, что любопытные мужеского пола разразились криками, а пани истеричным визгом:
– Обжоры! Хищники! Вредители!
Второй глашатай выходит, чтоб объявить народу, чего потребовал фискал.
Лотр вспоминает все подобные процессы. Что поделаешь, Богу повинуются и животные, хоть души их тонки, совсем прозрачны и не имеют перед собой вечности и бессмертия. Судили лет сто назад в Риме чёрного кота алхимика… как же его?.. ну, всё равно. Повесили. Судили вместе с хозяином, доктором Корнелиусом из Майнца, в которого вселился демон. Судили лет пятьдесят тому во Франции Сулара и его свинью. Его сожгли, её закопали в землю. Демону, врагу рода человеческого, нельзя потакать, даже если он находит себе пристанище в бессловесной твари. Судили уже и мышей, в Швейцарии. И козлов судили и жгли. Этих чаще всего, за сходство с чёртом.
И однако Лотр улыбается. Он знает, что этот суд некое подобие пластыря, что оттягивает гной, или пиявок, отсасывающих лишнюю кровь, чтобы она не бросилась в голову. Можно проявить и милосердие, коим славится Христова Церковь.
И под удар молотка Лотр встаёт. Затихает истошный крик.
– Зачем же так жестоко? – Лицо его светится. – Бедные, милость церковная и на них. Признаёте ли вы вину свою, бедные, обманутые братья наши?
Корнила наклонился к клетке. Но этого и не требовалось. Во внезапно установившейся мёртвой, заинтересованной тишине ясно послышалось жалобное попискивание мышей.
– Гм… Они признают себя виновными, – сипло сказал Корнила.
– А вы им хвосты не прищемляли? – с тем же светлым лицом спросил Лотр.
– Упаси Боже… Это ж не человек… Я… их, честно говоря, боюсь.
– Церковь милосердна. Итак, брат мой Флориан, скажи в защиту заблудших сих.
Прикрыв глаза рукой, Лотр сел. И сразу поднялся отец Флориан. Улыбка на мгновение промелькнула на губах, серые глаза прищурились, как у ящерицы на солнце.
– Они сознались в расхищении хлеба. Чему учили меня касательно таких случаев в Саламанкском университете? Учили тому, что главное в судебном деле – признание обвиняемого или обвиняемой. Даже когда других доказательств нет, это свидетельствует о желании живого существа быть чистым перед Богом и Церковью. Здесь мы, к счастью, имеем достаточно доказательств. – Хитрая, умная, чем-то даже приятная улыбка снова пробежала по губам тайного иезуита. – Имеем мы и признание. Значит, убеждать в необходимости никого не приходится и книга правды, которую завещали нам наичистейшие ревнители веры Шпренгер и Инститорис[32], сегодня останется закрытой.
– Раскройте её! Раскройте! – завопила какая-то женщина на скамьях.
– Я знаю её наизусть, – сказал доминиканец, – и я не раздумывая применил бы её, если бы для этого были причины. Наказание мы определим и без «Молота ведьм». Помните, они признались… Наконец, поскольку дело о хлебе касается прежде всего не сынов Церкви, которые думают больше о хлебе духовном, а мирян, я хочу спросить, что думает об этом известный своим выдающимся богатством, разумом и силой, а также образованием господин, именно Цыкмун Жаба.
Жаба перебирал толстыми пальцами радужный шалевый пояс, лежащий у него не на животе, а под грудью. Толстые космы чёрных волос падали на глаза. Откашлялся. Лицо стало таким, что хоть бы и Карлу Великому пристало по важности, но при этом глупое, как свиная левая ляжка.
– Сознание – важное дело. То бишь осознание… Тьфу… признание. Признание – это… ага!.. Помню, выпивали мы… Признались они тогда… Опять же, и кто говорит то, что знает, говорит правду, а слова лжесвидетеля – обман. Мужики мои свидетельствовали – объели их мыши, а…
Жаба тужился, рожая истину.
– Это… vox populi vox[33]… это… Как же это в коллегиуме говорили… ну, arbiter elegantiarum[34]… Помню, закусывали мы…
– Скажите про мышей и хлеб.
– Хлеб топчут: водят по нему молотильными кругами с конями ихними. И это происходит от Пана Бога. Велика премудрость Его.
– Благодарим.
Босяцкий увидел, что Лотр готов сквозь землю провалиться. То-то же, а что бы он делал, доведись жить рядом с таким?
Войт не просто идиот, а идиот деятельный, к тому же пьяный и уверенный в своём величии и разуме. Обижается, если хоть по самому мелкому вопросу не спросят его мнения. Он – войт, значит, поставлен от короля. Хозяин города. Он богатый, как холера, и сильный, как чума. «У него войско, и поглядел бы я, как ты, кардинал, поссорился бы с „мечом города“».
Но доминиканец хорошо владел собою. И поэтому прочувствованно покивал головой и произнес, сопроводив слова классическим ораторским жестом:
– Я призываю на этот раз быть милосердными, ибо не ведают, что творят. Учтите, эти серенькие твари могут приносить и пользу. Они поедают личинок, насекомых и червяков.
Лицо его выражало самую всепрощающую милость.
– Они ели, да, но ведь и они должны поддерживать бренное тело, если уж Бог наш вложил в него душу.
Лотр качал головой, словно его умащали нардом[35].
– И, наконец, мой главный козырь… э-э-э… довод: мышам неизвестны заповеди Моисея, запрещающие присваивать чужую собственность. Я кончил.
– Суд удаляется на размышление и совет, – возвестил Лотр.
…В день великого суда над мышами вольный мужик пригородной деревни Занеманье Зенон появился в Гродно, чтоб купить хоть треть безмена зерна. В Занеманье, как и повсюду, было очень тяжело, и, например, сам Зенон с женой уже четыре дня не ели ни хлеба, ни каши. Сгорела даже лебеда. Удавалось, правда, ловить рыбу. Да что рыба? Рыбой той кишат реки. Удавалось даже, с великой осторожностью, ловить силком зайцев, и был однажды случай – лань. Мясо и рыба имелись – это правда. Но взрослые уже целый год не ели досыта хлеба, бывало, месяцами не видели его. А мясо – всегда только мясо диких животных, да ещё и запрещённых верой (как заяц) или господином (как лань). Сегодня поймал сразу трех, а после за неделю ничего. А соли, чтобы сохранить, также не было.
Детям родители всё же давали понемногу хлеба, и то малыши страдали животом. А самим приходилось плохо.
От всегдашнего мяса без соли аж воротило, и всё время думалось, что же будет зимой, когда Неман покроется льдом, когда звери уйдут в нетронутые пущи, и следы будут оставаться на снегу, а значит, в любой миг тебя могут поймать панские пауки. Что будет тогда?
Зенон гнал от себя эти мысли. Всё равно ничего не поделаешь. Он прошёл заречье с домами богатой замковой шляхты и замковых ремесленников, миновал деревянный мост и стал подниматься по взвозу. Всё время его обгоняли возы с льняным семенем, солодом, хмелем, бочками пива, известью, мехами в связках, железными поделками и, главное, хлебом. И мужик не мог не думать, почему это так: вот у него нет и безмена хлеба, как и почти у всех, а возы тянутся, тянутся, и всех их вскоре поглотит ненасытный зев Старого рынка, а потом – заморские земли. Что-то здесь было неладно.
Большой город, тысячи людей, мощные стены, лавки, замок, с десяток церквей да ещё монастыри, да капеллы, да вон звонница курии – глянешь, и шапка падает, да вон строят огромный костёл бернардинцев с монастырём. А вон возвышается Святая Анна. А там, вдалеке слева, сияет, как радуга, Каложа, в честь Бориса и Глеба.
На всё хватает. А у мужиков нету хлеба. Да и мещанам не лучше. Сколько их?! Вон улицы Кузнечная, Мечная, Пивная, Колёсная, улица Стрыхалей[36], улица Отвеса[37], Утерфиновая[38], улица Ободранного Бобра, Стременная, Богомазная, Резчицкий угол, да ещё и ещё, двадцать семь больших улиц, не считая переулков, тупиков да отдельных выселок, слободок и домов.
И все эти гончары, котельщики, маляры, пекари, столяры сидят и не имеют к чему приложить руки, и теми же глазами, что и он, Зенон, провожают каждый хлебный воз.
От непривычного городского шума у мужика тупела голова. Спокойными, глубоко посаженными серыми глазами он глядел, как крутятся колёса береговых мельниц (течение Немана отводилось на них плетнями), как ползут по блокам в верхние этажи складов тюки с товарами, слушал, как горланят торговцы, как ухает маслобойка, как звенят молоточками по стали чеканщики в мечных мастерских.
Пахло кожами, навозом, неведомыми, нездешними запахами, водкой, мёдом, сеном, солёной рыбой, дёгтем, хмелем, рыбой свежей, коноплёй, другим, неизвестным Зенону.
Попадались навстречу воины в меди и стали, господа в золоте, парче и голландском сукне, барыни в шелках – и Зенон сворачивал свои кожаные поршни в пыль. Не потому, что боялся (он был вольным), а просто, чтобы не запачкать этого дорогого великолепия. Это же подумать только, в какие драгоценные вещи вырядились люди!
На Старом рынке он подошёл к лавке хлебника.
– Выручи.
Хлебник, будто сложенный из своих собственных хлебов, оглядел здоровенного, чуть неуклюжего мужика в вышитой рубашке и с топориком-клевцом[39] за поясом (вольный!), беловолосого, худощавого.
– Чего тебе?
– Хлеба.
Хлебник покосился на рыжего соседа. Вместо того чтобы ответить, спросил:
– Детей у тебя много?
– Хватит.
– Ну вот, чтоб у меня так зёрнышек было… А почему ты к кому-нибудь из панов не пойдёшь да купу[40] не возьмёшь?
Рука Зенона показала на клевец:
– Это всё равно, что вот его сразу отдать… Это всё равно, что вот сейчас тебе его отдать и пойти.
– Эту безделку?
– Это тебе он – безделка.
– Ишь, гордый… Нет у меня хлеба.
Зенон вздохнул, поняв, что занять не получится. Была у него дома шкура чернобурой лисы, ещё зимняя, да всё берёг, и вот только вчера, желая продать подороже, заквасил последнюю горсть муки и намазал шкуру с порченого бока. Не хотелось отдавать последнюю монету, мало ли что могло случиться за две недели, пока не продаст лису (мог приехать, например, поп, и тогда не оберёшься ругани, а может, и худшего), да что поделаешь?
Он вытащил монету из-за щеки, полил на неё водой из ведёрка, стоящего на срубе.
– Чего моешь?
– Я-то здоровый. А бывают разные, прокажённые хотя бы. Хоть всё это и от Бога, а в руки брать неприятно.
– Ну, это кому как, – усмехнулся хлебник.
– Так дашь?
Хлебник почесал голову:
– Динарий кесаря. Милый ты мой человек. Человек ты уж больно хороший. Гордый. Ну, может, наскребу. – И монета исчезла, словно её и не было.
Зенон стоял и ждал. Проехал мимо него воз сена к воротам бернардинцев. Сбоку шёл здоровый дурило монах. Лохматый крестьянский конёк потянулся было к возу – монах ударил его по храпу. Конёк привычно – словно всегда было так положено – опустил голову со слезящимися глазами.
И тут Зенон увидел, как наперерез возу идёт знакомый кузнец, Кирик Вестун, может, только на голову ниже известного Пархвера. Лицо отмыл, а руки – чёрта с два их и за неделю отмоешь. Смеётся, зубами торгует. Жёлтый, как пшеничный колос, как огонь в кузнице. Глаза ястребиные. Кожаный фартук через плечо, в одной руке молот. А с ним идёт ещё один здоровило (ох и здоровы же гродненские мещане, да и повсюду на Белой Руси не хуже!), только разве что похудее да волосы слишком длинные. Этот – в снежно-белой свитке и в донельзя заляпанных грязью поршнях. Через плечо – козий чехол с большой дудой.
Дударь глянул на сцену с коньком, подошёл к возу и выдернул оттуда большую охапку сена. Монах сунулся было к нему, но тут медленно подошёл Вестун.
– Чего тебе, чего? – спросил невинным голосом.
Дударь уже бросил сено коньку.
– Ешь, Божья тварь, – и потрепал его по гривке, нависшей на глаза.
Животное жадно потянулось к сену.
– Сена жалеешь, курожор? – спросил Кирик. – Вот так тебе черти в аду холодной воды пожалеют.
– Сам в аду будешь, диссидент[41], – огрызнулся бернардинец.
– За что? За то, что не так крещусь? Нужно это Пану Богу, как твоё прошлогоднее дерьмо.
– Богохульник! – вращая глазами, как баран перед новыми воротами, прохрипел монах.
– Дёргай ещё охапку! – скомандовал Кирик.
Волынщик медлил, так как монах потянулся за кордом. И тогда кузнец взял его за руку с кордом, минуту поколебался, одолевая сильное сопротивление, и повёл руку ко лбу монаха:
– А вот я тебя научу, как схизматы крестятся. Хоть раз, да согреши.
Чтобы не пораниться, бернардинец разжал кулак. Корд змейкой сверкнул в пыли. Дударь подумал, поднял его, с силой швырнул в колодец. Там булькнуло.
Он поправил дуду и направился к возу.
– Вот так. – Вестун с силой припечатал кулак монаха к его лбу. – И вот так. – Монах согнулся от толчка в живот. – А теперь правое плечо… Куда ты, куда? Не левое, а правое. А вот теперь – левое.
И с силой отшвырнул монаха от себя.
– Богохульство это, Кирик, – неодобрительно молвил дударь. – Баловство.
– Брось, – плюнул кузнец. – Вон Клеоник католик. Что я, заставлял его по-нашему крестится? Да я ж его кулаком обмахал, а не пятью пальцами. Брось, дударь, сам щепотью крестишься.
Конёк благодарно качал головой. И тут кое-кто на площади, и Зенон, и даже сам кузнец присвистнули. Из ободранного воза торчали, поджимаясь, женские ноги. Монах с молниеносной быстротой сдвинул на них сено, побежал возле коней, погоняя их.
Привратник с грохотом отворил перед возом ворота. Усмехнулся со знанием дела.
Воз исчез. Хлопнули половинки ворот.
– Видал? – со смехом спросил Кирик. – Вот тебе и ободрали.
– Глазам не верю, – почесал затылок дударь. Друзья со смехом тронулись улицей, стараясь занять как можно больше места.
«Нужно будет с кузнецом поговорить», – подумал Зенон.
Хлебник уже вышел с небольшой котомкой. Глядя в спины друзьям, шепнул:
– Еретики. Теперь понятно, откуда такие письма подмётные, прелестные появляются, от каких таких братств.
Зенон увидел узелок.
– Ты что? Побойся Бога, хлебник.
– Подорожало зерно, – вздохнул тот. – Ну и… потом… тебе всё равно через неделю приходить, так остаток, столько же, тогда возьмёшь. Чтоб не набрасывался сразу, чтоб надолго хватило. Я тебя жалею.
– А зерно тем временем ещё подорожает?
– Жалей после этого людей, – сказал рыбник.
– Слушай, ты, – засипел хлебник. – Мало у меня хлеба. Почти совсем нету. И мог бы я тебе и через неделю ничего не дать, и вообще не дать. Тихон Ус твой друг?
– Ну, мой.
– Закона не знаешь? Среди друзей круговая порука. Ус мне дважды по столько должен. Иди… И если хочешь, чтоб весь город о тебе языками трепал, чтобы все на тебя показывали и говорили: «Вот кипац[42], мужик жадный, друга своего, слыхали, как пожалел, что выручить не согласился?..», если хочешь притчей и поруганием общим быть, тогда приходи через неделю за второй половиной.
Зенон побледнел. Он знал: его только что бесстыдно обманули. И что теперь давать детям? Но он знал и то, что ни через неделю, ни вообще когда-либо не придёт за оставшимся зерном. Обычай есть обычай. Никто не поможет, все будут показывать пальцами на человека, не заплатившего долг за ближайшего друга, не помогшего ему.
Обманул сволочь хлебник.
Загребая поршнями пыль, Зенон тронулся от лавок. Что же теперь делать? Что будут есть дети?
Рука держала узелок, совсем не чувствуя его, будто ватная. Всё больше разгибались пальцы – он не обращал внимания, смотрел невидящими глазами перед собой.
Котомка соскользнула в пыль и, не завязанная, а просто свёрнутая, развернулась. Рожь посыпалась в пыль. Он хотел нагнуться и подобрать хотя бы то, что лежало кучкой, но тут со стрех, с крыш, со звонниц костёла бернардинцев, отовсюду, со свистом рассекая воздух, падая просто грудью, ринулись на него сотенные стаи голубей.
Еды им последние месяцы не хватало. Ошалевшие от голода, забыв всякий страх, они дрались перед Зеноном в пыли, клевали землю и друг друга, единым комом барахтались перед ним.
– Вестники Божьего мира, – понимая, что всё пропало, сказал мужик. Не пинать же ногами, не топтать же святую птицу. Зенон махнул рукой.
– Раззява, – захохотал у лавки рыбник. – Руки из…
Зенон не услышал. Он долго шёл бесцельно, а потом подумал, что уже всё равно и нужно, от нечего делать, хотя бы найти Вестуна, поговорить малость, оттянуть немыслимое возвращение домой.
И он пошёл в ту сторону, куда скрылись дударь и Вестун. Не дошёл. Навстречу ему шли ещё знакомые. Один, широкий в кости, иссиня-чёрный с обильной сединой, пожилой горожанин, нёс, словно связку аира, охапку откованных заготовок для мечей. Второй, молодой и очень похожий на пожилого, с таким же сухим лицом, красивым, прямоносым, с хорошо вырезанным улыбчивым ртом, тащил инструмент. Это были мечник Гиав Турай и сын его Марко.
– Здорово, Зенон, – сказал Марко.
– День добрый, – проговорил Гиав.
– Здорово.
– Чего это ты такой, словно коня неудачно украл? – спросил Марко.
Зенон неохотно рассказал обо всём. Гиав присвистнул и внезапно объявил сыну:
– А ну, пойдём с ним. Бросай дело!
– Подожди, Клеоника возьмём. Да и всю эту тяжесть там оставим.
– Ну давай.
Они зашагали к небольшой мастерской в соседнем Резчицком углу.
– Вы, хлопцы, только Тихону Усу ничего не говорите. Стыдно! Задразнят. Скажут: кипац.
– Ты, дядька, молчи, – велел Марко.
Перед домиком резчика пыли не было. Всю улицу тут устилал толстый слой опилок и стружек, старых, потемневших, и пахучих, новых. Под навесом, опоясывающим домик, стояли заготовленные подмастерьями болванки, недоделанные фигуры. И большие, и средние, и совсем маленькие. Над низкими дверями – складень с двумя раскрытыми, как ставни, половинками (чтобы прикрыть в дождь или метель).
В складне, к немалому искушению всех, Матерь Божья, как две капли воды похожая на всем известную зеленщицу с Рыбного рынка Фаустину, даже не католичку. Фаустина, сложив ручки и наклонив улыбчивую, бесовскую головку, с любопытством, как с обрыва на голых купальщиков, смотрела на людей.
– Клеоник, друже! – крикнул Марко.
Отворилось слюдяное окошко. Выглянула совсем сопливая для мастера (лет под тридцать) голова. Смеётся. А чего ж не смеяться, если всё ещё холост, если все тебя любят, даже красавица несравненная Фаустина.
Клеоник, приветствуя, поднял руку с резцом. Волосы как золотистая туча. Тёмно-голубые глаза и великоватый рот смеются. И Марко засмеялся ему в ответ. Друзья! Улыбки одинаковые. Очень приятные, чуть лисьи, но беспечные.
– Выходи, Клеоник, дела.
– Подожди, вот только задницу святой Инессе доделаю, – сказал резчик.
– Как задницу? – спросил Гиав.
Вместо ответа Клеоник показал в окно деревянную, полусаженную статуэтку женщины, стоящей перед кем-то на коленях. Непонятно, как это удалось резчику, но каштановое дерево её волос было лёгким даже на вид и казалось прозрачным. А поскольку женщина чуть наклонилась, прижимая эти волны к груди, волосы упали вперёд, обнажив часть спины. Дивной красоты была эта спина, схваченная мастером в лёгком, почти незаметном, но полном грации изгибе.
И ничего в этом не было плохого, но резчик чуть стыдился и говорил грубовато.
– А так. Она же волосами наготу прикрыла в басурманской тюрьме. Чудо произошло.
– Так, наверное, и… спину? – предположил ошеломлённый Гиав.
– А мне-то что? Всё равно она в нише стоять будет. Кто увидит? А мне руку набивать надо. Все святые в ризах, как язык в колоколе, а тут такой редкий случай.
Несколькими почти невидимыми, нежными движениями он поправил статую, набросил ей на голову фартук – прикройся! – и вышел к гостям, приперев щепочкой дверь.
Вестуна, дударя и друга Зенона, Тихона Уса, нашли возле мастерской Тихона в Золотом ряду.
Тихон, взаправду такой усатый, что каштановые пряди свисали до середины груди, выслушав Зенона, поморщился.
– Дурень ты, дружок, – попенял он Зенону. – Я за тот хлеб ему отработал. Перстенёк золотой с хризолитом сделал его… гм… ещё в прошлом сентябре. Она в сентябре родилась, так что хризолит ей счастливый камень. Неужели такая работа половины безмена зерна не стоит? Я думал, мы в расчёте. И потом, если голуби виноваты, он должен тебе отдать. Площадь, на которой его лавка стоит, принадлежит Цыкмуну Жабе. А хлебник ни гроша Жабе не платит и за то должен голубей с Бернардинской и Иоанновой голубятни кормить. Так он, видать, от голодухи не кормит. Глаза у него шире живота и ненасытные, как зоб у ястреба. Святых птиц к разбою приучил. Что же делать?
Кирик спрятал в карман кости, которыми от нечего делать мужики играли втроём, и поднялся.
– А ну, идём.
– Куда ещё? – спросил Зенон. – Вечно ты, Марко, раззвонишь.
– Пойдём, пойдём, – поддержали кузнеца друзья.
Тихон также встал. У него были удивительные руки, грязно-золотые даже выше кистей – так за десять лет въелась в них невесомая золотистая пыль, единственное богатство мастера. Жилистые большие руки.
И эти золотые руки внезапно сжались в кулаки.
…В зале суда читали приговор. Читал ларник[43], даже на вид глупый, как левый ботинок. Вытаращивал глаза, делал жесты угрожающие, примирительные, торжественные. А слов разобрать было почти нельзя – словно горячую кашу ворочал во рту человек.
– Яснее там, – усмехнулся Лотр.
– «…исходя из, – ларник громоподобно откашлялся, – высокий наш суд повелевает сатанинскому этому отродью…». Слушай!
От громоподобного голоса мыши в клетке встали на задние лапки. Ларник поучительно изрек им от себя:
– Ибо сказано, кажется, в Книге Исход: «Шма, Израиль!» Это значит: «Слушай, Израиль!». Вот так.
– У вас что, все тут такие одарённые? – спросил Лотр.
– Многие, – усмехнулся доминиканец.
Ларник читал по свитку дальше:
– «Повелевает высокий наш суд осудить их на баницию[44], изгнать тех мышей за пределы славного княжества и за пределы великого королевства, к еретикам – пусть знают. А поскольку оно высокое, наше правосудие, выдать им охранную грамоту от котов и ворон». Вот она.
Корнила взял у ларника свиток, пошёл в угол, начал запихивать его в мышиную нору. И вдруг свиток, словно сам собой, поехал в подполье, а ещё через минуту оттуда долетел радостный сатанинский писк.
– Так-то, – произнес сотник. – С сильным не судись.
Великан Пархвер прислушался:
– Они, по-моему, его едят. У меня слух тонкий.
– Их дело, – буркнул сотник.
В подполье началась радостная возня.
– Видите? – оживился мрачный Комар. – И они пришли. И им интересно.
Кардинал встал.
– Думаю, не должны мы забывать о милости, о человечности, а в данном случае – об анимализме. Нужно дать две недели покоя матерям с маленькими мышатами… Нельзя же так, чтобы в двадцать четыре часа.
– Ум – хорошо, а дурость – это плохо, – как всегда, ни к селу, ни к городу проговорил Жаба.
– И месячный срок для беременных мышей, – добавил Босяцкий.
Ларник слушал, что ему говорят и шепчут, черкал что-то пером. Потом встал и огласил:
– В противном же случае – анафема.
Друзья стояли у дверей хлебника. Хлебник шнырял глазами по соседям-лавочникам, но те, очевидно, не хотели связываться со здоровенными, как буйволы, ремесленниками.
– Так что? – спросил Ус. – Перстенька моего не считаешь?
– Почему? – спрятал глаза хлебник. – Ну, ошибся. Ну, ошибка. Насыплю ему ещё узелок.
– И тот насыпь, – мрачно сказал «грач» Турай.
– Это почему? – взвился хлебник.
– А потому, – поддел, смеясь, Марко. – Чья забота голубей кормить? Жмёшься, скупердяй? Из-под себя съел бы?
– Ты уж заткнись, щенок, – зашипел было на него хлебник.
– А вот я дам тебе «узелок», – заступился за друга Клеоник.
– Ты чего лезешь?! Ты?! Католик! Брат по вере!
– Братом я тебе на кладбище буду: ты у капеллы, а я с краешка, хотя я богов делал, а ты их грабил.
– Богохульник! – кипел хлебник.
– Замолчи, говорю, – усмехался Клеоник. – А то я с тебя лишнюю стружку сниму или вообще сделаю из тебя Яна Непомуцкого[45].
– А вот тебе и торба для этого. – Кирик бросил к ногам хлебника мех.
– Это ещё зачем? – покраснел тот.
– Он дал тебе десятую часть талера. Это больше половины этого меха.
Зенон готов был сквозь землю провалиться. Сам не справился, простофиля, теперь друзья за него распинаются.
– Нет, – еле выдавил хлебник.
– Значит, не дашь зерна?
– Рожу, что ли?
– Та-а-к, – подозрительно спокойно произнес Кирик. – Духи святые всё склевали, мыши подсудимые.
И он внезапно взял хлебника за грудки:
– Пьянчуга, сучья морда, грабитель. Ты у меня сейчас воду из Немана будешь пить до Страшного суда.
– Дядька… Дедуля… Папуля… Швагер[46]…
– Иди, – швырнул его в двери Вестун.
Хлебник побежал в склад.
«Дзи-ур-ли-бе-бе-бе-бя-бя-бя», – непрерывно, до самых низких звуков опускаясь, проблеяла ему вдогонку дуда. Словно огромный глупый баран отдавал Богу душу.
…Чуть позже друзья спустились ниже Каложской церкви к Неману. Широкий, стремительно-красивый, прозрачный, он летел как стрела. Лучи солнца гуляли по потоку, по куполам Каложи, по свинцовым позолоченным рамам в её окнах, по оливково-зелёным, коричневым, радужным крестам из майолики, по маковкам Борисоглебского монастыря. На недалёкой деревянной звоннице «Алёне», построенной на средства жены бывшего великого князя, сверкали пожертвованные ею колокола. Много. Десятка два.
Несколько монахов-живописцев из монастырской школы сидели на солнышке, растирали краски в деревянных ложечках, половинках яичных скорлупок, чашечках размером с напёрсток. Рисовали что-то на досках, тюкали чеканчиками по золоту и серебру.
– Тоже рады теплу, – сказал растроганно дударь. – Божьему солнышку.
– А они что, не люди? – улыбнулся Клеоник.
– Так вы же друг друга не считаете за людей, – буркнул Турай.
Кузнец покосился на него.
– Они – люди, – проговорил резчик. – И очень способные люди. У меня к ним больше братских чувств, чем хотя бы к этому… капеллану Босяцкому. Не по себе мне, когда гляжу я ему в глаза. Он какой-то потайной, страшный.
– Брось, – не согласился Марко. – Что он, веры может нас лишить? Мы вас не трогаем, и вы нас не трогайте.
– Мы не трогаем. Они могут тронуть.
– Они? – усмехнулся Марко. – Слабые? Сколько их на Гродно?
– Однако ж Анну они, слабые, уже отняли у вас. И писарь Богуш с согласия короля в их пользу бывшее Спасоиконопреображение уступил.
– Так он же тебе лучше…
– Мне он не лучше. Мне будет плохо, если святое наше равенство они нарушат. Когда ты на ребре повиснешь, а я, как католик, за компанию с тобой. Как друг. Слыхал, глашатаи сегодня что кричали? Мышей судят. Вроде как проба. А сыскная инквизиция гулять пошла. Молодой Бекеш в Италии был, в Риме. Ужас там творится.
– И наши не лучше, – вздохнул Турай.
– Правильно. Но «наши» далеко, – ответил Вестун. – А эти ближе и ближе. Так что там говорил Бекеш?
– А то. Страшные наступают времена. Церковь мою будто охватил злой дух. Монахи и попы гулящие и жадные. Тысячами жгут людей. Тьма наступает, хлопцы.
– Э-э-э, – отмахнулся Зенон, – напрасно в набат бьёшь. Тут у нас свой закон. Никого особенно за веру не трогают. Ну, поступился Богуш Спасом. А почему ты забываешь, что он православный, что он этому вот монастырю Чищевляны подарил, что даже великая княгиня ему, монастырю, звонницу построила и сад пожаловала. Что соседнее с нами Понеманье ему король подарил.
– Бывший король, – уточнил Вестун. – Бывшая королева. Теперь у нас королева римлянка. Из тех мест, где людей тысячами жгут.
– Да, – подтвердил Клеоник. – Дочка медзияланского[47] князя.
– Да и Богуш уже не тот, – говорил дальше кузнец. – Шатается панство, хлопцы. Войт у нас кто? Другие господа? Правду говорит Клеоник. Как бы нам действительно на колесе не верещать. Особенно если они, как с мышами, споются… наши и ваши. А мы ведь для них такие же… мыши… Страшные приходят времена.
Они отошли подальше, чтоб не мешать богомазам, и развалились на травке. Зенон, присев на свой мех с зерном, думал.
– Дурни они, что ли? – наконец спросил он. – Мышей судят?
– Не они дурни, – ответил дударь. – Это мы дурные, как дорога. Разве маленькие могут столько съесть? А Комар их судит.
– А Комар разве большой? – спросил Клеоник.
– А с хорошую таки свинью будет, – отозвался Вестун.
Молчали. Ласковое у реки солнце гладило лица.
– Кто всё же этот Босяцкий? – мрачно спросил Гиав. – Он какой-то не такой, как все доминиканцы. Масляный какой-то, холера на него. По ночам к нему люди приходят. Сам же он, кажется, всё и про всех знает.
Клеоник вдруг крякнул:
– Ладно, хлопцы. Тут все свои, можно немного и открыть. Слыхали, со всех амвонов кричат, что ересь голову подняла? Тут тебе ересь гуситская, тут тебе – лютеранская… О гуситах ничего не скажу, хотя чашники[48] и дерьмо. Убитых не судят. А последние такие же самые свиньи, разве что церковь подешевле. Рим с ними, понятно, бьётся не на жизнь, а на смерть. И мечом… и… ядом. Крестоносцы. И вот, Бекеш говорил, ходят повсюду страшные слухи. Будто есть под землёй, в великом укрытии… более могучее, чем Папа…
– Ну, что замолчал? – спросил Ус.
– Братство тайное, – закончил резчик. – Те самые крестоносцы, что… ядом воюют. Вроде никто точно ничего не знает, но есть.
– А я бы таких молотом вот этим, – объявил Вестун. – Чтобы голова в живот юркнула и сквозь пуп глядела.
– И вот, если правду говорят, могут они забраться не только сюда, но и в ад. А если сюда забрались, непременно Босяцкий из них. Ты глянь ему в глаза. Плоские. Зелёные… Змей. Так и ждёшь, что откроет рот, а оттуда вместо языка – травинка-жало.
– Может быть, – согласился Марко. – Всё может быть.
– Да зачем им сюда? – спросил Турай. – Тут у нас тихо.
Ус развёл золотыми руками.
– Молчи уж… тихо, – пробурчал он.
– Нет у нас тишины, хлопцы, – сказал Клеоник. – Безверье у нас появилось. Это для них страшнее, чем тюрингские бунтовщики. Те хотя бы в Бога веруют.
– А ты веруешь? – въедливо спросил Турай.
– Моё дело. Как твоя вера – твоё, а его – его… Ну, могу сказать: верую в Бога Духа, единого для всех. Обличья разные, а Он один. И нечего за разные личины Божьи спорить и резать друг друга.
– Ты же католик? – удивился Турай.
– Для меня – самая удобная вера. Я резчик. Никто другой вырезанных богов не признаёт. И потому я католик… Покуда режут живых людей из дерева… и до того часа, когда станут… как дерево… резать живых людей.
Ему было тяжело и страшно высказывать эти свои новые мысли. Турай вскинулся на колени:
– Еретик ты, а не католик!
– А ну садись. – Кузнец положил руку на голову мечнику и с силой усадил его. – Тоже мне… отец Церкви. И я считаю: один Бог у всех. Как ты… для меня – Турай, дядька Турай… Для Марка ты – батько… А для жены твоей и друзей – Гиав. Замолчи. И соборов тут не разводи. Дай послушать.
– Да чего он?!
– Замолчи, говорю, – повторил кузнец. – Интересно. Судит человек о том, о чём до этого никто не осмеливался судить. Говори дальше, что там насчёт безверных?
– Да что, – сказал резчик. – Появились писаные книжечки. Много. «Княжество Белой Руси и Литвы, суженое правдой вечной»[49].
– Там что? – жадно глядел Вестун ему в глаза.
– Нет богов, – возвестил Клеоник. – И не нужно томления и изнурения духа по ним. Нет и не нужно никакой власти Адамова сына над таким же сыном Адамовым. Нет и не нужно лучших и худших в государстве, в церкви и в костёле, и в богатстве.
– Как это нет? – спросил Ус.
– Не должно быть… Не должно быть разницы в законе, разницы между королём и народом, между тем, кто царствует, и тем, кто пашет, между хлопом и шляхтичем, а должно быть всё для всех, общее и равное, и воля должна быть на земле и на небе, а веруй кто как хочет.
Легло молчание. Потом Турай вздохнул:
– Правда. Только насчёт Бога – ложь.
– Ну, это тебе сам Бог, когда умрёшь, скажет, – улыбнулся кузнец. – Сказано: веруй как хочешь.
– Действительно, «суженое вечной правдой».
– Правда… – поежился Клеоник. – Потому-то и страшно мне. Нечто подобное – но только с верой Божьей говорили Гус и Прокоп – как на них бросились?! Кровью залили. А теперь правда вновь всплыла. У нас. Тёплая. А на тёплое змеи и гады ползут. Неужели, думаете, они на нас не бросятся? И с мечом многие в открытую бросятся, и те, подземные, с ядом. Потому я и говорю: тьма идёт, кровь идёт, меч идёт, яд идёт.
– Брось, – произнёс легкомысленный Марко. – Не допустит Бог.
– Какой? Твой? Мой? Ихний?
– Единый есть Бог. Правду говоришь, – сказал Вестун.
– Какой?
– Наш. Мужицкий.
– Очень Он вам с хлебом помог, – съязвил Зенон. – А есть же хлеб. У всех этих есть. А Богу вроде и дела до нас нету. Когда вы мне помогли, так помог тогда и Он.
– А мы и Ему… поможем, – засмеялся Кирик.
– Чем? – обозлился дударь. – Чем ты их трахнешь? Одним этим своим молотом? Воистину, разболтались о том, что когда ещё будет. Лучше подумайте, как вы зиму проживёте.
– Вот голод и закричит, – ответил Вестун.
– Э! Пусть себе кричит, – отмахнулся Турай. – Головы у него нету. Иконы у него нету. А наши люди привыкли все вместе только за чудотворной.
– Пане Боже, – вздохнул Зенон. – Ну хоть бы плохонький какой, лишь бы наш, мужицкий Христос явился.
– Жди, – сказал Клеоник. – Ещё долго жди.
– Так, может, без Него? – иронически спросил Вестун.
Люди сидели молча. Грубоватые лица слегка морщинились от не совсем привычных мыслей. Никому не хотелось первому бросить слово.
Сказал его Зенон. Ему до сих пор было неудобно. Друзья защитили его, и хуже всего было то, что они могли посчитать его трусом. И потому, хоть меха, на котором он сидел, могло хватить надолго, пусть даже и на затирку, Зенон крякнул:
– Что ж, без Него – так без Него.
Вестун с удивлением глядел в серые, глубоко посаженные глаза Зенона. Не ожидал он от него этакого проворства. Ишь ты, раньше за себя заступиться не мог, а тут… Ну, нельзя же и ему, Кирику, быть хуже этого тихони.
Он встал и, крутнув, бросил свой молот вверх по склону. Молот описал большую дугу и упал в траву и низкий терновник. Как вдруг оттуда со звоном взлетела в воздух и рассыпалась на осколки стеклянная сулея. А за нею, испуганные, вскочили монах и женщина.
Бросились бежать.
Некоторое время друзья изумлённо молчали. Потом разразились смехом.
– Ишь, как их, – крякнул Вестун. – А ну, пойдём. Ты, Турай, с сыном на Рыбный рынок, а я с Зеноном – на Старый. Тихон – на левый берег. А ты, Клеоник, гони на слободы… Попробуем, чёрт побери, найти концы да тряхнуть этих, очень хлебных, а заодно и замковые склады.
Они расстались у моста. Кирик и Зенон пошли вверх, снова на рынок, но явились туда в неспокойный час. Стража как раз застала обоих пророков за недозволенными речами.
И вот юродивый швырял в воинов пригоршнями коровьего навоза, а звероподобный Ильюк бил по рукам, отовсюду тянувшимся к нему, и зверогласно кричал:
– Не трогай! Я – Илия! Не трогай, говорю! С меня уже голову не снимут! За мной Христос идёт!
Расстрига страшно вращал глазами.
– На беззаконных! Язык мой – колокол во рту!
– А вот мы тебе зубы выбьем, – посулил Пархвер. – Тогда языку твоему во рту куда свободнее болтаться будет.
Толпа закричала.
– Не трожь! Не трожь, говорю, пророка! – наливаясь кровью, рычал знакомый горшечник Флорент.
И тогда Вестун с ходу ворвался в игру.
– А вот мы ваши амбары пощупаем!
– А что?! – взвыла толпа. – Чего, вправду?! Дав-вай!!!
Стража, понимая, что дело дрянь, ощетинилась было копьями. И тогда Флорент поплевал на ладони и, поддав плечом, перевернул на их головы воз своих же горшков. К уцелевшим горшкам потянулись сразу сотни рук, начали бросать их в стражников.
– Бей их! – кричал Флорент. – Всё равно варить нечего!
Горшки звонко разбивались о шлемы. Стража медленно отступала от замка.
– Люди! За молоты! – кричали отовсюду. – Мы их сейчас!..
Гоготали и становились дыбом кони. А над побоищем юродивый вздымал вверх сложенные «знаком» пальцы и кричал:
– Грядёт! Уже грядёт Христос!