Подумай, мог ли я без слёз, без плача
На облик тот смотреть, на лик земной,
Так скрюченный, что след слезы горячей
Меж ягодиц катился бороздой?!
Где же ты, беда, родилась.
Что ж ко мне ты прицепилась?
Они стояли в большом зале суда, только теперь не у дверей, а возле возвышения, на котором имелся помост. Никто больше сегодня в зале не присутствовал: слишком важным было дело, чтобы допускать кого-либо из посторонних, пусть даже и богатых людей.
Только эти тринадцать с трепетным отражением огня на лицах (перед ними стояла жаровня, и оттого полотняные хитоны казались розовыми, а лица – кровавыми). Да ещё стражники (из-за отблесков пламени латы их наливались багрянцем, дрожали и словно плавились). Да ещё палач со скрещенными на груди, обнажёнными до локтей руками у дверей в пыточную.
Да ещё, высоко за столом, весь великий гродненский синедрион. Войт Жаба – от замкового и магистратского суда, один в двух ипостасях; Устин и советники – от магистрата, суда советников и суда присяжных; Болванович с четырьмя безликими попами да Лотр с Комаром и Босяцким – от суда духовного.
Иосия показал Братчику глазами на конец дыбы. Чтобы противовес был длиннее, конец этот просунули в отверстие у дверей пыточной: правосудие напоминало подсудимым, что оно есть такое, намекало, каково оно, приподнимало краешек гордой и красивой маски, открывая свое лицо.
Плутовская физиономия Юрася искривилась. Он вздохнул.
– Зал человековедения, – прошептал иудей.
Братчик невесело усмехнулся.
– Здесь сознаются в том, чего не делали, – сказал Иосия.
– Ну, это не новость, – одними губами выговорил Братчик.
Грянул удар молотка.
– Так вот, – произнёс Лотр. – Что заставило вас, мерзкие еретики, имена Христа, Пана Бога нашего, и апостолов Его себе приписать и присвоить?
– Мы лицедеи, – с уксусной улыбкой ответил лысый Мирон Жернокрут. – Точнее, я лицедей. Их я просто взял в товарищи. Остальные, бывшие мои товарищи, меня выгнали.
– Вместе с фургоном? – спросил Босяцкий.
Молчание.
– Хорошо, – продолжал Лотр. – А что заставило вас, несчастные, пойти с ним? Ну вот хотя бы ты, мордатый? Как тебя?..
Молодой белёсый мордоворот испуганно заморгал глазами:
– Хлеб.
Синедрион даже не переглянулся. Но каждому словно стукнуло в сердце. Эти дни… Суд над мышами… Избиение хлебника… Сегодняшняя анафема… Побоище на Росстани… Возможно, заговор… Общее недовольство… И тут ещё эти.
– Хлеб? – с особой значительностью переспросил Комар.
У Братчика что-то заныло, замерло внутри. Сначала Пархвер показал им секрет Железного Волка, который, возможно, мог спасти короля от нападения. Теперь им задали такой вопрос. Он понял, что спасения нет и что знает об этом он один.
Юрась покосился на остальных. Зрелище, конечно, не из лучших. Рядно, кожаные поршни, спутанные волосы. Морды людей, добывающих ежедневный кусок хлеба плутовством и обманом.
– Жернокрут врёт, – сказал он. – Все они пристали ко мне. Мы, понятно, немного плутовали, но не сделали ничего плохого. И если даже совершили неизвестное нам преступление, отвечать мне.
Лотр пытливо смотрел на него. Высокий, очень хорошо сложенный, волосы золотые, а лицо какое-то смешное: густые брови, глаза неестественно большие и прозрачные, лицо помятое. Чёрт знает, что за человек.
– Ты кто? Откуда?
– Юрась Братчик с Пьяного Двора. Селение Пьяный Двор.
– Проверь там, – велел Лотр пану земскому писарю.
Писарь зашелестел внушительного размера листами пергаментной книги. Это был «Большой чертёж княжества». Кардинал смотрел человеку в глаза. Они не моргали. Наоборот, Лотр внезапно почувствовал, что из них будто бы что-то льётся и смягчает его гнев и твёрдую решимость. Не могло быть сомнения: этот пройдоха, этот шельмец, торгующий собственным плутовством, делал его, кардинала, добрее.
Лотр отвёл глаза.
– Нет такого селения Пьяный Двор, – испуганно пролепетал писарь.
– Нет? – спросил Лотр.
– Правильно. Нету. Теперь его нет. И жителей нет, – согласился Юрась.
– Ну-ну, – вспыхнул Комар. – Ты тут на наших душах не играй. Татары их что ли, побили?
– Татары, только не обрезанные. Не раскосые. Не в чалмах.
Босяцкий сузил глаза.
– Ясно. Не крути. Почему нет ни в чертеже, ни в писцовых книгах?
– И не могло быть.
«Ясно, – подумал Устин. – Ушли, видно, в лес, расчистили поляну да жили. А потом явились… татары… и побили. За что? А Бог его знает за что. Может, от поборов убежали люди. А может, сектанты. Веру свою еретическую спасали. И за то, и за другое выбить могли».
– Беглые? – спросил Болванович. – Вольные пахари лесов?
– Не могу уверенно подтвердить, – ответил с усмешкой Братчик. – Мне было семь лет. Я вырос на навозной куче, а возмужал среди волков.
– Так, – протянул Лотр. – Ты говоришь не как простолюдин. Читать умеешь?
– Умею.
– Распустили гадов, – буркнул Жаба.
– Где учили?
– В коллегиуме.
«Ясно, – снова подумал Устин. – Родителей, видно, убили, а дитя отдали в Божий дом, а потом, когда увидели, что не подох, взяли в коллегиум».
Он думал так, но ручаться ни за что не стал бы. Могло быть так, но что мешало пройдохе солгать? Может, и вовсе никакого Пьяного Двора не было, а этот – королевский преступник или вообще исчадие ада.
– В каком коллегиуме?
– Я школяр Мирского коллегиума.
– Коллега! – взревел Жаба. – «Evoe, rex Jupiter…». [62]
Лотр покосился на него. Жаба умолк. Бургомистр Устин видел, что все, кроме него и писаря, смотрят школяру в глаза. Он не смотрел. Так ему было легче.
Писарь листал другую книгу.
– Нет такого школяра, – объявил он. – Ни в Мире, ни во всех коллегиумах, приходских школах, бурсах, церковных и прочих школах нет такого школяра.
– Да, – признал Братчик. – Теперь нет. Я бывший мирский школяр.
Писарь работал, как машина:
– И среди тех, что окончили и одержали…
– Меня выгнали из коллегиума.
Странно, Устин физически чувствовал, что этот неизвестный лжёт. Может, оттого, что не смотрел ему в глаза. И он удивлялся ещё и тому, что все остальные верят этому бродяге.
– За что выгнали? – проснулся епископ Комар.
– За покладистость, чуткость и… сомнения в вере.
Устина даже передёрнуло. Верят и пытать не будут. Верят, что ты из Пьяного Двора, что ты школяр. Но что же ты это сейчас сказал? Как с луны свалился, дурило. Расписался в самом страшном злодеянии. Будь здесь Папа, Лютер, все отцы всех церквей, для всех них нет ничего хуже. Теперь конец. И как он следит за лицами всех…
– Иноверцам, видимо, сочувствовал? – спросил Лотр.
Юрась молчал. Смотрел в лица людей за столом. Одна лишь ненависть читалась на них. Одно лишь неприятие. Братчик опустил глаза. Надеяться было не на что.
– В чём сомневался?
– В святости Лота, пан Лотр. Я читал… Я довольно хорошо знаю эту историю. Ангелы напрасно заступились за своего друга. Не нужно было поливать нечестивые города огнём. Не стоило это спасения единственного праведника. Только он избежал опасности, как сотворил ещё худшее. Всюду одна гадость. Медленно живут и изменяются люди. Трудно среди них жить и умирать. Но что поделаешь? Вольны мы появиться в этом мире и в это время, но не вольны его покинуть. Каждого земля зовёт в свой час.
– Что-то дивное ты вкладываешь в уши наши, – елейно пропел Босяцкий. – Ни хрена не понять… Ну?
– Ну, я и пошёл по земле… Без надежды, но чтобы знать всё и жить как все. Ни мне, ни им, ни вам ничего не поможет. Счастье не явится преждевременно. Но остаётся любопытство, ради которого мы… ну, как бы это сказать?.. являемся в этот мир, когда… наш Бог приводит нас в него.
«Поверили всякому, даже самому тёмному слову, – подумал Устин. – Что за сила? Других уже пытали и проверяли бы. А тут… Но ничего, костра ему не миновать».
Молчание висело над головами. Все неясно чувствовали некоторую неловкость.
– Гм, – озадачился Лотр. – Ну а ты откуда, иудей? Ты кто?
Иудей попробовал выпрямиться, но у него это плохо получилось. Развёл узкими ладонями. Настороженно и сурово посмотрел на людей за столом. Потянулся, было, пальцем к виску, но уронил руку.
– Ну что вам сказать? Ну, меня изгнали-таки из Слонимского кагала. Я Иосия бен Раввуни. И отец мой был бен Раввуни. И дед. Дьявол… простите, судьба пригнала прадеда моего деда сюда. Сначала из Испании ушли мавры… Потом ему пришлось убегать с Мальорки. Кому хочется быть чуэтом[63]? Потом был Тироль и была резня… Потом резня была уже повсюду. И отовсюду бежали сюда, ибо здесь было пристанище. Кто знает, надолго ли?
Доминиканец улыбнулся. Братчик заметил это и перевёл взгляд с него на иудея, неизвестную повесть которого слушал со страхом, сочувствием и отвращением.
– Я был в Испании, – заметил Босяцкий.
Раввуни смотрел на него и чувствовал, как страх ползёт от лопаток до того самого места, где, как утверждал папа Сикст, у всех его соплеменников находится хвост. Никто лучше Раввуни не знал, как мало оснований у этой гипотезы. Но необоснованность и нерезонность ее можно было бы доказать только ходя всю жизнь без штанов. И не в одиночку.
А этого не позволила бы ни одна цивилизованная власть, ни один совет.
И потому он холодел. Ему не раз уже приходилось видеть такие глаза. Пускай даже не воочию. Пускай через память пращура. Вот они явились и здесь. Насколько же лучше было жить среди наполовину поганского народа.
Но он был выносливым и цепким, как держидерево на скале. И потому не закричал, а впервые за всё время улыбнулся. И тут открылись зубы такой ослепительной белизны, что бургомистр Устин улыбнулся в ответ.
– Приятно слышать, что вы побывали в таком путешествии, – сказал иезуиту Раввуни. – Сколько вы ехали оттуда?
– Два месяца.
– Ну вот. А мне для этого потребовалось почти два века. Можете-таки мне поверить.
– У меня в Испании был один друг, – улыбнулся Босяцкий.
– Только один? – неожиданно для самого себя спросил Богдан Роскаш.
– Он один стоил тысяч. – И монах опять улыбнулся, ибо вспомнил советы этого друга насчёт народа белорусской земли, который погряз в язычестве, доселе держит идолов и слово, и более, чем в Христа, верует в Матерь Божью[64] (хотя всем известно, что её единственной заслугой было рождение Богочеловека), и весь засорён ересью. Вспомнил он и другие советы великого друга. Советы насчёт тех, кому по нехватке усердия в Божьем деле и заботы о Его величии дали здесь пристанище. Вспомнил он и советы о ведьмах и колдунах.
И оттого, что всему этому осталось недолго жить, и потому, что вот этих уже завтра возведут на костёр, капеллану стало гораздо легче, и он улыбнулся ещё. На этот раз иудею, Роскашу и Юрасю.
– Этот друг говорил мне, что когда еретики, наподобие этого школяра, пустили таких, как ты, сюда, над головами пришельцев кружились совы.
Раввуни также понимал, что завтрашнего пламени не миновать.
– Навряд ли. Никто не разводит сов. Мы – тоже.
– Это неправда, монах, – вставил Братчик. – Я знаю. Человек, бывший при том, всё записал. Я читал его записи. Это правдивая книга. Книга жизни. Больше никто не написал бы так.
Иудей снова улыбнулся белозубой улыбкой. Рыцарь Иисуса посмотрел на него и вдруг спросил:
– Это правда, что вы переняли у древних иберов [65] гадкий и противный Богу обычай полоскать свои зубы мочой и поэтому – вот хотя бы у тебя – они такие белые?
– У меня они тоже белые, – встрял Братчик. – И у многих тут, кто здоров.
Но его никто не слушал.
– Ну? – спросил доминиканец.
– Откуда это известно? – ответил вопросом Иосия.
– Катулл, хоть и поганцем был и книги его жгут, донёс до нас эту весть: «Чем хвалишься, отродие заячье, кельтибер грязный, может, оскалом зубов, что мочою ты моешь?». И ещё: «И кто из кельтиберов всех белозубей, тот, значит, хлебал и мочу усерднее всех».
– Это мерзко, – вдруг не выдержал Устин.
– Известно, мерзко, – согласился Жаба.
– Это омерзительно, – повторил Устин.
– Ну? – спросил Флориан.
– Возможно, – кивнул Раввуни. – Я вот всё время смотрю на вас. У вас зубы ещё белее моих… И вы были в Испании.
По залу прокатился короткий смешок. И смолк. И только тут всем бросилось в глаза, что у монаха действительно зубы белые и острые, как у собаки. Никто раньше этого не замечал, потому что он всегда улыбался одними губами.
– Это отвратительно, наконец, – повысил голос Устин. – Я запрещаю это. Пусть огонь, но не плюйте на кострище. Зверь разрывает врага на куски, но не бесчестит его. И чего стоит воин, который занимается тем, что позорит и срамит противника? Что бы вы сказали о битве, где обе стороны вместо того, чтобы драться, возводят друг на друга поклёпы?
– Вы что? – искренне изумился монах.
– Мне надоело. Я христианин и, как христианин, забочусь о вере и также не люблю людей, распявших моего Бога. Но то, что вы говорите, – клевета. Этот ваш писака, во-первых, не видел ни одного иудея. Он просто охаивал счастливого соперника в любви. Не знаю, хлебали ли кельтиберы мочу, – пусть это будет на его совести. Если это не так, он просто лжец, как и все писаки. А вы хуже него. Вы – клеветник. В то время во всей Иберии не было ни одного иудея. Никто не потребует, чтобы две армии клеветали друг на друга. Их дело – драться… Говори дальше, иудей.
Суровое, несмотря на развращённость, иссеченное шрамами, меченное всеми пороками лицо Устина было в этот миг страшным. Из-под стриженных в скобку волос углями горели глаза. И внезапно из него словно выпустили воздух. Он сел и безнадёжно махнул рукой:
– А-а, чего там! Всё равно.
С этой минуты бургомистр словно завял и до самого конца уже не проявлял никакого интереса к происходящему в зале.
Босяцкий непонимающе взглянул на Лотра. Тот пожал плечами – ничего, мол, глупости, бывает – и покрутил пальцем у виска.
– Так за что же тебя изгнали? – спросил Лотр.
– Странный вопрос. За что изгоняют людей? За то же, за что и его, Братчика.
– Расскажи поподробнее.
– Гм, моё дело началось два года тому назад, на еврейский праздник Рабигул Ахир. Именно тогда я начал понемногу понимать все книги. И как раз тогда в общине появился откупщик Шамоэл. Видели бы вы его глаза. Это был… Ну… Мне не хватает слов… Ну, волк… Ну, Олоферн… Ну, Сенахирим… Он был для иудеев страшнее всех самых страшных врагов. И не было воли Божьей, чтоб он издох, как… ассириянин… Начался ад… Общинный сбор вырос, и нам не на что стало жить, и весь он попал в эти руки. Видели бы вы эти руки! Жирные, в шерсти, все в бранзалетах… И с ним была треть общины, а остальные не имели ни кусочка солёной рыбы. Он разорил и всё вокруг, нечистый пёс. Он и его люди богатели. И если раньше я думал, проходя мимо могилок, что здесь лежат самые лучшие гои, то теперь я понял, что враг – он, ибо он точит… изнутри… Ибо он филистимлянин… Ибо он враг иудею и вообще человеку. Как вы. Мне надо было бы молчать, но глупый Иосия не молчал, и вот его изгнали, и он был вне закона для своих и чужим, подозрительным для прочих… Мне надо было бы молчать. Но я встал и начал кричать на него, и бесчестить… и обличать его, как Иеремия… Горе мне! Первый раз я кричал на него в прошлом июле на пост в память о разрушении Храма. Я кричал, что таких, как он, не должна носить земля, что он – покивание головой для прочих. А он и его блюдолизы смеялись. А наш раввин наказал меня.
Иосия ещё немного выпрямился. И тут всем стало ясно, что в этом хилом теле горит могучий дух древних предков. Горит даже вопреки трусости. Руки эти не могли ударить, но нельзя было погасить это пламя.
– И потом я обличал его на Хамишо. Я плевал в его сторону и говорил, что он грабит своих. Я плевал в его сторону, а они все плевали в мою. И мне бы… молчать… Но я забыл судьбу пророков и то, что их всегда побивали каменьями. И я обличал его на пост Хедали и кричал, что Израиль стал рабом и сделался добычей этой чумы и его, Шамоэла, нужно побить камнями, ибо мужики из-за него нарекают на нас и край этот может сделаться для нас страной тьмы. И раввин наложил на меня покаяние. А те бесчестили меня, а другие нарекали на меня, хотя не имели кусочка хлеба… И потом я, думая, что пробудится стыд у народа моего, обличал Шамоэла на первые дни… Кущей. Я говорил, что у него лоб блудницы и он опоганил… землю и что он уничтожитель народа… А он сидел и звенел бранзалетами на жирных руках, и на меня наложили второе покаяние, и ругали меня, а бедные от меня отступились… Паршивые овечки! Трусливые животные!.. А я читал книги и понимал, что так не должно быть, а раз есть, то книги лгут, а раз книги лгут, то зачем они? И не может слово правды не дойти, хотя… до сих пор после каждого слова правды он с удвоенной жадностью жрал людей. И я обличал его на пост Эстер и на Пурим. И я кричал, что поразят его лев и барс, а он сказал, что они тут не водятся. И я кричал на него и всех, кто с ним, что они, как откормленные кони, ржут на жену другого, и это было правдой. И кричал, что все они погубители Израиля и что из-за них кара падёт на всех. И кричал я, что раввин – осёл и птицелов неудачливый и переступил всяческую меру во зле, как и все они, и что дома их полны обмана и потому сами они такие тучные и жирные и справедливому делу бедняков не дают суда. И не стыдятся они, и не краснеют, делая гадости. И кадят Ваалу, который есть деньги… И они хотели побить меня камнями, а народ разводил руками и плевался. Горе мне, мама моя, что ты родила меня человеком!.. Никому не давал я в рост, и мне никто не давал в рост, а все проклинают меня! И перед самым Песахом они отлучили меня от общины и выбросили из кагала. Но я… не хотел уходить и говорил, что уходить нужно им, ибо все они – пастыри, губящие овечек своих, сосуды непотребные. И тогда они выбросили меня, и бедные не заступились за меня… И теперь каждый мог убить меня и не отвечать.
Раввуни прикрыл глаза рукой. Стоял, как живое изваяние отчаяния и ярости. И даже тем, кто никогда и не были людьми, стало неловко.
– Расскажи подробнее про свою жизнь от изгнания и до этого дня, – велел Комар. – Они правильно сделали, что изгнали тебя. Мы бы сделали то же самое… Расскажи, какими новыми злодеяниями ты подтвердил справедливость приговора.
Но иудей не издал ни звука и только жалобно оглянулся. Шальной порыв пророчества прошёл, и он теперь не знал, что и как ему сказать. Только что его речь лилась водопадом, иногда запинаясь на отдельных словах, как течение на отдельных камнях. А теперь он с трудом подыскивал эти слова, разговаривая больше руками, чем устами. Так бывает, когда у поэта кончается вдохновение. Только что это был титан, и вот уже маленький, почти что достойный жалости человечек.
– Я… гм… Ну, они таки схватили меня… я… дотащили до… Я хочу, простите, чтобы вы поняли меня… Я очень плохо… знаю… белорусский язык.
– Может, ты будешь говорить на каком-нибудь другом? – важно спросил Лотр.
– Я знаю свой… Знаю древний… Знаю испанский… Простите… Из этих – лучше всего древний.
Судьи переглянулись.
– Это зачем? – спросил Босяцкий.
– А зачем вам латынь? – внезапно вмешался Братчик. – И вам не повредило бы знать древний язык, раз на нём написана Библия. Я вот не знаю и жалею. Нужно знать всё, раз мы люди… Никак это у нас не продумали…
– Плевал я на всё это, – нахмурил грозные брови Комар. – Я знаю идентичную Библию, и греческую, и Библию на вульгар…
– И потом, – перебил его капеллан, – человеку неподготовленному, человеку, не прошедшему всех ступеней познания, не надлежит самому, без руки указующей, читать Библию, ниже Евангелие, чтобы не лишиться ума… Ты будешь ещё говорить, иудей?
Братчик вздохнул:
– Вы видите, он сбивается. Он растерялся. Он не может. Остальное я знаю, как и он… Возможно, я мог бы рассказать?
– Говори, – сказал Болванович.
Юрась потёр лоб.
– Из Мира я пришёл в Слоним. Мне выпало на долю много скитаться, и голодать, и ночевать Бог знает где. Я никогда не думал, что будет так тяжело. Лет за двести… видать… было легче. В Слоним я пришёл под вечер. Там вокруг густые и очень красивые леса, а между ними, на взгорках, на диво уютный городок. Я шёл и думал, где мне переночевать и сколько ещё бесприютных ночей меня ожидает.
Дорога моя проходила через подворье старой Слонимской синагоги. Вы знаете, где это. Высокая каменная стена, а за ней куб из дикого камня под острой крышей… Сам не знаю почему, но я остановился у входа на подворье синагоги, где стоят две каменные женщины.
– Какие женщины? – спросил Жаба.
– Каменные. Если пан магнат не был там, то могу объяснить. Король Жигмонт вывез их из Германии и, не знаю, во время какого путешествия, повелел поставить их в Слониме в знак того, что хоть Слонимская община и очень стара, но в вере она слепа. Одна женщина, со светильником в руке, – Костёл. Другая, с повязкой на глазах, – Синагога, ибо лишена она света и блуждает во тьме.
– Чему ты улыбаешься? – насторожился Жаба.
– Да так, я подумал, что в самых тёмных душах незаметная для разума живёт справедливость… Так вот, все эти очень высокие мысли были непонятны людям. Никто не мог догадаться, почему поставили на скрещении улицы двух девок и почему одна светит другой, когда та играет в жмурки. Одни люди, видимо блюстители чистоты нравов, поотбивали им носы, так как женщины были почти голые… Другие, видимо рыцари плоти, хотели, очевидно, убедиться, что женщины каменные, и оставили там и сям следы своих лап… А остальные натащили под камни, на которых стояли женщины, кучу мусора.
Я стоял и думал, куда мне пойти, когда увидел, что в воротах подворья синагоги что-то кишит. Потом оттуда вывалилось человек пятнадцать его соплеменников. Они были очень богато одеты. Лисьи плащи, длинные, из дорогого сукна… халаты, или как их там?.. На головах – жёлтые с золотом повязки. На руках – бранзалеты из витого серебра и золота. Остальные – их было много и большинство в тёмных одеждах – стояли на улице и подворье и молчали. А эти тащили вот его… Но Боже ты мой, что это были за морды! Ноздри наружу и трепещут, руки жирные, глаза и веки красные от гнева. А один, самый здоровенный, а по виду не иудей, а кузнец и бандюга с большой дороги, кричал: «Начальника в народе твоём злословил! Бейте его камнями!». Но люди только поднимали руки вверх.
– Шамоэл ослоподобный, – сказал Раввуни.
– Никто его, Раввуни, не бил. Но никто и не заступался. Ни единая душа.
– Что делать без общины? – бормотал иудей. – Умирать? Они боялись. И всё же они свиньи. Они же тоже община.
– Они подтащили его к воротам, но тут он вцепился в верею, как дед[66] за волосы, и хоть эти морды были страшно жирные и здоровые, они ничего не могли сделать с ним одним. Ведь они мешали друг другу, а он, такой неотвязный, вцепился в верею, как самшит в расщелину скалы. Признаться, я сразу одобрил его, и он мне понравился. Всегда приятно, когда один мужественно держится против многих… Я немного понимаю местечковый диалект и услышал: «Злодеи вы! – кричал он. – Чтоб вы редькой росли, и чтоб эта бедная ваша задница трепетала на ветру».
Они пыхтели, и сопели, и возились, как ёжики, а я наблюдал за ними. Мне некуда было спешить и некуда было идти. В этом уютном местечке для меня не было места.
Они толкались и ничего не могли сделать с ним. Он же держался и кричал: «У всех разбойников на земле один язык! Его только вы… да, его только вы знаете! Что бы сказали ваши покойники, ваши богобоязненные бабули, ваши набожные предки?! Они перевернулись бы в могилах… задом к проданному вами Иерусалиму! Зачем вам списки Пана Бога – у вас списки награбленного».
И тут чей-то пинок вытолкнул, наконец, его из ворот. Он полетел и грохнулся в пыль. А потом вскочил и начал такую яростную иеремиаду, какой мне никогда не доводилось слышать: «Гогочете вы над падением народа своего, как жеребцы! Шакалы вы! Чтоб вам прижиматься к навозу, чтоб ваша кожа стала сухой, как дерево! Уши у вас необрезанные, в гробах вы ночуете, сами свиньи и свиней жрёте, и мерзостное варево в горшках ваших!».
И вдруг так закричал, что меня разобрал смех: «Босяки-и! Тьфу на вас! Тьфу!».
Он швырял в них пригоршни пыли и плакал от бессилия, ибо им это было, как и слова, – об стенку горох. Тогда я подумал, что и взаправду его могут побить камнями и это будет плохо. Я подошёл и сказал ему: «Пойдём, браток».
– Он сказал мне: «Пойдём, браток», – пробормотал Иосия. – И я пошёл. А что мне ещё оставалось делать?
– Мы пошли уже вдвоём. В Слониме нам нельзя было оставаться. Раввуни был прав: Бог словно отнял у этого Шамоэла разум. Он хватал, как волк, за живое. Потом мы узнали, что мужики убили его, и двоих его сообщников, и ещё двоих невиновных.
– Ты знаешь, что он уплатил долг слонимского войта и получил за это право выбивать недоимки из его мужиков? Что он действовал законно, по праву княжества? – спросил Жаба.
– Он выбивал… Да кто там считал, сколько он выбивал? – ответил Раввуни. – Я предупреждал его, но он не послушался. Жаль невиновных… Но, не считая этого, мужики сделали святое дело, убив его. Потому что он выбил вдвое больше, чем заплатил. И если откупщики станут и дальше грабить – будет не убийство, а бунт. Перебьют не только откупщиков – иудеев, белорусов и немцев. Будут бить и вас[67].
– Но-но, – одернул Комар. – Ближе к делу.
– Мы боялись оставаться в Слониме. Боялись людей Шамоэла и боялись мещан. И всё же я чувствовал себя таким сильным, как никогда. Плохо одному, и лучше, если есть рядом хоть кто-то подобный тебе.
– Один из людей меня подобрал, – сказал иудей. – И к нему я прилепился. Иначе – смерть. Возле синагог меня встретили бы камнями. У чужих порогов – непониманием.
– Может, ты бы и говорил? – спросил Босяцкий.
– Не слушайте его. Он говорит глупости. Ему трудно говорить, и оттого он несет всякий вздор. Не к чему ему было лепиться. Я же такой точно изгнанник, как и он. Я также потерял своё племя… И что это за мир, где одни лишь изгнанники чего-то стоят?
– Так вот, мы торопились оставить между собой и Слонимом как можно больше стадий. Я радовался, что не один, и силы мои увеличились.
– Т-так, – произнёс Босяцкий. – Вот как, значит, ты приобрёл своего первого апостола, «Христос».
– Под вечер мы пришли с ним на берег Бездонного озера под Слонимом и тут решили переночевать. Голодными, ибо я не надеялся на то, что поймаю что-либо своей самодельной удой. Озеро было прозрачно-красным, гладким, как зеркало. А леса вокруг него были зелено-оранжевыми.
– Ч-что это он говорит? – спросил Жаба.
– Не знаю, – пожал плечами Болванович[68].
– Мы сели на единственном голом пригорке, заросшем длинной, как косы, травой. Это, видимо, был какой-то могильник, потому что кое-где, продрав шкуру земли, торчали из нее острые камни. Как пирамиды. Только узкие у земли и длинные, почти в человеческий рост. То прямые, то наклонные. Одни с тремя сторонами, другие с четырьмя, как крыша четырёхугольной башни.
– Я знаю этот могильник, – ощерился Комар. – Это проклятое место. Это могильник языческих, поганских великанов, оборотней, волколаков. Христианину грех даже смотреть на него, а сидеть там – всё равно что душу погубить… Запиши за ними и эту вину, писарь[69].
– Не знаю. Нам там было хорошо и спокойно. Закат. Красное озеро. Древние камни. Мошкара толчёт мак.
Мы развели костёр. Я взял бечеву и крючок и пошёл к берегу, чтобы поймать что-нибудь. Но как только я приблизился к воде, то услышал, что с озера летит густая брань, оскорбляющая и озеро, и могилы, и этот покой.
…Неподалёку друг от друга стояли две лодки. Стояли и, видимо, не могли разъехаться, так как сети спутались и сплелись, и как раз в месте сплетения билась большая рыба. Бог свидетель, я ещё не видал такой. Огромный сом сажени в полторы – если не в две – длиной. Очевидно, он попал в одну сеть, потащил её, наскочил на другую и запутал их. Сом этот бился, широко раскрывал рот, плямкал губами, шевелил усами и таращил маленькие глаза.
Братчик остановил свой взгляд на Жабе. Весьма хитровато.
– С того времени стоит мне только увидеть толстого дурака при исполнении им своих обязанностей, как сразу вспоминается этот сом.
А в лодках дрались и таскали друг друга за чубы люди. В одной лодке вот эти два брата, а в другой – эти. Тоже братья.
– Довольно, – сказал Лотр. – Теперь они. Ты кто?
Вперёд выступил лохматый и заросший человек с предательскими глазами забияки, один из тех «римских воинов», что делили возле креста одеяния. Горделиво улыбается углом рта, табачного цвета глаза недобро бегают. На голове, как у всех вошедших в возраст кудряшей, начинает пробиваться лысина.
– Лявон Конавка, – с бахвальством представился человек.
Его сосед, похожий на него, но ещё по-юношески стройный (да в глазах вместо бахвальства и наглости – трусость), добавил:
– А я ему брат. И ничего мы больше не делали. Мы рыбаки.
Комар, снова заснувший, вдруг проснулся, спросил:
– По чужим конюшням рыбаки?
И тут выступил вперёд тот, цыганистый, с угольными блестящими глазами, подвижным, как у обезьяны, лицом, который так ловко ставил подножки во время драки.
– По чужим конюшням – это я. Михал Ильяш меня кличут.
– Ты – потом, – осадил Комар. – Не щиплют – не дрыгай ногами.
– Это я понимаю, – оскалил зубы Михал.
– Н-ну, братья… Так с кем это вы дрались?
Два бывших «эфиопа» вышли и встали рядом с братьями-рыбаками. Один здоровый, как холера, тугой, с плотоядным ртом и сомиными глазками – настоящий Гаргантюа, – пробасил:
– Я тоже рыбак. Ловлю налимов, лещей, а особенно сомов. Это если их вымочить да заправить ихним же жиром, – он приложил к усам пальцы, – м-м-н-м… А зовут меня Сила Гарнец… А это мой негодный братец. Такой неудавшийся, что двухгодовалого щурёнка с трудом съест. Зовут его Ладысь.
Ладысь Гарнец выступил вперёд. Худой, очень похожий на девушку, с длинными рыжевато-золотистыми волосами. Рот приоткрыт, как у юродивого, в глазах суемудрие.
– Рыбак. Но в истине ходить хочу. В истине.
– Вы не смотрите, что он такой… придурковатый, – пояснил Сила. – Он два года в церковной школе учился. Выгнали. Мудрствовать начал, пророчества читать… Испортили его там. И сейчас не своими словами говорит, а не может запомнить, в каком заливе больше рыбы. А это просто… Вот, скажем, у могильника, там карасей ни-ни…
– Хватит, – оборвал Лотр.
– И балабы нет…
– Не рыбу, но человеков будете ловить, – изрек Ладысь.
– Хватит. Говори дальше ты, Сила.
– Ну вот, и случилась у нас в тот день с Конавками драка. Конавки тоже рыбаки, но худшие. Сказать, к примеру, где там у нас линьки водятся, – это им слабо.
– Брешешь, – вскинулся Лявон Конавка.
– Ваше преосвященство, – обратился к Лотру Босяцкий, – пусть он и дальше говорит. А то остальные непригодны. Один – кролик. Другой – рыбоед, и при разговоре от него рыбой несёт. А третий – юрод не от Пана Бога нашего.
– Ваша правда, – ответил кардинал. – Говори ты, старейшая конавка[70].
Лявон выступил вперёд и обежал всех глазами, от которых любой подножки можно было ожидать.
– Это он брешет всё, этот Сила. Никаких знаний у него нету. Да и как они могут быть, если у него голова как у сома – сами видите, какие глазки, – и куда он только жрёт. Первый рыбак на всём озере – вот я, Лявонка, а если брат в разум войдёт-уберётся, то и он будет умнее этого сома. И мы завсегда пану нашему милостивому, хотя он и не соображает ничего, но, как рабам усердным надлежит, по Писанию, больше всех лучшей рыбы приносим. А пан наш не схизмат какой-нибудь, как мы, мужики-дуроломы, бобовые головы, а благородный Доминик Оковитый, и дадена ему, за радение о вере святой, латинская надпись на щит: «Rex bibendi»[71].
– Этого можно бы и отпустить, – почти прочувствованно шепнул Лотру Босяцкий. – Лучший материал. Богобоязненный человек, панолюбивый и… глупый, хотя и хитрый.
Лявон вдруг горделиво вскинул голову. Видно, не выдержал, сорвался, пусть даже и во вред себе. Хитрые глаза забияки загорелись.
– Кому разбираться среди этого мужичья? Мне двадцать один… Они все дурни… А у нас в хате сам король Александр двадцать два года тому останавливался, и ночевал, и всех жителей её ласкою своею королевскою отметил.
– Слыхали, что несёт? – шепнул Лотр Босяцкому. – Вот вам и отпустить. Пусть теперь писарь занесёт кроме богохульства ещё и оскорбление покойного короля.
– Почему? – шёпотом спросил Болванович. – Могло быть. Он был добрым королём. Нас любил. Простой. И, между прочим, ни одной бабы, даже из курной избы, если только возможно было, лаской и приязнью своей не миновал. Это вам не прочие. И что удивительно, сами бабы так к нему и липли. Может, поэтому так мало и процарствовал.
– Могло-о быть, – передразнил Лотр. – Могло быть, да не здесь. Дети его величества сейчас только девками интересоваться начинают… Сколько лет, как король умер? Ага. А царствовал сколько? Четыре года и восемь месяцев. Так за сколько лет до его воцарения этот бовдур[72] родился? Могло-о быть.
Лявон Конавка понял, что ляпнул лишнее. Табачные глазки забегали.
– Так вот, в этот вечер мы с этими неподобными, с мужепёсами этими подрались. Сила этот как начал кричать и дёргать за сеть: «Моя сетка!».
«Ты её распутай сначала, тогда увидишь чья!» – крикнул ему я.
Он за сеть – дёрг! Я также – дёрг! Тогда он разворачивается – и мне в пику. Аж в глазах золотые мухи полетели.
– Это у меня… мухи, – сказал Сила. – Ведь он меня – тоже…
– А тогда вот этот юрод, пророк-недоучка, Ладысь, обидеть меня решил. «Глаза у тебя, – говорит, – в непотребном месте».
Я ему тоже – плюху. А он, видать, побоялся мне ответить. Он Явтушка моего схватил. А тот ещё в разум не вошёл.
– Он меня схватил, – слегка боязливо ответил Явтух.
– Слышу – чебурах! – это они, значится, в воду упали. Мне глядеть некогда – я Силу валтужу. Только слышу: шатается лодка. Братец, значится, освободился от того и вылезает… Только потом оттолкнул я старшего Гарнца и… Что такое?.. Младший Гарнец в моей лодке сидит… А мой Явтушок в лодке у Силы. Перепутали. Тут Сила, видно, понял: со мной ему не справиться.
– Это ты понял, – буркнул Сила. – Куда карасю против линя?
– Я тогда размахнулся да этому его Ладысю – благо он в моей лодке – по уху. Смотрю – Сила глазами закрутил: «Ах, ты моего брата?.. Так на и твоему». И как даст Явтушку. Тот, бедный, аж зубами ляснул. Мне его, конечно, жаль. Я шалею. Я тогда снова Ладысю как дал-дал. Кричу: «Э, ты моего любимого брата? Так пусть и твой получит!» – «И твой!» – «И твой!».
И дошли бы мы обязательно до смертоубийства, если бы братья не догадались. Скакнули они в воду, да и поплыли к берегу, как, простите, две сучки… А во мне всё аж заводится. Аж сердце кипит. Хватаю я топор. И Сила топор хватает. И тут прибавилось бы у нас в головах ещё по одной дырке, если бы он не испугался.
– Это ты испугался, – возразил Сила. – Будто рак в ловушке.
– Не испугался я. Я, когда в раж войду, ничего не боюсь. И тогда мне не прекословь. Развернулся я да топором по его сети. «Брата моего, – кричу, – бил! Вот твоей сетке! Вот!».
«И твоей на!» – кричит он.
Тут сетки наши начали раскручиваться. Булькнула рыба, показала нам хвост…
– Хорошая штука соминый хвост, – крякнул Жаба.
– …Да и пошла себе. И тут я гляжу: стоит Сила, согнувшись, хекает и свою сеть рубит… Я – хохотать… Но тут гляжу: и я всё время свою рубил… Гляжу: тот дурень это понял да вдруг как даст обухом в дно моей душегубки – аж вода засвистала. Вижу: ноги почти по колени в воде. Тут я думаю: «Будет мне – будет и тебе». Да как ухну топором в дно его лодки – так и вывалил кусок величиной с доброе стебло[73]. Пошли наши лодки к озёрному богу. И сети с ними пошли, и, понятно, топоры.
– Они же не плавают, – разъяснил Сила.
– А мы по шею в воде. И тогда мы поплыли к берегу. А там наши братья сидели уже с этими двумя… И всё, может, было бы хорошо, но тут Иосия начал болтать о рыбе, хотя и не едят они сомов.
– Они щуку едят, – басом заметил Сила, – хотя и нельзя щуку есть по духовным причинам, и кто её ест, того на том свете заставят дерьмо трескать.
– Что ты там несёшь? – спросил Лотр. – Как это нельзя есть щуку? Какие это «духовные причины»?
– Кто ест щуку, особенно голову, тот грешник хуже католика и еретик хуже Лютера в сраме своём, – пояснил Ладысь.
– Это ещё почему, поганец ты? – вскочил Босяцкий.
– А потому, – поучающе произнес Сила, – что в щучьей голове есть вся начинка, которой Христа казнили. Кости такие наподобие хрящей. Тут тебе крест, тут тебе гвозди, тут тебе и копьё. Почему, думаете, иудеи так щуку любят?
– Дурило ты, вот ты кто, – грустно обронил Раввуни. – Голову на плечах иметь надо, вот что.
Лотр пожал плечами:
– Эти люди закоснели в поганских поверьях своих и в самой отвратительной ереси. Разве это христиане? Единственное, что излечит их от диссидентства, – очистительное пламя… Ну, далее. Значит, иудей начал болтать о рыбе.
– Так, – подтвердил Иосия. – Я поклялся Исходом, что из-за такого Левиафана, может, и стоило драться и он был бы здесь весьма кстати.
– И тут я сказал, что крупную рыбу мы отдаём пану. А иудей сказал, что он всегда считал рыбаков за разумных людей и сегодня усомнился в этом. Тогда этот Братчик спросил, зачем мы из-за панской рыбы рубили свои сети.
Только тут до меня дошло, что и сети порубленные не наши, и лодки потопленные – от пана. И значится, ждёт нас кум-кнут и сидение в колодках возле церкви, по крайней мере, на четыре недели, а может, чего похуже.
Тут Ладысь загудел: «Братцы вы мои возлюбленные! А что ж это нам делать?! А как же нам теперь пережить?!».
И тогда Братчик сказал, что надо бежать. А иудей только помотал головой. «Наро-од, – говорит, – сидеть, и слушать, и понимать. Назад вам нельзя… И потому идите вы с нами, хотя, понятно, дурень в дороге не прибыток».
Мы поняли, что всё это правда, так-сяк помирились, съели для подкрепления клятвы немного земли, раз уж ничего более съестного у нас не было, и пошли с ним.
В городе между тем вовсе не было спокойно, несмотря на то что все давно разошлись ужинать. Оставался какой-то час до заката, и всякий, у кого было что есть, спешил съесть это при дневном свете: летом стража приказывала гасить огни с концом сумерек: «Это не зима: дни длинные, погода сухая – долго ли до ночного пожара?».
В слободах глашатаи уже были, и теперь их крики раздавались на окраинах:
– Ог-ни гасить! Печи, лучи-ны га-асить! Не спит ого-онь! Каганцы га-си-ить! Горны гаси-ить! Матерь Божья и святой Юрий, помилуй на-ас!
– …на-ас!
– …а-ас! – отдавалось где-то далеко, в Гончарном конце.
Казалось, должна бы быть тишина, обычная вечерняя тишина и мир. Но её не было.
…По Кузнечной, а потом и по Мечной улице бежал запыхавшийся Кирик Вестун, грохотал в ставни, бил ногами в двери и трубно кричал одно и то же:
– К замку! К замку! Христа казнить повели! Убийство!
Если бы кто глянул сверху, с высоты, он бы увидел, что по улицам, в разных концах, мечется несколько таких фигурок.
На Пивной бросался от дверей к дверям Зенон:
– Люди! Христа убивают! Христос пришёл!
Крик катился улицами. Но редко-редко где открывалось окно. Улицы, казалось, вымерли, безучастные к отчаянию.
Ревела на улице Стрыхалей дуда.
– На помощь! Христос пришёл в Гродно!
В немногих не прикрытых ставнями окнах догорал кровавым светом закат. Так слабо и неохотно, так редко. Угасал, как воля великого города к восстанию. Она еле тлела за этими редкими окнами. И гласом вопиющего в пустыне были крики, глухо угасавшие в теснинах улиц:
– Христос! Христос с апостолами пришёл в Гродно!
Клеоник и Марко колотили во все двери Резчицкого угла.
– Людей убивают! – кричал Клеоник.
– Ну чего там? – спрашивал сонный голос из-за ставен.
– Людей убивают! Говорят, Христа!
– А-а.
Первая звезда запылала в прозрачно-синем небе.
Последние лучи заката отражались на руках Уса, которыми он колотил в двери. Руки у него были теперь словно из червонного золота.
– А-а. Тьфу. Свиньи сонные.
Побежал, споткнулся о нищего, спящего на обочине.
– Христос пришёл.
– Брось, спать хочу.
Гиав Турай схватил за грудки человека в богатой одежде, потряс. Это оказался немец.
– Христос в Гродно! Христос воскрес!
– А-а, – протянул немец. – Он и ф прошлы гот такой ше штука фыкинул.
– Тьфу, колбаса! – махнул рукой Турай.
Гасли верхние окна в домах. Безнадежно угасала воля великого города. И всё сильнее в июльском небе разгорались яркие звёзды. Сиял золотом красавец Арктур, рассыпались возле него Волосы Вероники. Сверкала на севере, совсем низко над горизонтом, многоцветная Капелла, и бежали к ней мимо Альтаира и Денеба туманные вихри Пути Предков. И тогда, в отчаянии от того, что ничего нельзя поделать, что все оглохли в этом городе, Кирик Вестун встал перед папертью костёла доминиканцев и, подняв руки вверх, из последних сил неустанно и неистово заголосил:
– Христос пришёл в Гродно!
Молчание. Костёл, казалось, падал на человека. Высокий, шпилями до звёзд. Тишина. На северо-западе сияли над самой землёй Близнецы – брат золотой и брат белый. Они ближе друг к другу, чем люди. Или вон как тесно сошлись вокруг Невесты[74], вокруг белой Невесты, её женихи, два брата – плечо к плечу[75], и их низенький соперник[76]. Так близко, как никогда не бывать людям.
И в отчаянии, понимая, что всё равно, что в лучшем случае стража схватит его за буйство, Кирик снова вскинул к звёздам руки и закричал:
– У-би-ва-ют Христа-а-а-а!
Эхо, постоянно обитающее в башнях, подхватило крик, начало отбрасывать, играть с ним, как с мячом. В верхних ярусах бойницы взрывались дивные звуки:
– …ва-а… та-а… та-та-та!
И вдруг случилось чудо. Лязгнули ставни, и в окне появилось белое лицо.
– Чего?
– Христа пытать повели.
Ещё и ещё головы появлялись в окнах.
– Где? Где?
– Христа убивают! В замке! Христос пришёл в Гродно! Нас защитить.
Один человек вышел из дома. И другой. И третий… Теперь кричали вчетвером. Выскочил заспанный горожанин с кордом.
– Что такое?
– Пытать повели! Гонец сказал, что они Его замордуют! Что нам не Он нужен, а долговая тюрьма!
Эта обида переполнила чашу терпения. К шпилям колоколен взвился рык.
…И тут пошло. Выбежали из халупы два человека с молотами. Бросив бедную лавчонку, выскочил с безменом торговец.
– Христа спасать! – кричали десятки голосов.
Обрастая людьми, толпа катилась за Кириком. Грохали в двери, в окна. Били в них молотами так, что вздрагивали дома, и хочешь, не хочешь надо было выходить.
У корчмы толпа выросла вдвое, присоединились бражники. Корчмарь крякнул и, сбросив с противня в огонь кур – пламя полыхнуло, словно из ада, – присоединился к идущим. Пьяницы захватили фонари. И если раньше в конце улицы, на западе, сиял в глаза людям жёлтый Арктур, путеводная лампада, то теперь звёзды поблекли в алом зареве.
Неподалёку от Росстани примкнул к гурьбе Зенон с сотней людей, а на самой Росстани – толпа с Клеоником и Марком во главе.
Валили и валили из домов, переулков, тупиков люди, ещё и ещё. С цепными жгутами, с дубинами, с ржавыми топорами, с кольями, выломанными из плетней, с луками.
Бросив у мясных рядов стадо, вливались в течение пастух с пращой, мясник с резаком.
– Христос пришёл в Гродно!
Теперь уж никак не меньше семисот человек валило к замку.
Ночь краснела огнём.
Синедрион во все глаза разглядывал Богдана Роскаша. Зрелище было взаправду дивным. Под мешковиной хитона топорщился потёртый шляхетский кафтан, за пазухой была меховая шапка (словно кот пригрелся и спал). А на ногах – такие же, как и у всех, мужицкие поршни.
Роскаш стоял, горделиво отставив ногу. Довольно могучее пузо – вперёд, грудь напряг, лицо красное, глаза вытаращенные, усы залихватские, свисли до середины груди, щёки чуть отвисшие и такие круглые, словно он их нарочно надул.
Непримиримо глядели на синедрион мутно-синие глазки. Рот был брезгливо искривлен – рот задиры и любителя выпить. Для полной картины не хватало только сабли.
– Ты кто? – спросил Лотр.
– Не слышали, что ли? – брезгливо спросил Богдан. – Я Роскаш Богдан. Белорусский шляхтич. Вот.
– Ты сейчас не шляхтич, а подсудимый, – сказал Лотр.
– Это вы – один вид, а шляхта была, есть и будет. Оружие вот только я в фургоне оставил, а то не на меня бы вы сейчас оскаливались, а на крышку своего гроба.
– Что же ты, шляхта, среди бродяг? – язвительно спросил Лотр.
– Сам ты хамло и бродяга, – ответил Роскаш.
Лотр еле сдержался:
– Хорошо, говори.
Роскаш с ещё более ухарским видом подальше отставил ногу.
– Мужицкая только морда может не знать, что такое род Роскашей и к какому роду, суёму[77] и гербу мы принадлежим. Но я не удивляюсь и великодушно вам прощаю, так как попы в большинстве своём вчерашние мужики и самых главных вещей могут и не знать.
Были мы когда-то богатыми, как холеры, но нападение литовцев выбило славный род Роскашей из седла, хотя и не сбило с ног… Фальшивым приказом этого хама, этой кислой овчины, Миндовга, отняли у нас наследие предков, земли, и отдали такому точно кипацу, как и сам Миндовг, некоему безызвестному Квясткгайле. Остались мы на нашей земле гостями и выселились, но чести не утратили.
И особенно заелся я с этим ослёнком, с младшим Квясткгайлом, Фаддеем. Мало ему было той чести, что на земле, неправедно принадлежащей ему, сидит бывший хозяин, человек такого рода, как я, – он надумал с меня ещё какую-то «аренду» брать, варвар такой… Ясное дело, не видел он от меня дули с маком и скидельского угощения.
В тот день я благородно пахал своё поле. Был в этой вот меховой шапке и, как надлежит дворянину, при мече на боку, при пищали за спиной, при роге для пороха или, как мы говорим, «маке». Оружие должно быть при себе, ибо твоя честь в твоих руках и ещё… каждую минуту кто-нибудь слабый может припасть к ногам твоим, умоляя о рыцарской твоей помощи.
Кожа у меня не такая грубая и заскорузлая, как у какого-то там мужика абы у польского или жмойского дворянина, и поэтому я шёл за высокой своею сохою осторожно, чтоб терновник не впился мне в ногу.
И тут подъехал на паршивом своём вороном этот хам в магнатском платье, сидевшем на нём, как на корове вышитое седло. И, подъехав, поскольку не умел вести высокую беседу, сразу начал непристойно лезть и приставать с этой своей «арендой».
Некоторое время я молчал. Это потому, что худородные сиволапы имеют плохой слух. Скажешь им: «Слава Иисусу», Божьего имени они, спесивые, не услышат. Но зато стоит кому-то в их компании трахнуть – они услышат сразу. Каждому своё. Каждый слышит то, к чему больше привык. Ихние уши приспособлены не для звучания Божьего имени, а для более низких звуков. Уста их забыли, как выговаривается слово «Иисус», а помнят только слова: «Ф-фу, хамство».
И вот он ехал рядом со мной и гавкал. А я молчал. До тех пор, покуда он не сказал что-то насчёт того, что пусть он не будет Фаддеем Квясткгайлом, если не заставит меня заплатить. Только тогда, услышав его богомерзкое имя, я изволил ответить и бросил: «Что твоя „аренда“ перед шляхетской честью? Тьфу!».
Тогда он начал непристойно похваляться своим захудалым дворянством.
И я сказал ему с гордостью: «Тьфу ты, а не шляхта! Вы из лесов жмойских пришли. Вы грамоты не знали, а Роскаши – коренные здешние. Вы на медведицах женились, когда нас князь Всеслав в рыцари милостиво посвятил».
«Брешешь. Мы вас завоевали».
«Это мы вас завоевали, – говорю. – На чьём языке говоришь, дикарь?».
Ему крыть нечем. «Давай, – кричит, – деньги!».
А я ему, как солью в глаза, правду: «Вы от Гедимина по пятой боковой младшей линии, а я от Всеслава Полоцкого по второй. Тьфу твоё дворянство перед моим!».
«Хам!» – осмелел он.
«Дикари вы. С быдлом вы спали в круглых халупах своих. В шкурах ходили вы!».
«Мужик!».
Тут я, словно пропалывая, выдрал чертополох, святое наше гербовое растение, и сунул его под хвост хамскому коню этого хамского якобы магната. Конь дал свечку, и тот вылетел из седла и шмякнулся всем телом о пашню… И он ещё говорил, что дворянин. Да дворянин ни за что с коня бы не упал – разве что только вдребезги пьяный.
Я встал над ним – не шевелится.
«Я т-тебе дам „мужик“», – спокойно сказал я.
Подумал немного, а потом выпряг коня, чтобы не мучилось животное, поцеловал в храп верного своего боевого друга да и пошёл от пашни к пуще.
Перед Лотром стоял очередной из «святого семейства». Тот самый оболтус, игравший в мистерии Христа. Он переминался с ноги на ногу, и половицы стонали под ним. Теперь на нём не было золотистого парика. Свои волосы, грязновато-рыжие в ржавчину, спутались. Лоб низкий. Надбровные дуги тяжелые. Туповатое, но довольно добродушное лицо – признак флегмы.
– А ты? – спросил Лотр.
– Эва… Я? – отозвался, будто удивившись, телепень.
– Эва… ты, – сказал кардинал.
– Акила Киёвый, – молвил человек.
– Рассказывай, – распорядился Болванович.
Телепень шлёпал губами, как мень[78].
– Эва… А я что? Я лесоруб… Пристал к ним, чтоб его… лесоруб я… Домишко имел… этакий… Чуть, может, больше… ну… чем дупло… Из дома… как же оно… согнали… Лес стал заповедным… королевским… Ну и потом, я на сборщика податей случайно дуб уронил. Срубленный. И не сказать, чтобы большой был дуб. Так, лет на семьдесят. Да, видно, попал по голому месту.
– Ничего себе, – сказал Лотр.
– Эва… А чего «ничего»? На меня однажды столетний упал. И ничего. Временами только… как же его… эва… в ушах стреляет.
– М-м, – в отчаянии замычал Босяцкий.
– Клянусь Матерью Божьей и святым Михаилом, – впадая вдруг в припадок гнева, выпалил Пархвер, – вот кого просто и Бог не позволит оставить без костра. Его жир один стоит больше, чем вся его достойная жалости жизнь.
– Эва… А чего моя… эта… жизнь… Она мне – ничего.
И тут вдруг вскипел Богдан:
– Ты… Хамуйло… Какой же ты хорь!.. Я начинаю седеть, ты, щенок, и ещё ни разу никого не попрекнул жизнью. Мы умрём. Но ты, вот так укоряя людей самым дорогим, что им дадено, умрёшь раньше. А если доживёшь до моих лет и не получишь плахи в затылок или стрелы в тельбух[79], значит, белорусы стали быдлом и их высокой пробы храбрость умерла.
Роскаш был таким страшным, что, боясь проклятия осуждённого, в которое тогда верили значительно больше, чем сейчас, судьи замолкли, и даже Пархвер утишил свой гнев.
– Хорошо, – примирительно произнес Лотр. – Ну а ты… следующий?
Следующий, человечек лет под сорок, горбоносый, с жадным ртом в сетке крупных жёстких морщин, с серыми, одновременно фанатичными и сварливыми глазами, вдруг вскричал каким-то бессмысленно страстным голосом:
– А что следующий? Что следующий?! – Глаза его бегали.
– Ну, ты что? – спросил Босяцкий. – Может, хоть ты честный человек?
– Чего честный?! Зачем?! Среди таких людей да честный?! Я не честный, я – мытарь! Мытарь я! Мытарь!.. Даниил Кадушкевич моё прозвище.
Братчик улыбнулся.
– Чего же ты из мытарей ушёл? – в медвежьих глазах Болвановича промелькнул интерес. – Работа почётная… Хорошая… Сам апостол Матфей был мытарем.
– А что Матфей?! Что Матфей?! Ему, старой перечнице, хорошо было. Его Бог к себе приблизил. Он чудеса видел. А я даже зверя Какадрила только в гишпанской книжке смотрел. И монаха морского не видел. Почему из мытарей ушёл? А потому. Надоело всё. Утром встанешь, помоешься, подъешь. А что за еда? А дерьмо у нас еда. Предки тура ели – а тебе хотя бы турье копыто. Земля оскудела. Чудес мало. А что?! Неправда?! Захочет человек разносол скушать, обычное, скажем, зубровое вымя, чего деды и едой не считали, а ему тащат каждый день медвежью ляжку или чёрного аиста. А он мне надоел, как гнилая рыба… А потом идёшь сбор собирать, возы прощупывать, чтоб не везли недозволенного. А что они там везут? Разве что водку?! Нет такого, чтобы что-то такое, ну этакое… Чтобы глаза на лоб полезли. Ну, хоть бы какого-то единорога… А потом домой да домой, да снова есть, да ужинать, да к жене под бок. Хоть бы жена какая-то… такая… Так нет – баба… была бы ж это она мавританка, или… русалка, что ли, или, на худой конец, турецкая княгиня. Надоело мне всё. Есть надоело, сборы надоели, жена надоела. В других краях чудеса происходят, кометы каждый день, земля через ночь трясётся, в небе там разные знаки. А у нас разве что змеи в Лепельском озере посдыхали, так я и тех не видал… Бросил я всё. Вздор всё, чепуха! Чуда бы мне, чуда – нету чуда. Я, может, вообще пророком быть хотел, а мне – мытарем. А что?! Тьфу, вот что.
Лотр пожал плечами. Показал на лысого Мирона Жернокрута:
– Ну, долго не будем тут языком чесать. Ужинать пора. А про тебя я и так всё знаю. Были вы комедиантами. Выгнали тебя за бездарность. Ты ушёл, а поскольку все спали, так ты и фургон с одеждой и прочим с собой прихватил.
Лысый Жернокрут поджал губы. Вокруг них собралось множество морщинок, и рот стал напоминать завязку калиты. Такие рты бывают только у въедливых и скупых до крайности людей.
– Ка-ак за бездарность?! – спросил Мирон, и голос его заскрипел, словно кто-то и взаправду начал крутить жернова. – Меня?! За бездарность?!
Брови его полезли на лоб, в глазах появился гнев. Завязка калиты развязалась, показав жёлтые редкие зубы. Лицо стало похожим на бездарно изготовленную трагическую маску. Он засмеялся, и этот смех вначале скрипел жерновами, а потом перешёл в скорбное «ха-ха-ха».
– Да я!.. Да они… Сами вы бездари. Вот, смотрите! – Мирон встал в позу.
Доколе будешь…
Снова нестерпимо заскрипели жернова. Точнее, старый ветряк. Ведь лицедей не только скрипел, но ещё и бешено размахивал руками в воздухе.
Доколе будешь, Савл,
Исусов дом терзать,
Мужей в стенанья… э-э-э… тянуть
И в тюрьму сажать?!
– Хватит! – заголосил Лотр. – Хватит, хватит, хватит!
Это был крик скорее отчаяния, чем гнева.
– Видите? И вы не выдержали, ваше преосвященство, – удовлетворённо сказал Мирон. – Талант потому что. А вы говорите: бездарь.
– Следующий! – разъярённо и почти обморочно закричал Лотр. – За одно это с вас со всех головы поснимать надо.
Верзила, длиной с ангельскую милю, сделал шаг вперёд и гукнул. Осовелые глаза; пострижен по-бурсацки, в длинной, до пят, бурсацкой свитке под хитоном и, удивительно, с мордой мамкиного сынка, несмотря на возраст. Нос унылый, кутёжный.
– Jacobus sum, – сказал он. – Якуб Шалфейчик аз. Был бы дьяконом, да только теперь уже не помню, то ли меня из бурсы выперли, то ли из дьяконов уже расстригли… Память моя, вследствие болезни моей, а значит, по воле Бога – tabula rasa, чистая доска… Ик… Suum cuique, каждому своё. Одни пьют и блуждают в закоулках. Другие носят красные мантии.
– Ты завтра утром получишь красную мантию, – пообещал Пархвер. – Яркую мантию.
– Роlli се verso[80], – изрек верзила.
– Прохвост ты, – поморщился Лотр. – Бродяга ты, а не дьякон.
– Не верите? Так вот… Ангела вопияша благодатней: «Чистая Дева, радуйся!».
Голос был страшным, медвежьим, звероподобным. Он бил по голове и словно вставил в уши сотни скобок. Гасли свечи. Дрожала и дёргалась слюда в окнах.
– «И паки реку-у!!!».
Якуб встал на цыпочки, налился кровью. Кто-то невидимый начал листать сразу все книги на судейском столе.
– Хватит. По-моему, это не «ангел вопияша», а подземный дух ропщет, – подвел итог Босяцкий. – Следующий!
Следующий вышел вперёд. В его хитоне было, пожалуй, больше дыр, чем в хитонах всех остальных. Шевелились в широких рваных рукавах ловкие, словно совсем бескостные, длинные пальцы рук. Капюшон его хитона был похож на монашеский, широкий, в складках, и в этом капюшоне, как в глубокой миске, лежала правильно-круглая голова с жидкими, в несколько кудрявых волос, усами. Эта голова была на удивление спесивой, с быстрыми живыми глазами, с такой большой верхней губой, словно человек постоянно держал под нею собственный язык. Это, однако, было не так: язык этот болтался и трещал, как хотел.
– Смотрите, – шепнул Лотр. – Говорящая голова.
Босяцкий усмехнулся:
– Усекновение головы святого Яна, прости, Боже, мне грешному.
– Судите вы нас не как судьи израильские. Неправедно судите. А сами не слыхали, кто такой Ян Каток. – И он ударил себя щепотью в грудь. – Утучняете себя, будто свиньи непотребные, а не знаете, что и храм Божий не так для души спасителен, как я.
Он полез в карман и достал оттуда голубя. Громко прошептал ему «на ухо»:
– Лети к Пану Богу. Скажи: фокусника самой Матки Боской судят.
Подбросил голубя, тот вылетел в окно.
Каток ждал. Потом откуда-то, казалось – из его зада, зазвучали струны арфы. Фокусник словно прислушивался к ним:
– А? А? Говоришь, не за то, что надо, судят? Правильно, не за то. Говоришь, отмечу тебя добродетелью? Отметь, отметь.
У Корнилы, а потом и у всех полезли на лоб глаза: прямо из лба у Яна Катка вырос и потянулся вверх розовый куст, источавший сияние и аромат.
– М-м-м-а, – зажмурился Жаба.
– И ещё жажду роскоши Твоей…
Вокруг бандитской морды запылал звёздный нимб. Каток сложил руки на груди и зажмурил глаза. И тут вспыхнул хохот. Фокусник оглянулся и плюнул. В его тонкой механике что-то не так сработало.
У Яна Катка вырос большой и сияющий павлиний хвост.
– Тьфу! Ошибочка получилась.
– А говорил же я… Пи… пить не надо было.
– И, наконец, ты, последний, – сказал цыганистому кардинал. – И скорее. Первая стража уже кончается.
– Пане Боже, – вздохнул Лявон. – То-то, гляжу, я прямо разъярился, так есть хочу.
– Нако-ормят вас, – иронично сказал Лотр. – Навсегда накормят. Ну, говори.
Весёлый чёрный человек явно плутовал, даже глазами.
– Я Михал Ильяш. Мастер на все руки.
Рот его улыбался губами, зубами, мышцами щёк. Дрожали, как от затаённого смеха, брови.
– Сначала я… гм… торговал конями… У меня бабка цыганка. Королева страны Цыгании. Тут уж ничего не поделаешь. Против крови не попрёшь. Так предначертано, и это ещё Иоанн Богослов сказал, когда всю их апостольскую шайку обвинили в конокрадстве.
– Неправда, – сказал Комар. – Какое ещё там конокрадство? Их не за то…
– Хе! А как они белого осла добыли? Бог им сказал, а они пошли брать, а хозяева спросили, зачем им осёл… А те взяли. Ну так конь осёл или нет? Конь. Что же вам ещё нужно? Жаль только, что так медленно добреет человек. Тогда Пану Богу нашему за это несколько колов загнали. Теперь бедному цыгану загоняют один, но так, что это не легче, и никакого улучшения я здесь не вижу. Но дед мой и мать с отцом были здешними… Бросил я это занятие. Вредное оно слишком. Пошёл профессором в академию.
– Хорошо же ты их, видать, учил, – сказал Босяцкий.
– А чего? Студенты у меня были смышлёные, догадливые. Как, скажем, вы. Привыкали к учёбе своей лучше, чем пан нунций к латыни. Бывало, придёт такой дикий – ужас, а там, глядишь, и ничего.
И вот однажды стою я на академическом дворе с возлюбленным своим студентом, Михасем, да учу его: «Так, братец. А ну, повторение. Оно, братец, матер студиорум. А ну, дьяконскую великоденную службу… Да так, понимаешь, чтоб понятно было, что пьян».
– Глупости говорит, – фыркнул Комар. – Пьянству никакого дьякона учить не надо. Это у них в крови.
– Михась лапы сцепил, да как рыкнет.
– Постой, какие лапы? – обалдело спросил Лотр.
– Так я же, батя, в какой академии преподавал? Я в Сморгоньской. Я медведей учил. И такой этот Михась был смышлёный, такой здоровенный!
После великоденной службы я ему и говорю: «Так. А ну, покажи, как наши господа к себе добро гребут!».
Он и тут всё знает. Сел на опилки с песком и начал их к себе лапами грести. Озверело гребёт.
Этот самый песок с опилками меня и подвёл. Приглушил конские шаги. Спрашиваю это я, а за моей спиной стоят три всадника. И главный у них – пан гетман Огинский.
«Э-эх, говорю, Михась. Ты сильней, веселей греби. Панского размаха у тебя нет».
Михась лапами сильнее замахал. И тут меня сзади – кнутом меж ушей. И увидел я в одну минуту и Частогов, и Матерь Остробрамскую, и все, сколько их ни есть, церкви и мечети. Потому что цыгане были всегда той веры, что в деревне, возле какой стоит табор.
«Пан гетман! – кричу, – пан… Михал! Михал! А ну покажи, какой пан Огинский смелый, и красивый, и храбрый на войне».
Тут оно и стряслось. От множества наук медведь одурел. То ли он спутал с бабой, которую муж с другим застал, то ли слишком был разумным, только схватился он за живот и заревел. А потом стал стонать и кататься по песку.
Гетман – за меч. И было бы тут два Ильяша, да только я… увидел… показываю рукой: «Батюшки, глядите!».
На лице Ильяша был такой невыносимый ужас, что весь синедрион, сжавшись, посмотрел туда, куда он показывал. В следующий миг все услышали, как Корнила тихо сказал: «Э-э, врёшь…». Все снова повернулись. Сотник стоял у дверей и держал Ильяша за шиворот.
– Да не убегаю я. Это я просто хотел вам показать, как тогда убежал. Они все оглянулись, а я прыгнул через плетень и бросился бежать, как никогда ни разу не бегал. Они за мной. Я от них. Лесом. К Вилии.
Прыгнул я с крутизны к реке и покатился. И тут увидел лодку, а в ней двенадцать человек.
«Братцы, спасите!».
…Всадники выскочили на крутояр… Но лодку с нами уже закружила, понесла сестричка Вилия.
После минуты молчания Лотр тихо сказал:
– Что ж. Самозванство, попытка выдать себя Бог знает за кого. Твоя, Братчик, еретическая доброта к иноземцам, твои сомнения в вере… И то, что ты вместе с иудеем начальников в народе злословил и откупщиков осуждал.
– И то, что совы летали над головой, – сказал Босяцкий. – И моча, которой зубы полоскал.
– И то, что подбили четверых крепостных бежать от пана и призывали Библию и Евангелие самим, без попа, читать, – сказал Болванович.
– И то, что попортили панское имущество, – сказал Жаба. – И позорили покойного короля, лживо подтверждая обман.
– И говорили ересь про щуку, – сказал Комар. – И устами этого шляхтича оскорбляли магнатов и суд, называя их хамами.
– За дуб, упавший на сборщика, – сказал Лотр.
– За то, что знаков ожидали небесных в то время, когда их самих ожидала служба мытаря, – сказал Болванович.
– За богохульство и опоганивание мерзкими фокусами имени Божьего и то, что арфы Небесного Иерусалима играли у него в неположенном месте, – сказал Босяцкий. – И за оскорбление гетмана… По всем грехам вашим одно вам наказание.
Сообщники опускали головы всё ниже и ниже. Всё было ясно.
– Смерть, – сказал Лотр. – Казнь. Завтра. На рассвете.