Не копай другому ямы – сам повалишься в неё.
Мы поцелуем Папу в зад, потому что зад у Папы, понятно, есть. Об этом сказано в наших священных декреталиях. Если есть Папа – значит, у него есть и зад. Если бы на свете перестали существовать зады – не стало бы и Папы.
Уже несколько дней ходил по улицам Гродно странный человек. Голова и почти всё лицо обмотаны суровым полотенцем. Из-под него выглядывают глаз и один ус, тупой и короткий. На плечи накинут тёмный, грубого сукна плащ. Пола плаща сзади приподнята, видимо концом меча, висящего под этим плащом на боку. Суконный синий кафтан тесноват, чуть не лопается на груди и плечах. На рукаве кафтана нашит белый крест.
Люди шарахались от него на улицах, отступали в сторону. Пошла после Ночи Крестов и держалась некоторое время этакая паршивая мода: не отпарывать знак креста и не снимать повязок, как будто резать сонных и рубиться с захваченными врасплох – невиданное геройство. Все гнилые фацеты[144] форсили так.
Вот и этот – по всему видно – хвастун и забияка, сорвиголова. Еле руки от крови отмыл, а уже глазом сверлит. Усы обрезал (знать, подпаленные были), шевелит ими. Меч на боку, а совести в душе чёрт ма.
Если бы эти самые люди имели возможность проследить за странным человеком на протяжении целого дня, они бы удивились ещё больше. Человек завтракал в какой-нибудь дрянной корчме, а потом отправлялся в костёл (церквей избегал), крестился под плащом (справа налево), а затем ложился на пол крестом и лежал так часами. Глаза закрыты, дыхание глубокое. Страшно, видимо, переживал человек за какие-то свои грехи. И подумать только, убийца, а такой набожный!
Где он ночевал, никто не знал и не видел. Вполне возможно, что нигде, ибо ночами редкие прохожие иногда также встречали его на улицах.
Люди удивились бы пуще прежнего, если бы узнали, что этого человека уже много дней безуспешно разыскивают по всей округе шпионы и служители сыскной инквизиции. Ищут, но не могут даже подумать, что он здесь, рядом, в самом логове. У человека не было крыши над головой, и поэтому ночами он бродил, и поэтому, будучи православным, захаживал в костёлы. В церкви, стоя на ногах, не слишком разоспишься, а тут лёг крестом и… Весьма удобная вера католицизм!
Человека звали Богдан Роскаш, а во время Христовой эпопеи – Тумаш Неверный, названый Близнец.
Он кружил по городу, сам не зная зачем. Просто здесь сидел в темнице Христос, а Фома был не из тех людей, что бросают друга в беде.
Тогда, оглушённый ударом колокола, он почти сутки пролежал без сознания под кучей убитых латников. Потом как-то очухался. На голове у него была страшная, небывалой величины и окраски, шишка, а череп гудел так, словно в нём празднично благовестили три Великие Софии. Он увидел заваленную телами улицу, плотно стиснул толстые губы. Снял с убитого кафтан с белым крестом, тесноватый, взял у монаха медный пестик и засунул его за пояс. Подобрал меч и чей-то кистень.
Затем догадался, что узнать его – дело нехитрое. Отпилил ножом концы усов, гордости своей, и сплошь замотал голову, оставив глядеть на свет только один глаз. Осторожно обогнул колокол, спустился на улицу.
И вот несколько дней напрасного рысканья вокруг замка, ратуши и снова замка. Фома упорно искал хоть малейшую возможность увидеть, пробраться, помочь. Ни единой щёлочки, ни единого случая, ни единого повода. Днём и ночью, днём и ночью. Так ходит волчица вокруг избушки лесника, в которой лежат связанными её волчата. Ходит, пока не наткнётся на стрелу.
Искал он и друзей, с которыми можно было бы напасть на замок или ратушу и, в худшем случае, погибнуть. Искал, не думая о том, что и друзья не дураки, чтобы появляться в городе с открытыми лицами, а значит, он их не узнает, так же как и друзья его не узнают. Временами он впадал в отчаяние, но всё равно ходил и искал. Хоть бы маленькую зацепку! Щёлочку!.. Бессилие угнетало его.
…В день перед казнью, за несколько часов до разговора Устина с Христом, ему повезло, хоть и не так, как мечталось. Обессиленный, зашёл он в корчму и увидел монаха-доминиканца. Тот сидел и выпивал, а возле его локтя лежал цилиндрический ковчег-пенал, в котором носят пергаментные и бумажные свитки. Круглое лицо монаха лоснилось, глазки были масляными. Уже принял.
Сам не зная почему, скорей всего ради пенала (последние дни всё делопроизводство Гродно работало на процесс о восстании мужицкого Христа, и в пенале могло быть кое-что любопытное о ком-то из товарищей), Фома сел неподалёку от монаха.
– Дружок, – сказал тот. – Ну и разукрасили они тебя, кормильцы.
– Не говори. Как дали по голове – так я всех Пап, начиная святым Дамасием и кончая нынешним, Львом, одновременно увидал.
– Ничего, – утешил монах. – За всё им отрыгнётся. Увидят завтра, как этого ихнего антихриста, посконного апостола, шарашкиного папу припекут.
И он похлопал ладонью по пеналу. Машинально. Фома заказал большой кувшин водки и закуску. Придвинулся ближе к доминиканцу.
– За Папу, – налил ему Фома.
Выпили. Закусили свежего посола рыжиками.
– Папа наш – ого! – сказал монах. – Я лицезрел Папу. Я целовал туфлю Папы.
– За туфлю Папы.
Выпили. Закусили копчёной гусятинкой.
– Папа всё может, – провозгласил Тумаш. – Давай за то, что Папа есть и что он всё может.
– Не буду я пить за Папу. Не могу.
Фома похолодел. Разговор начинал попахивать ересью и – через неё – костром. Среди гуляк могли быть шпионы. Он живо представил, как подъезжает к дверям корчмы «корзина для спаржи» и как его волокут туда, взяв под белы ручки, два здоровяка в одинаковых плащах.
– Эт-т-о почему?
– А ты мне налить забыл. Г-гы! Что, хорошо я пошутил?
– Тьфу! Чтоб с тобой всю жизнь так шутили… Ну, так за то, что Папа всё может. – Лёгкий румянец хмеля от этой шутки исчез с лица Фомы.
– Но и Папа не всё может, – заупрямился монах.
– Как это не всё?
– А так. Папа, как и Церковь, милостивым должен быть. Осудить он может. А исполнить приговор – дудки. И кардинал тоже. Для исполнения приговора мирянам дело передают.
– Брешешь!
– Я тебе брехну. Вот тут, – монах похлопал по пеналу, – дело антихриста. Несу, чтобы войт подпись поставил. Костёр. «Без пролития».
– А как не поставит?
– Чего ж это он не поставит? Помрёт разве что или съедет.
– А-а. Растолковал ты мне. Ладно. Так давай за милость Папы, за то, чего и он не может.
Выпили. Закусили солёными ядрами орехов. Монах начал что-то рассказывать. Это был занимательный, глубокомысленный, длинный рассказ. Жаль только, что Фома почти ничего в нём не понял.
– Идувойта дела… Сколькожно сидеть?.. Важнодело… Ловеры… Антихриста – судить!.. Безпроликрви… Ад… Галакрик! Дьячерти! Черъяволы!.. Сидеть – нет, спешу. Должныть послухадными, вот, ибо мы – монахи. М-мы, браток!.. Спацелую. Пойду.
Он встал и, шатаясь, пошёл к дверям. Фома рассчитался и, стоя в дверях, смотрел, как идёт монах… Так Роскаш узнал, какой удел ожидает Христа.
…Доминиканец пожаловал к дому Жабы только часа через полтора, чуть, видимо, протрезвев по дороге, потому что подошёл к привратнику довольно прямо и, протягивая ковчег-пенал, властно бросил из-под капюшона:
– От святой службы к войту. Руку приложить.
Его пропустили. Жаба сидел возле неизменного корыта, и фигурки уже были расставлены на дне. Почтенный деятель занимался своей излюбленной игрой.
– Что передаёт святая служба?
– Будьте любезны приложить руку.
– Потом. Потом, – сказал Жаба. – Позже подпишу. На Замковую площадь привезу.
– Повешение?
– Что вы, отче. Да тут и костра мало.
Жаба пустил воду, и она начала заливать – в который раз – счастливую долину. Монах с интересом смотрел на это.
– До животных и гадов, – сказал Жаба.
– Это что такое? – спросил монах.
– Проба. – Войт глядел, как фигурки шевелят руками над головой. – Завтра надо скорей с этой шелухой, с этим выродком рода человеческого кончить. У меня уж и люди подготовлены. Пойду, как только догорит, по воеводству с войском. Чистить надо. Чистить. Распустились. Грязь в державе развели. Вольнодумство. Предатели.
Взял фигурку, поставил на край корыта.
– Всё могу. Слушайся – спасёшься. Дрожи – жить будешь. Непокорных Бог ненавидит, я ненавижу. Думать – ни-ни.
Лицо его окаменело от одержимости собственным величием.
– А людей не жаль?
– ТЫ сказал? – обратился войт к фигурке. – Мудрствуешь? От лжефилософов нахватался? Я погублю тебя, червяк, вместе с мыслями. На!
Бросил фигурку в воду. Та пускала бульбы.
– Нет, не она, это я, – поправил монах.
– А-а, отче. Так-же по-до-зри-тель-но. Да нет, чего жалеть. Если из каждой сотни этих людишек десяток повесить, остальные тише будут.
– Верно, – согласился доминиканец.
– Так благослови же на очищение земли от мерзости.
Монах откинул капюшон. Жаба поднял глаза и остолбенел, увидев лицо Фомы.
– Ну вот, – объявил шляхтич. – Бери перо.
– Я тебе…
– Слушай, войт, я тебе не кукла, я тебе не глиняный черепок. Роскаши шутить не любят, и ты мне не Филипп Македонский, выскочка ты, свинопас, холуй дрянного рода, хориный отец…
– Как смеешь?
– Ты, видимо, надеешься до Цезаря дорасти? Так не дорастёшь. Во-первых, потому, что ты сало дурное, а во-вторых, потому, что если ты сейчас не подпишешь, я тебе, этакому Карлу Великому, загоню ноги именно в то место, каким ты думаешь.
Войт взял перо.
– Пиши: «Властью войта запрещаю казнь огнём. Последнее моё слово».
Жаба написал, усмехнулся:
– Дурень ты, Фома, кто ж мне помешает после переписать?
– Я, – сказал Роскаш. – Я помешаю. Я благословляю тебя на весь остаток твоей жизни.
Войт Цыкмун Жаба не успел крикнуть. Фома с размаху ударил его медным пестиком по голове:
– Благословляется раб Божий.
Уйти было делом минуты. Но Роскаша что-то мучило, чего-то было жаль. Он вдруг понял чего. Выгреб из воды домики, фигурки, дворцы – всё, что стояло на дне больших корыт. Затем бросил туда тело войта и сильнее пустил воду:
– До животных и гадов.
Через некоторое время он отыскал на задворках, в густейших лопухах, лебеде и дудках, мёртво-пьяное тело доминиканца. Снял с себя рясу и положил ему под голову. Затем разбудил, сильно растирая пьяному уши.
– Допился, – укорил Фома, когда доминиканец испуганно вскинулся.
– Батюшки, – ужаснулся тот. – Солнце ж высоко! Когда же к войту?
– Я и говорю, что допился. Ты что, забыл? Были ж мы у войта. Хорошо, что я тебя не бросил, что свиток нёс. Потерял бы где-то.
– Не может быть.
– Гляди: подпись.
– Странно, – сказал монах. – Не согласился на костёр… Нич-чего не помню.
– Неудивительно. Ты хоть помнишь, что делал?
– Н-нет.
– Драться лез. Целовал. Хватал.
– Кого?
– Да уж не войта.
– Неужели дочку его?
– Что ты, ты же маленьких жалеешь.
– Ж-жену, – обмяк доминиканец. – Что будет?
– Ничего не будет. Уговорил я войта. Да и припугнул малость. Сказал, что ты в святой службе даже за Босяцким следишь. Теперь тебе только молчать надо.
– Браток!.. Ты молчи… Пожалуйста.
– Я – могила. А после ещё смешней было. Хотел ты сесть прямо под распятием на Росстани. Еле затащил тебя сюда. А ты – раздеваться. «Марыля, – говоришь, – иди под бок».
Доминиканец замычал, держась за голову и шатаясь.
– Ну, я и подумал, что лучше, если ты малость поспишь. Высидел над тобой, проследил, чтоб не обокрали.
– Браток, век Бога молить… Это ж подумать, свиток бы потерял!
– Ничего, – успокоил Фома. – С кем не бывает. У меня так однажды хуже было.
– Братец, молчи… Я этой отравы теперь…
– Зря, – возразил Фома. – Это только втягиваться не нужно, а уж как втянулся – ничего. Пойдём, поправим голову да разойдёмся. Торопись, братец.
Они выпили ещё по чарочке и разошлись, довольные друг другом. Монах понёс пенал с бумагой, Фома пошёл блуждать вокруг замка. Сердце его плакало. Помилованию, подписанному войтом, не поверил бы никто. И единственное, чего он, Фома, добился, что сумел сделать, было избавление друга от излишних мук. Избавление от самой мучительной казни. Казни огнём.