На свадьбе у Марии Корнеевны были ее друзья и добрые знакомые.
— Взгляните на него, — говорила она, улыбаясь жениху глазами, — не правда ли, настоящий запорожский казак, на которого надели фрак и белые перчатки?
Все с нею соглашались, один только старший брат, Александр Корнеевич (он тайно пробовал силы в литературе, что не мешало ему, однако, преуспевать на службе в земской управе), возражал ей:
— Казаки — железо, сталь, а твой муженек мягче воска. И тебе, матушка моя, придется весь дом на себе тащить, помяни мое слово.
Предсказание Александра Корнеевича стало пророческим: казалось, в постройку дома ушла вся энергия Виктора Петровича. Дом и вправду вышел хорош: несмотря па небольшие размеры, он был так уютен, мил, так дорог душе Марии Корнеевны, что она с веселым сердцем принялась его благоустраивать, обставлять и обряжать, упиваясь своим счастьем. Виктор Петрович помогал ей, радуясь ее радости и надеясь навсегда эту радость удержать.
Когда она пыталась спросить у него совета, он лишь счастливо улыбался и отвечал:
— Делай, Манечка, как знаешь. Если нужен буду, ты только крикни. — И шел во двор или чаще в сад.
Но она теперь все реже обращалась к нему, полагая, что с помощью Марийки сумеет со всем управиться. Дела по дому и кухне были на ней, зато сад...
Все свободное от службы время Виктор Петрович отдавал саду. В циркуляре, согласно которому он получил землю для застройки, указывалось: переданная застройщику во владение территория должна быть окультурена, владелец обязан беречь ее от запустения.
Не прошло и года, как Виктор Петрович начал сожалеть, что огородил под сад малую толику земли, да уж поздно было — и справа и слева обступили его дом владения новых застройщиков. Он лишь успел протянуть сад на добрую сотню шагов вниз по склону. Сад стал глубоким и узким. Забот здесь хватало от зари до зари.
Весной Мария Корнеевна сказала ему, чтобы он готовил в саду детскую площадку. Виктор Петрович и обрадовался и растерялся:
— Зачем же, Маня, целую-то площадку? Не дюжиной же ты намерена разрешиться?
Мария Корнеевна вдруг весело улыбнулась и задорно ответила:
— А почему бы и нет?
Под старым высоким ореховым деревом, которое раньше он собирался выкорчевать, разбил он зеленую лужайку, засеяв ее английской травой. Трава оказалась на редкость капризной, и если он забывал вечером полить ее, то под утренним солнцем она на глазах теряла изумрудную свежесть.
— От щоб ты пропала! — сердился Виктор Петрович, умываясь утром во дворе. — Неси кувшин сюда, Марийка, щоб трошки ей досталося.
И выливал на траву остатки воды из кувшина.
Но когда трава укрепила корни, то образовался под орехом славный зеленый газон, который только изредка приходилось подравнивать и стричь. Здесь любила читать свои книжки Марийка, часто отдыхала здесь и Мария Корнеевна, и траве суждена была бы вечная жизнь, если бы не топтали ее из года в год все новые и новые, сначала слабые, а потом все более крепкие и шустрые мальчишеские ноги. Когда у Марии Корнеевны родился третий сын, от английского газона остались лишь жалкие, похожие на кочки островки.
Первые двое сыновей — Сергей и Петр — были погодки. Крепкие, калмыковатые, они были точно маленькими копиями отца. Глядя на их игры, слушая их воинственпые вопли и пронзительный свист, целый день доносящийся из глубины сада, Мария Корнеевна втайне мечтала о маленькой дочери. Она часто вспоминала, сколько тихой радости приносила ей когда-то Марийка.
У Маши теперь была своя жизнь, свои думы и мечты, и Мария Корнеевна стала ей уже не матерью, а, скорее, старшей сестрой. И к братьям Маша относилась больше как вторая мать, а они воспринимали ее как взрослую. Временами чувствовалось даже некоторое отчуждение, которое шло еще и оттого, что в свою комнатку сестра братьев не пускала. Когда к ней приходили подруги, они запирались у нее и вели там свои тайные беседы. Одна лишь Мария Корнеевна владела правом свободно входить в комнату номер пять (так именовалась Машина уютная каморка с маленьким окошком в сад).
Весной 1873 года Мария Корнеевна, закончив традиционное ежегодное перетряхивание штор и занавесок и смену их на летние, зачастила на тайные посиделки в комнату падчерицы.
Вместе они что-то шили, о чем-то бесконечно шептались. Виктор Петрович узнал тайну, случайно увидев крохотный кружевной чепчик-капор.
— Зря стрекочете, сороки, — смеялся Виктор Петрович, — не будет вам девчонки — живой куклы. Ты, Марийка, не верь Манечке — у ней и зараз хлопец будет.
— Довольно я тебе потакала. Теперь-то будет непременно дочка, Оленька. Мне и повитуха сказала, и доктор. Все так говорят.
— А ты никого не слухай, ты меня слухай. (В последние годы Виктор Петрович все больше сбивался на русско-украинский диалект, так называемый суржик, каким говорили жители городских окраин Бессарабии и Украины.) — Вот выйду на полный пенсион и зроблю из новой детыны гарного казака, краше его братиев. Коня купляю. Будымо на земле хозяеваты.
Вскоре Виктор Петрович действительно подал в отставку, сменив тесный вицмундир на стального цвета халат из английского теплого сукна, с которым почти не расставался.
А 26 сентября 1873 года у Марии Корнеевны родился сын Алексей. Мальчик вышел весь в мать: те же большие серые глаза, в которых застыло то ли любопытство, то ли удивление, те же черные стрельчатые брови, та же привычка упрямо закусывать нижнюю губу.
За истоптанной лужайкой между каменным забором и старым корявым орехом долгое время лежали штабеля бутового камня, купленного в тот год, когда отец вышел в отставку. Каждый год по каждой весне отец принимался за пристройку к дому, но то ли весенняя немощь, то ли дела по саду не давали ему взяться за нее как следует.
Ореховое дерево начало сохнуть — корни его никак не могли распрямиться под каменным прессом. Наконец подвернулся случай, и Виктор Петрович продал запасы бута одному из соседей. Лишь разбитые и потрескавшиеся камни остались на прежнем месте. Из этих камней старшие братья Сережа и Петя сложили прекрасную крепость с островерхой башней, бойницами и дозорными площадками.
В крепости засели турки — соседские мальчишки-молдаване. А командовал крепостью пятилетний Алеша. Сережа и Петя по очереди были то майором Нехлюдовым, то Константином Щусем и по десять раз на дню шли на штурм крепости.
Турецкий предводитель был суров и беспощаден. Его верные нукеры Ницэ и Иона стреляли в наступавших из самодельных арбалетов, а когда кончались стрелы, устраивали вылазку, делая страшные глаза и размахивая деревянными саблями.
Однажды мальчишкам надоело быть турками, и они попросились в суворовцы, ну, хотя бы только разочек. Сережа и Петя согласились на это с большой неохотой, но, согласившись, взялись за оборону всерьез: укрепили крепостную башню вывороченными близ большой дороги камнями, построили частокол из толстых палок. Жаль только, ров вырыть им не позволили. Но все равно крепость стала неприступной.
Рано утром, когда все еще спали, Алеша поднялся идти на разведку. Старший брат спросил, куда это он собрался, перевернулся на другой бок и пробормотал:
— Только ничего не ломай!
— Ладно, — согласился Алеша и, натянув штаны, выскользнул в сад.
Чистое и яркое солнце еще не грело, от мокрой травы веяло холодом, и Алеша пожалел, что вылез из теплой постели. Не спали только птицы, они уже наполнили сад буйной разноголосицей. В прозрачном воздухе птичий гомон разносился звонко и резко, как будто утренние птахи задались целью перекричать друг друга. Алеша швырнул палку в крону высокой яблони — стая мухоловок вспорхнула над ней и, прочертя дугу над головой, унеслась в глубь сада.
Осмотр крепости ничего не дал. Мальчик решил пролезть сквозь частокол и чуть было не разорвал штаны. Тогда он попытался сделать проход и замаскировать его тонкими ветками, но братья так крепко вбили в землю толстые сучья, что оказалось не под силу выдернуть хотя бы один. Пришлось пробираться в обход вдоль забора, и тут Алеша увидел злобные и острые, как у старого гнома, бусинки глаз, что глядели на него из черной норки. Это тарантул вышел на раннюю охоту. Ядовитых пауков с замшелыми лапами боялись не только дети, но и взрослые. Один лишь приятель Алеши — маленький Ницэ умел расправляться с этими страшными тварями. Тарантул грозно стриг лапами, готовясь к нападению. Алеша осторожно отодвинулся и подобрал лежавшую на земле деревянную саблю. Он сделал боевой выпад, и тарантул скрылся в своей норе.
Мальчика осенила мысль: он побежал домой, отколупнул из чашечки подсвечника кусок воска, разогрел его в ладони, скатал шарик, нанизал его на длинную нитку и побежал в сад. Тарантул попался упрямый. На все попытки выманить его из норки он лишь сжимался в клубок. Наконец он все же вцепился в пахнущий человеком воск и прилип к нему. Этого-то Алеша и добивался. Он осторожно выудил паука из норки и опустил в коробочку из-под маминой пудры.
Перед завтраком Алеша тайком показал свою добычу братьям. Оба посмотрели на него с уважением.
— Прогрызет он твою коробку и тебя же первого ужалит, — сказал Петя, когда дети встали из-за стола. — Оп очень опасный, с ним шутить нельзя. Отдай-ка ты его лучше мне, тебе-то он на что?
— А тебе?
— Я проткну его булавкой и помещу в свою коллекцию вместе с жуками.
— Старший брат просит — надо уступить, — вмешался в разговор Сережа и протянул руку: — Давай коробку сюда!
Алеша на секунду задумался и вдруг прошмыгнул мимо братьев в сад. Здесь его уже поджидали Иона и Ницэ. Он хотел было похвастать перед ними своею добычей, но удержался. Незаметно спрятал коробочку под камень у ограды, затем подбежал к ребятам и велел им встать в строй по правую руку от себя. Проверив у «солдат» оружие, Алеша нашел, что оно для штурма крепости слабовато — у Ницэ лопнула пружина в арбалете.
Когда в сад явились Сережа и Петя, малыши встретили их самодовольными улыбками: у каждого было по казачьему копью из выдернутых из частокола палок, карманы штанов подозрительно оттопыривались.
— Мы так не играем...— сказал Петя.
— Да бог с ними, — заметил Сережа, — все равно им крепости ни за что не одолеть.
— А это мы еще посмотрим! Занимайте позицию. Мы к штурму готовы!
Сережа с Петей лениво перелезли через крепостной вал и приготовились к отражению атаки. Укрепив на башне турецкий флаг, мальчики снисходительно поглядывали на малышей, которые бурно о чем-то совещались.
— Ну, что же вы? Начинайте! — крикнул Петя, взобравшись на вал.
В него полетели зеленые грецкие орехи. Когда снаряды кончились, не причинив защитникам крепости серьезного урона, Ницэ ловко вскарабкался на ореховое дерево и начал трясти сук, который свешивался над крепостью. На голову Сереже и Пете градом посыпались зеленые бомбы. Из крепости понеслись вопли. Алеша приказал начинать штурм, и Ницэ, спрыгнув на землю, пошел вслед за командиром на приступ.
Сережа подбирал орехи и швырял ими в малышей, стараясь не попасть в лицо. Наступавшим пришлось вооружиться щитами. Сражение стало принимать позиционный характер.
Когда орехов не осталось ни у той, ни у другой стороны, защитники крепости предприняли боевую вылазку. Размахивая саблями, они загнали троицу во главе с Алешей в угол сада, прижали ее к ограде и велели сдаваться. Выставив копья, малыши сдерживали натиск. Алеша отступил к стене и, подняв над головой коробочку с тарантулом, закричал что было мочи:
— Бомба!
Сережа с Петей побросали сабли и пустились наутек, а Алеша с громким «ура!» преследовал их, размахивая страшной «бомбой». Храбрые арнауты Ницэ и Иона бросились вдогонку за командиром, не понимая, чем это он так напугал своих братьев. Через минуту они забрались на крепостной вал, и турецкое знамя было повержено. Теперь суворовский стяг развевался над крепостью. Алеша переводил дух и счастливо улыбался. А когда подошли смущенные братья, он милостиво подарил Пете тарантула для его коллекции.
Стоило Виктору Петровичу Щусеву отстраниться от должности, как неведомые прежде болезни навалились на него. Особенно пугало сердце. После отчетливых и гулких ударов — будто оно настойчиво просилось из грудной клетки наружу — сердце затем вдруг затихало, и Виктор Петрович весь обращался в слух, с испариной на лбу ожидая, когда же кончится затянувшаяся пауза. Каждый раз один и тот же вопрос возникал в мозгу: а вдруг больше не стукнет? По спине пробегал холодок, а он все прислушивался, хотя сердце снова двигалось, торопилось. Оно словно задумывалось на минуту, а потом наверстывало упущенное. В такие минуты Виктор Петрович с испуганным лицом сидел на своем огромном кожаном диване и гладил ладонью грудь под халатом.
Во время одного из приступов в кабинет тихо вошла Мария Корнеевна.
— Отец, к тебе можно? Что, опять? — участливо спросила она.
Виктор Петрович поморщился и ничего не ответил, пытаясь скрыть свою слабость. Он потянулся к столику, пододвинул чайник в виде стеклянного клоуна — подарок местного стеклодува. Крышка-колпачок снималась, рукав изогнутой руки клоуна служил носиком чайника. В этот чайник Виктор Петрович сливал оставшийся от завтрака сладкий чай и пил его глоточками целый день. Он пососал «из рукава» и от слабости чуть было не выронил клоуна. Мария Корнеевна едва успела подхватить его.
— Совсем ты плохой стал, отец, доктору бы тебя показать.
Этого было достаточно, чтобы Виктор Петрович моментально приободрился и торопливо ответил:
— Нэ трэба.
Докторов он боялся панически, больше, чем болезней. Смотрителю больниц и приютов врачи не надобны — таково было его убеждение.
— Говори, с чем пришла, — улыбнулся он.
— Да я уж теперь и не знаю, как сказать.
— Как пришла, так и скажи.
Мария Корнеевна сложила руки на коленях и замолчала. Виктор Петрович спросил:
— Да ты никак, Марьюшка, снова парубка мне подарить собралась?
— Мальчик или девочка, теперь мне все равно.
— Ох, лукавишь, мать, все дивчину ждешь. Знаю. Только ведь снова выйдет по-моему.
Когда родился четвертый сын Щусевых — Павел, отец выглядел уже глубоким стариком. Большой и широкий, с одутловатым лицом, с буграми тяжелых плеч, он напоминал осыпающийся курган.
Павлик занял в семье совсем незаметное место: роль младшего, которого все обожают и балуют, которому прощают все шалости, уже прочно закрепилась за Алешей — на него Мария Корнеевна, казалось, излила всю силу своей любви, уготованной для дочери.
В это время Маша уже училась в Петербурге на высших медицинских курсах, а Сережа и Петя были в той поре, когда дети начинают постепенно отрываться от родителей, ревниво оберегая свой внутренний мир. Рождение Павлика никак не отозвалось на них. Из братьев лишь Алеша активно воспринял его появление на свет: он постарался сбросить с себя хотя бы часть того внимания, которое домашние уделяли ему как младшему. Он как бы милостиво отодвигал от себя это внимание, как правило достигая обратного: Марийка, приезжая домой, еще больше ласкала его, а Сережа и Петя еще сильнее интересовались его занятиями.
Мальчик был необычайно способен ко всякому делу, а особенно к рисованию. В чем в чем, а уж в рисовании он превосходил старших братьев. В Петин энтомологический альбом, в который хозяин многим не разрешал даже заглянуть, Алеша с дозволения брата вклеивал свои рисунки с изображением зверей и птиц и каждый раз получал в награду леденец или даже полкопейки, ежедневно выделяемые брату на карманные расходы.
У Алеши пока средств на карманные расходы не было, зато у него был свой собственный зеленый сундучок с ключиком — его подарила ему старшая сестра, когда приезжала на летние каникулы. Раньше Марийка хранила в этом сундучке документы, фотографии, письма, деньги. Собственно, это был даже не подарок: Марийка убедила Алешу, что сундучок он честно заработал, раскрашивая ее альбомы по анатомии и гистологии. Вся семья гордилась Алешиным талантом, лишь старший сын, Сергей, делал вид, что все это пустяки: вырастет Алешка и забудет думать о глупостях.
Когда Павлик встал на ножки и начал лепетать, Алеша вдруг потянулся к малышу со всей искренностью детского сердца. Он рисовал для него забавных разноцветных человечков, срисовывал слонов и верблюдов. Братья с удивлением обсуждали привязанность Алеши к Павлику. В один голос они решили, что Алеша, в сущности, сам еще малыш и нечего принимать его всерьез.
Однако завоеванных позиций Алексей сдавать не собирался. По-прежнему он участвовал во всех мальчишеских играх и проказах, в налетах на чужие сады и огороды, а когда по их Леовской улице проезжала длинная скрипучая телега-каруца, запряженная сонными волами, он не упускал случая прицепиться к ней и утащить с воза гроздь сладкого пома — винограда или диск подсолнуха. Помогали ему в этих дерзостных затеях его верные друзья Ницэ и Иона, и всем нередко доставалось от ременной плетки, предназначавшейся для понукания неторопливых волов.
Особенно любили ребята взымать «пошлину» с каруцы, если она везла мери-мурат, то есть моченые ананасные яблоки. Алеша с серьезным видом останавливал возницу, дергал его за овчинную кацавейку, начинал объяснять, что хочет купить мери-мурат, показывал деньги и сокрушался, что некуда яблоки положить. А в это время Ницо потихоньку взбирался на воз и сбрасывал Ионе яблоки. Путаясь в необъятных голубых шароварах, возница начинал бегать вокруг каруцы, норовя достать бичом шустрого, как мартышка, Ницэ. А Алеша не торопясь уходил в ближайший проулок, словно раздумал покупать мери-мурат.
Как-то раз, когда Ницэ уже был на возу, хозяин каруцы крепко взял Алешу за руку и хотел вести к отцу. Но мальчик стоял столбом и со всею убедительностью, на какую был способен, твердил, что у него не было других намерений, кроме покупки моченых яблок.
— Позвольте, господарь, — вежливо говорил он, — неужели вы не можете отличить благородного человека от какого-то жулика?
— Ну, ловкач! Скажи-ка дружку, чтобы слез с телеги, — усмехнулся крестьянин.
— Слезь немедленно! — приказал Алеша, чувствуя, как краска стыда заливает ему лицо. — Слезь и кайся!
Ницэ с воза таращил глаза и не знал, что ему делать.
— Слезай, малец, не бойся, ничего тебе не будет, только фрукты не топчи...
На удивление ребятам крестьянин достал из бочонка с десяток яблок, вынул из плетенки гроздь винограда и протянул им:
— Угощайтесь, разбойники!
— Спасибо, господарь, но... — начал Алеша, но крестьянин остановил его:
— Э-э, перестань, лучше ешь и благодари бога за мое доброе сердце.
Он сдвинул на затылок свою остроконечную шапку, закурил трубку, и каруца, оглушая улицу пронзительным скрипом, поехала к базару.
С тех пор ребята перестали брать «пошлину» с проезжих.
Каждый раз с наступлением осени Алешу охватывала, казалось, беспричинная тоска, от которой его не спасали даже игры с маленьким Павликом. Он старался скрыть чувство зависти к старшим братьям, надевавшим форменные гимназические кители с медными лупоглазыми пуговицами. В форме братья становились неприступными, что-то взрослое появлялось в их движениях и осанке.
Осенью 1880 года в доме появилось еще трое гимназистов. Это были дети состоятельных хуторян, которых Щусевы взяли к себе на хлеба. От услуг кухарки Щусевым давно пришлось отказаться, все домашние заботы легли на плечи Марии Корнеевны. Она не жаловалась на судьбу, хотя ей год от года приходилось все туже. Постепенно из ее жизни ушло женское благотворительное общество, в котором она в первые годы супружества занимала видное место, как ушел и любительский театр Гроссмана, где прежде она нередко играла главные роли.
Но было такое, без чего она просто не мыслила своего существования. Скорее, она отказалась бы от нового платья, которое обычно шилось к зиме и к лету, чем от приобретения книг. Однажды, позднее, когда ей не удалось купить «Исповедь» Толстого, она взяла ее в земской библиотеке и начала переписывать, не пропуская ни строчки и надеясь, что смысл не понятого сейчас откроется ей потом. Застав ее за этим занятием, брат Василий Корнеевич подарил ей собственный экземпляр «Исповеди», привезенный из Петербурга, но она так увлеклась переписыванием, что долго не могла остановиться: ей казалось, что так она глубже проникнет в сокровищницу мыслей своего кумира.
Откровенно удручало Марию Корнеевну то, что в семье никто, кроме Марийки, не разделял ее увлечения высокой литературой. Сыновья, как ей казалось, поглощены чтением, которое не имеет никакого отношения к тому, что почиталось ею как истинная литература. Мальчики взахлеб читали приключенческие приложения к журналу «Нива», зачитывая их буквально до дыр, с боем отбивая друг у дружки. В книжке «Дочь Монтесумы» можно, например, было прочитать только те страницы, где речь шла о любви, потому что их мальчики пропускали. Зато они по нескольку раз возвращались к подвигам бесстрашных воинов.
Особенно удручал Марию Корнеевну Петя. Это он неведомо где добывал «пиратские» книги. И ладно, если бы дети только читали их: они жили этими книгами, грезили ими.
Один лишь Алеша радовал мать, да и то не пристрастием к серьезному чтению, до которого он просто еще не дорос, а отношением к иллюстрированным вклейкам и олеографическим копиям с полотен великих художников. Казалось, природным чутьем угадывал мальчик руку подлинного мастера. Матери не раз приводилось наблюдать, как сын часами разглядывает «Троицу» Рублева или «Давида» Микеланджело. Мария Корнеевна пыталась узнать, о чем в это время думает Алеша, но едва она подходила к нему с вопросами, как он начинал сердиться, прятал цветные иллюстрации в свой зеленый сундучок и, будто назло, принимался читать очередной замусоленный журнал с описанием приключений, торопливо глотая страницу за страницей.
Мария Корнеевна с грустью смотрела в сад, где до ночи раздавались воинственные боевые кличи, где летали самодельные дротики и стрелы. Ее, как ей казалось, уже взрослые дети вместе с постояльцами брали друг дружку в плен, связывали по рукам и ногам, казнили и миловали.
Но однажды игры закончились, чтобы уже никогда более не возобновляться. Отряд Орлиного Когтя — им был Алеша, — попал в засаду, лишь вождь вырвался из пут и спрятался за кустами барбариса. Индейцы племени чароки искали его по всему саду, предлагая сдаться.
Видно, чарокам стали надоедать поиски, а пленным могиканам наскучило лежать связанными, и совершилось гнусное предательство: сначала Ницэ, а потом и Иона перешли на сторону победителей. Все вместе стали искать Орлиного Когтя. Но последний из могикан не думал сдаваться. Он прокрался в сарай и обнаружил на полатях дробовик. Теперь он покарает врага и накажет изменников! Заранее предвкушал он, как будет карать и миловать, как снимет с поверженных боевые украшения и украсит свою голову разноцветными перьями, для которых не пожалел акварельных красок.
Из-за толстого ствола орехового дерева с копьем наперевес вышел Иона и предложил Орлиному Когтю перейти на сторону мужественных чароков.
— В плен меня не взять! — с этими словами Алеша выбил у Ионы из рук копье. — Больше ты мне не друг!
Тут кто-то набросился на него со спины. Орлиный Коготь вскрикнул, ружье выстрелило. По вечернему саду разнесся крик — заряд дроби угодил Ницэ в бедро. Мальчики с ужасом глядели, как на штанине проступает кровь. На счастье, дробь только поранила кожу, но об этом все узнали значительно позже. А вдруг Ницэ умрет? Вдруг он убил своего друга? От ужаса Алеша не мог шевельнуться. В этот вечер отец впервые жестоко выпорол его. Но еще сильнее запомнилось ему, как кричала мать Ницэ, пророча ему такую судьбу, что жить не хотелось.
Тенерь мама по целым дням не выпускала его из поля зрения. И сам он понимал: пора браться за ум, впереди его ожидало трудное испытание — поступление в гимназию. Обычно Мария Корнеевна готовила в гимназию детей сама. С Алешей дело осложнялось. Домашние заботы все возрастали, маленький Павлик часто и подолгу болел. Выкроить время было непросто.
Мария Корнеевна не растерялась: она научила Алешу умывать, кормить и одевать младшего брата, помогать ей прибираться в комнатах — перетряхивать половики и тюфяки, подметать полы и выполнять другую домашнюю работу.
Чтобы заинтересовать Алешу делом, нужны были занимательные и доверительные разговоры, именно разговоры, а не рассказы. Мать нащупала в душе мальчика струну, которая отзывалась на прикосновение чистым и сильным звучанием. Это было стремление к самостоятельному мышлению в сочетании с фантазией. Мария Корнеевна научилась будить фантазию сына, терпеливо выслушивать его мнение, тактично вести с ним диалог, отыскивать смысл в его, казалось бы, ничего не значащих словах.
Это было непростое искусство: у Алеши были очевидные задатки предводителя, он был наделен гордыней, самолюбием и отличался строптивостью. Ко всему этому он был временами сверх меры упрям. Мать ни в чем не обвиняла его. Она старалась понять, чем вызван тот или иной его протест, что заставляет его замыкаться и подолгу угрюмо молчать.
Когда причин в перемене настроения сына не отыскивалось, она поручала ему какую-нибудь работу в комнате Павлика или просила его просто поиграть с мальчиком, и это неизменно помогало. Алеша переставал хмуриться, становился способным воспринимать то, что ему говорили. Так мать исподволь готовила его к будущей жизни. Обладая бесконечным терпением, добрым и открытым характером, она умела быть и строгой, беспощадной, когда замечала у детей как будто бы безобидные, но на самом деле опасные задатки. Она безошибочно отличала фантазию от лжи, лесть от выражения доброго чувства, настойчиво преследовала любую фальшь в отношениях детей с родителями, со сверстниками, строго следила за тем, чтобы они ладили между собой, помогали друг дружке, были искренни в отношениях.
Но одна преграда оставалась для нее непреодолимой: старший сын Сергей никак не хотел приспособиться к обостренному самолюбию Алеши, он подсмеивался над ним и никаких его дел, забот или успехов не принимал всерьез. Даже то, что Алеша всего за одну зиму выучился бегло разговаривать и читать по-французски, Сергей ставил лишь в заслугу матери, как будто младший брат не старался изо всех сил приблизиться к старшим, которым в последнее время взяли за моду вести свои тайные переговоры на французском.
Что касается Пети, то тот держался с Алешей ровно, приветливо и доверительно, и Алеша платил ему за это горячей любовью, не меньшей, пожалуй, чем та, которую он испытывал к маленькому Павлику.
Однажды Мария Корнеевна заметила «плоды» отношения Сергея к Алеше: Алеша стал поддразнивать и пугать Павлика то каким-то фантастическим Босым, то Супином, которого рисовал страшным монстром, наподобие Вия. Павлик пугался до слез, но Алеша каждый раз успокаивал его, обещая, что сумеет справиться с Босым или Супином, если те вдруг объявятся.
Мама запретила пугать впечатлительного малыша, даже не разрешила до времени рассказывать ему об отчаянных Сирюзе Смите и Гедеоне Спилете, о приключениях которых Алеша начитался в журналах «Вокруг света» и «Природа и люди». Вне запрета остались сказки — о разбитом стеклышке, об оловянном солдатике, о маленьком Муке.
Дошло до того, что Павлик отказывался и есть и спать, если рядом не было Алеши.
— Что же ты будешь делать, когда Алеша пойдет в гимназию? — спрашивала мама.
— Пусть он подождет, пока я вырасту, и мы пойдем вместе.
Летом 1881 года Мария Корнеевна привела Алешу во 2-ю кишиневскую классическую гимназию, где уже учились двое ее сыновей.
Белая суконная рубашка, перехваченная черным пояском, длинные черные брюки, крепкие австрийские башмаки, которые он примерял дома, — все это казалось ему столь солидным, что теперь его просто невозможно было не принять в гимназию. Достаточно лишь посмотреть, как взросло он выглядит, как важна его осанка, строг взгляд.
Длинное одноэтажное здание гимназии, мимо которого Алеша проходил много раз, когда с ватагой сверстников направлялся на выгон к Боюканам собирать ранние съедобные ландыши-бируши, теперь предстало перед ним в совершенно новом свете. Рассказы старших братьев о строгих преподавателях, страшные слова «дисциплина», «контрольная», а того пуще «карцер» — все это вместе настроило его на торжественность, он шел впереди матери, выкатив грудь, всем своим видом стараясь показать, что ничего на свете не боится.
Он сам отворил тяжелую дубовую дверь и, пропустив мать вперед, вошел в просторный вестибюль, неожиданный для приземистого с виду здания. Мария Корнеевна повела его прямо к директору мимо жавшихся к стенам мамаш со своими отпрысками, раскланиваясь на ходу со знакомыми.
Из-за тяжелого, занимавшего полкомнаты стола им навстречу поднялся важный бородатый господин с орденом, который, казалось, висел на самом кончике его бороды, и строго поглядел на них. Разум Алеши отказывался признать в нем Василия Корнеевича — маминого брата, который часто и запросто бывал у них дома, приезжал в их загородный сад в Дурлешты.
— Тебе здесь не место, сестра, я тебя не вызывал, — сказал Василий Корнеевич. — Ступайте в зал и ждите.
В это время в кабинет вошел человек в форменном сюртуке и сразу бросился обнимать Алешу и Марию Корнеевну:
— Рад приветствовать тебя, кузина, в наших пенатах. Не часто ты балуешь нас своим посещением. А молодец-то у тебя хорош! Славного парубка вырастила!
Это был учитель географии и истории Яков Николаевич Баскевич — другой родственник Щусевых, в которого брат Алеши Петя был просто влюблен. Под влиянием своего любимого учителя Петя грезил заморскими странами, неведомыми материками, океанскими далями. Алеше не доводилось видеть Якова Николаевича в их доме, но от него сразу повеяло чем-то родным и домашним.
— Берегись, братец, — говорил учитель, держа Алешу ва плечи, — мы тебе такую экзаменацию учиним, только держись!
— Как и для всех, — вставил свое слово Василий Корнеевич. — Пожалуй, даже построже, чем для всех. Желаю вам успеха. Ступайте. — Потом без перехода спросил: — Что у вас, Яков Николаевич?
— Педагогический совет в полном сборе. Я делегирован за вами. Кажется, пора начинать.
Алеша с матерью были уже за дверью. В зале народу заметно прибыло. И вдруг в душное, заполненное людьми пространство будто бы вошел аромат ранней весны. Его принесла с собой изысканно одетая дама невиданной красоты. Она была, как прекрасная картина. Живая картина двигалась, шелестя невесомым платьем из нежно-голубого шелка, прозрачные камни на ослепительно белой шее дамы и на ее руках несли небесный свет. Когда дама осторожно потрогала прическу, то кольца на ее руках заспорили с синим блеском ее распахнутых удивленных глаз. Встречая знакомые лица, дама кланялась как-то осторожно, будто боялась, что ее не узнают или не примут ее приветливого поклона. Если бы Алеше сейчас кто-нибудь сказал, что это английская королева, он ни на секунду не усомнился бы.
«Мадам Карчевская, мадам Карчевская», — прошуршал по залу восторженный шепот. Будто сам собою перед ней образовался живой коридор. Дама шла, увлекая за собой надутого мальчика, которого Алеше сразу захотелось поколотить за его сиреневую бархатную курточку, за бархатный бант и немыслимых размеров берет с лохматым шариком на макушке. Мальчик прямо-таки раздувался от спеси и портил всю картину: судя по платью, он был пажом королевы, не хватало только золоченой шпаги на боку, но капризные губы и насупленные брови выдавали маленького тирана, которого королева почему-то должна терпеть.
У дверей канцелярии дама остановилась и властным голосом произнесла:
— Подожди меня здесь, Мишель, я зайду поклониться Василию Корнеевичу.
— Хорошо, мама, — неожиданно робко сказал мальчик и прислонился к дверному косяку.
— Не смей прислоняться! Стой прямо! — приказала дама и скрылась за дверью.
Паж стоял как наказанный, еще больше насупившись и глядя в пол. Он был совсем близко от Алеши, тот дернул его за рукав. Мальчик обернулся и виноватым голосом сказал:
— Простите, но мама не велела мне вступать в разговоры.
— Вот это да! — удивился Алеша.— Она что ж, боится, что у тебя язык отвалится?
— Я не хочу, чтобы она была мной недовольна.
Алеша удивился еще больше и отошел.
Испытания начались. Первым, как и следовало ожидать, пригласили бархатного пажа. Он пробыл за дверью классной комнаты не более трех минут и выбежал к матери с пылающими щеками, весь светясь радостью:
— Я принят, мама! Директор сказал: я принят!
Все бросились поздравлять красивую даму.
Когда дошла очередь до Алеши, в зале ожидания уже стояла несносная духота. В углу на кушетке, обитой шинельным сукном, плакала полная белокурая женщина, время от времени произнося одно и то же: «Болван!», а болван стоял у окна и ковырял засохшую замазку. Алеша со страхом поглядел в угол, пригладил непослушные волосы и шагнул в дверной проем.
За столом, сверкая очками и орденами, сидели строгие «судьи», среди которых Алеша нашел маминого брата. Тепорь он был уже вовсе не похож на себя, даже голос у него стал какой-то скрипучий и грозный.
— Ну-тес, Алексей Викторович, чем вы нас удивите? Мы с Яковом Николаевичем наслышаны о ваших способностях, так вы уж нас не разочаровывайте, пожалуйста. Прошу.
— А что я должен сделать?
— Показать, на что вы способны.
— Этого я знать не могу, — ответил мальчик.
— А что вы можете?
— Могу... что могу? Могу прочесть отрывок из повести Николая Васильевича Гоголя «Тарас Бульба», рассказать о солнечном затмении...
Тут вмешался молодой педагог с шелковым бантом на шее:
— Позвольте мне, господа. Я слышал, вы рисуете, не так ли?
Алеша кивнул.
— Подойдите ко мне. Вот вам два эскиза: один — пейзажный, другой — портретный. Замечаете ли вы в них какие-нибудь неточности?
Алеша взглянул на листы с карандашными набросками:
— У пейзажа не прорисована перспектива, нет глубины, робко выражен передний план. Здесь, у дороги, я бы поместил заросшую кочку, а еще лучше, поломанную оглоблю, а то телега глядит слишком равнодушно.
— Ну, что же. Смело. А что скажете о портрете?
Алеша оттопырил нижнюю губу и попытался придраться к милой женской головке, изображенной на портрете. Портрет чем-то напоминал даму, которая недавно так поразила его воображение. Он с минуту задумчиво смотрел на портрет, стараясь понять, как добиться более полного сходства, потом сказал:
— Я бы посоветовал художнику испробовать полупрофиль. И пусть натура чуть-чуть прикусит нижнюю губу, тогда может открыться характер. А так... Впрочем, и так хорошо.
— Ну, спасибо, — сказал педагог с бантом, убирая рисунки. — У меня все, господа.
— Так вы удовлетворены, Николай Александрович? — спросил директор учителя рисования.
— Вполне.
— Будем слушать «Тараса Бульбу»? — Директор оглядел педагогов и сам ответил: — Не будем. Передайте отцу поклон и скажите, что вы зачислены. Ступайте.
— Как? И это все? — удивился Алеша, постоял и пошел.
— Ну, как? Ну, что? — подлетела к нему мать.
— Да принят, принят. Неужели ты сомневалась?
Казалось, с поступлением в гимназию ничто не переменилось: просто он переоделся в гимназическую форму, которую мысленно давно уже примерял на себя. В гимназии он сразу почувствовал себя в родной стихии: ведь здесь учились его братья, от которых он уже знал все подробности гимназической жизни. Помогло и заботливое внимание директора Василия Корнеевича, который после экзамена почему-то вдруг стал испытывать к племяннику особенное расположение.
Был и еще человек, который сразу выделил Алешу из числа других гимназистов. Это был тот самый Николай Александрович Голынский, что экзаменовал его,— нервный, экспансивный, но на редкость душевный и добрый человек. Недавно он закончил петербургскую Академию художеств. Положение гимназического учителя было для него тягостным и даже горьким: молодое честолюбие, мечты о собственной мастерской, о шумном успехе полотен, замыслы которых он вынашивал, еще не перегорели в нем. Угнетали роль и место его предмета в гимназической программе.
Подлинной отрадой его жизни стали такие ученики, как Алеша Щусев. Шутка ли сказать, уже в первом классе этот плотный крепыш сумел на удивление всей гимназии выполнить в карандаше почти профессионально рисунок гипсовой головы Аполлона в натуральную величину. Полупрофиль, замечанием о котором он покорил на вступительном экзамене педсовет, был проработан на рисунке четно и выпукло, беглая теневая штриховка была сделана как бы небрежно, как будто рисующий хотел размять руки перед тем, как взяться за серьезное полотно. Но именно эта беглость и незавершенность штриховки придавали рисунку притягательную силу и даже поэтичность.
А произошло все так. В то зимнее пасмурное утро урок Голынского был первым. Николай Александрович был хмур, пребывал, что называется, не в духе. Он мял ладонями заспанное лицо и сердито поглядывал на свежеумытые детские физиономии.
— Тэк-с, господа. С чего начнем?
Оглядел рисовальный класс. Глаз почему-то остановился на запыленном бюсте Аполлона, который сегодня был нужен для урока в пятом классе. Бюст стоял высоко на длинном, во всю стену, застекленном шкафу. Николай Александрович вышел в коридор за стремянкой, принес ее, долго прилаживал, устанавливая поустойчивей, потом стал подниматься наверх. Он осторожно взял бюст, чтобы не испачкать манжет, но неожиданно покачнулся на верхней ступеньке, и бюст с грохотом ударился об пол.
Голова Аполлона покатилась и стукнулась о ножку парты. Николай Александрович спрыгнул вниз, схватил, обнял гипсовую голову и долго держал ее так, горестно вздыхая. Глядя на лицо учителя, которое кривилось в жалкой гримасе, Алеша чуть ли не вслух прошептал:
— Бедный, бедный, милый мой Голынский...
Больших трудов стоило Николаю Александровичу установить пораненный бюст на тумбу. От бюста, собственно, уцелела одна голова, но и это можно было принять за чудо: от гипсовых изваяний в случае падения чаще всего остаются одни черепки.
Все мысли учителя были связаны с постигшей его утратой, а урок надо было продолжать. То, о чем он собирался говорить раньше, казалось неуклюжим, ненужным,
— Рисуйте это, — сказал он и уставился в окно.
Алеше захотелось утешить учителя, сделать ему что-то приятное, доброе, но что именно, он не знал. Мальчика вдруг поразило сходство Голынского в эту минуту с братцем Павликом, когда того обижали. Он поднял руку.
— Что вам, Щусев?
Алеша попросил лист плотной бумаги большого формата. Учитель дал ему такой лист. Возвращаясь на место, мальчик остановился, долгим пристальным взглядом оглядел гипсовую голову, потом уселся поудобнее, прижал локти к телу и решительно взялся за карандаш.
Устремляя взгляд на натуру, Алеша на миг зажмуривал глаза, точно хотел оживить образ Аполлона в своем сознании. Сжимая карандаш, он чувствовал необъяснимую, неведомую прежде дрожь во всем теле. Откуда-то появлялись такие же неведомые силы, которыми он обуздывал свое волнение. Четкие точные линии одна за другой ложились на бумагу. Казалось, вокруг образовалось пустое пространство, которое поглотило людей, стены, потолок, оставив его один на один с гипсовой натурой, даже не с ней, поломанной, с пылью под глазами, а с полным поэзии и какой-то мужественной грации образом, рождающимся от созерцания античной скульптуры.
В первый раз в жизни Алеша почувствовал, что ему удалось прикоснуться к чему-то неведомому, настоящему, к чему-то такому, что люди называют истиной, правдой искусства. Тени накладывались на рисунок легко и свободно, словно кто-то другой, в тысячу раз искусней, водил его рукой.
Прогремел звонок, и Алеша вдруг испытал неожиданную усталость. Затряслись руки и совершенно перестали его слушаться. Он попытался довести штриховку до конца, но услышал за спиной громкое:
— Не смей! Что ты делаешь? Не смей портить!
За ним давно уже стоял Голынский и, не говоря ни слова, следил, как рождается его первый успех. Рисунок свидетельствовал о природных задатках, о горячем интересе мальчика к основам художественного ремесла, о том, что ему нужна серьезная школа.
Николай Александрович пригласил Алешу в гимназическую изостудию, где занималось несколько способных учеников. Среди них Алеша был единственным первоклассником. Изостудия и домашнее рисование поглощали теперь все свободное время, и Марии Корнеевне приходилось только удивляться, каким тихим и усидчивым стал, пожалуй, самый резвый из ее сыновей.
Алеша любил присутствовать на разборах знаменитых полотен, к которым питал глубокое пристрастие его «милый Голынский». Как умел учитель поэтизировать чудо художественного действа, сколько страсти вкладывал он в свои слова! Основа искусства, говорил он, конечно же в таланте, но талант превращается в пустой звук, если нет мастерского владения основами ремесла.
Эти основы ученики Голынского постигали чаще всего методом проб и ошибок. Ни строгой методики рисования, ни способов передачи цвета гимназическая студия не давала, но она учила любви к искусству, умению видеть красоту мира.
Алеша был еще очень мал, и ему просто нравилось рисовать. Его самолюбию льстило, что он посещает студию. А когда на показательной выставке кишиневских гимназий, устроенной в земском собрании, его рисунки получили похвальный лист, то на свете не было человека счастливее, чем он. В тот день он принес домой тисненный золотом лист и большую коробку с акварельными красками — приз самому юному дарованию.
Вместе с радостью акварели принесли ему и немало слез. Нежные разводы становились еще бледнее, когда слезы отчаяния падали на картинку, которую и картинкой-то нельзя было назвать: получался какой-то хаос из блеклых пятен, упорно отказывавшихся слиться в единый образ. Рельефность контура была акварелям просто несвойственна, и, чем настойчивей он к ней стремился, тем более отдалялся от цели. Ему было стыдно показать свои опыты не только Голынскому, но даже и братьям.
Когда однажды он был готов выбросить свои краски и, устав от борьбы с ними, тупо смотрел в окно, в его сознание сначала робко постучалась, а потом смело вошла ясно простая мысль, рожденная созерцанием распластанной по небу полосы вечерней зари: как многоцветно, как прихотливо переливчатое закатное небо, сколько тайных надежд обещает оно завтрашнему дню! Но у него нет контура, как нет контура и у дымной, прикрытой облаками кромки земли. Как много умеют недосказать эти яркие небесные акварели! Успокоенный, он заснул, а ранним утром акварели чуть-чуть приоткрыли ему тайну цвета.
Постижение цветовых гамм сперва поразило, а потом безраздельно взяло в плен его воображение. Казалось, он забыл карандаш и писал теперь только акварель за акварелью, отыскивая у утра, у дня, у вечера всё новые цветовые оттенки. Алеша влюбился в цвет, как язычник. Он молился на солнце, на зарю, на луну, и не было для него высшей радости, чем передать свои настроения с помощью акварели. Живой, яркий мир, который окружал его со всех сторон, казался теперь шире, глубже, загадочнее, чем прежде.
Едва дождавшись новой весны, которая уже цвела в его воображении, Алеша задался мыслью отразить в акварелях тепло весенних лучей, пронизывающих бездонную глубину небесного купола, показать оживающую после кроткой южной зимы природу Бессарабии, написать сиреневую дымку, которая покрывает просыпающиеся от зимнего сна ветви деревьев.
Кишиневская весна славится своим многоцветием, неуемным буйством, взрывом красок. Кажется, даже камни начинают цвести. И в самом деле, затененные бока валунов на обочинах, сложенные из природных камней каплички на развилках дорог вдруг одеваются в изнеженно-фиолетовый, желтый, розовый наряд. Непонятно, кому приходит на ум блажь укрывать дорогими аксамитами придорожные камни?
Еще не окрепли дороги, а в воскресенье утром щусевское семейство уже отправлялось пешком в свой сад в Дурлешты за четыре версты от города. Отец ходил трудно, поэтому шли не спеша. Зеленые холмы и глубокие голубые долины дурлештской окраины с белыми мазанками по склонам дышали ранней свежестью. Все утопало в светлой зелени садов.
В эту благодатную пору акварели рисовались легко, словно сами собой. Вся семья следила за Алешиными успехами. Никто не осмеливался мешать ему или подшучивать над ним, когда в Дурлештах он говорил: «Иду поработать на пленэре». Братья, включая маленького Павлика, копались под надзором Виктора Петровича в саду, а Алеша, расстелив на земле кошму, рисовал. Когда пейзаж получался удачным, он сзывал вою семью, и не только братья, но и отец и мать с уважением рассматривали его работу.
Домой возвращались в сумерках. Темнели сады, густели краски ночи, ярко светились лишь окна хат да горели вечерние костры. Живое полотно окружало их со всех сторон.
У всех Щусевых были сильные и приятные голоса. Пелось им легко, охотно. Когда отец заводил старинную казацкую песню, с первых же слов ее подхватывали дружно, слаженно, и стройный хор оглашал окрестности. С песнями и ночь казалась светлее, и простор шире. Рождалось чувство какого-то нерасторжимого семейного единства, вечности красоты и бытия.
К началу нового учебного года Алеша принес в гимназию три толстые папки своих акварелей. Особенно хороши были «Фиалки на еврейском кладбище», «Весеннее озеро в Боюканской долине» и «Пушкинский холм над излучиной реки Бык». В конце лета он сделал еще несколько жанровых зарисовок карандашом. Здесь были «Заготовка турбурела в Дурлештах» (турбурел — молодое виноградное вино), «Тайка с кетменем» («тайка» по-молдавски «отец»), «Мальчики с фруктами» — на этой картинке Алеша нарисовал братьев и самого себя, когда они все вместе несли на длинных шестах корзины, полные яблок и винограда. Была на рисунке и каруца, на которой сидел молдаванин с прямой, как доска, спиной и сосредоточенно раскуривал свою пенковую трубку.
Обилие Алешиных рисунков несколько обескуражило Николая Александровича Голынского. Первой его мыслью было: раз много, значит, не может быть хорошо. В самом деле, рисунки и акварели были неровными, беглыми, но стоило приглядеться к ним попристальней, как открылось, что мальчик учится мыслить с помощью цвета. Ценен был не столько результат, сколько упрямая, даже неотвратимая потребность выражать свой собственный мир цветовыми сочетаниями и линиями.
Когда Голынский вместе с Алешей попытался разложить по какому-нибудь преобладающему признаку акварели, у них долго ничего не получалось. Наконец Николай Александрович придумал распределить их по преобладающему цвету, и мальчик с удивлением увидел, что сначала им были нарисованы все «голубые» пейзажи, потом «зеленые», затем «розовые» и, наконец, «желтые».
Голынский более или менее точно восстановил хронологическую последовательность рисунков, и оказалось, что в конце каждой серии неизменно выделяются своей экспрессией две-три акварели. Больше всего удачных акварелей было в розовой тональности. Видимо, к концу лета Алеша стал уставать, поэтому «желтые» акварели как бы несли печать утомленности. В это время мальчик и почувствовал потребность сменить кисти на карандаш.
Когда учитель раскрыл ему эти свои мысли, Алеша был поражен их простотой и той легкостью, с какой Николай Александрович проник в самую суть его сумбурной и вроде бы непонятной ему самому души. А Голынский утвердился во мнении, что Алеше необходима строгая культура художественного мышления, которая приобретается лишь в длительном и постоянном общении с художественно образованными людьми.
Ни о картинной галерее, ни о художественных выставках Кишинев в то время не ведал. У некоторых состоятельных горожан были портреты предков, писанные домашними художниками, у других было кое-что интересное из купленного на родине и за границей, но лишь в одном богатом гостеприимном доме можно было увидеть полотна хороших мастеров. Это был дом земского предводителя, тайного советника Карчевского, либерала, покровителя 2-й кишиневской гимназии.
Николай Александрович Голынский, хоть и вхож был в этот дом, не сумел коротко сойтись с семейством Карчевских и даже несколько переживал это, так как в доме собиралось кишиневское общество поклонников живописи, театра и музыки.
Как-то Голынский вызвался организовать художественные «четверги», на которые задумал приглашать владельцев интересных картин с их полотнами, устраивать публичные обзоры. Первые вечера получились удачными, но вскоре стало ясно, что такие «четверги» — утопия в самой своей основе. Дело было не в том, что в частных собраниях мало достойных полотен — их было достаточно. Но немногих владельцев удавалось упросить снять картину с гвоздя даже на короткое время. Голынский попытался делать копии, но и это ему редко кто позволял. Вскоре по городу пополз ядовитый слушок, что Голынский — художник далеко не из великих, хотя копии его в большинстве своем были удачными: просто-напросто владельцы картин не хотели повторений. У Николая Александровича опустились руки.
В доме Карчевских было восемнадцать со вкусом подобранных картин. Украшением маленькой галереи была авторская копия картины Айвазовского «Неаполитанский залив». Голынский стал придумывать, каким способом ввести Алешу Щусева в этот дом, но не знал, как подступиться к делу: ему все казалось, что только он своим профессиональным глазом видит одаренность мальчика.
Когда он поделился своими сомнениями с Алешей, тот ответил:
— Миша Карчевский сидит за соседней партой, я попрошу его пересесть ко мне. Со временем все образуется само собой.
В самом деле, не прошло и двух дней, как Миша пересел к Алеше на первую парту у окна. Вскоре мальчики, казалось, друг без друга жить не могли. Алеша нарисовал портрет своего приятеля, потом еще один, затем последовало приглашение на музыкальный вечер.
— Ты сможешь спеть что-нибудь? — спросил Миша так, как будто не верил, что есть люди, не умеющие петь.
— Вообще-то смогу. А что нужно спеть?
— Нужно петь всегда только то, что любишь.
— Я не знаю, понравится ли это твоим гостям.
— Важно, чтобы нравилось тебе. Видишь ли, по-моему, у людей гораздо больше общих черт, чем им кажется. Каждому хочется быть непохожим на других, а это ведь тоже общая черта. И у всех есть душа, которая постоянно просит любви, а любовь люди угадывают во всяком ее проявлении и каждом движении. Даже если что-то очень трудное делаешь, но делаешь с любовью, то ее печать обязательно будет видна. Может быть, я это не умею объяснить так, как моя мама, но я это понимаю.
Алеша глядел на товарища во все глаза. Ему никогда не приходилось слышать ничего подобного даже от своих старших братьев, не говоря уж о сверстниках.
На музыкальный вечер Алеша явился в голубой Петиной блузе, с шелковым бантом на шее. Он долго думал, а не взять ли с собой альбом и карандаши: вдруг придется рисовать? А может быть, стоит показать свои акварели? И он выбрал из летних папок те, что казались ему самыми удачными.
Миша встретил его в своем обычном гимназическом мундире. Про себя он удивился странному наряду товарища. Ему даже на минуту показалось, что следовало предупредить Алешу, сказать ему о скромности поведения младших на взрослых вечерах. Алеша сразу осознал нелепость своего наряда и, наверное, просидел бы весь вечер в самом дальнем углу, если бы не встретила его на пороге та самая изящная на свете женщина, которая еще в давнюю пору так поразила его воображение. На этот раз она была в голубом бархатном платье.
— Очень рада с вами познакомиться, — приветливо сказала она, идя ему навстречу с протянутой рукой. — Вы принесли свои работы? Это очень мило. Что же мы стоим? Веди, Мишель, господина Щусева в гостиную. Я думаю, что вам все будут у нас рады, — добавила она и положила свою изящную руку ему на голову, ободряя его.
Зал показался огромным от обилия света. По стенам стояли бархатные диваны, глубокие кресла и мягкие стулья. Блестела лакированная крышка рояля, за которым сидела худенькая девчонка со стрелками черных бровей. Вид у нее был такой, словно она потеряла нужную клавишу.
— Михаил, — сказала она капризно, не оборачиваясь. — Здесь у Листа диез, и здесь диез, а как перейти к этой ноте?
Брат склонился над клавиатурой и показал, как надо брать аккорд.
— Вот и вся премудрость. Маня, познакомься с моим товарищем, Это господин Щусев. Голынский находит в нем большой талант. Впрочем, ты сама сможешь в этом убедиться, если сумеешь понравиться Алексею.
Девочка, прищурив свои черные бархатные глаза, решительно, как и мать, протянула руку, и Алеша поразился, до чего крепка ее узенькая ладонь.
— У Михаила все друзья сильные. Настоящие мужчины, — сказала девочка, подражая манерам матери. Потом она стала капризно тормошить брата: — Скоро играть, а я собьюсь. Я непременно собьюсь. Давай еще раз пройдем вторую часть, Мишенька, пожалуйста!
Они сели играть в четыре руки, а Алеша, не зная, куда деваться, сел в углу и оттуда смотрел на Мишу и его сестру, завидуя их раскованности. Он бы, наверное, отдал все на свете за то, чтобы так же свободно сидеть у рояля в ослепительной гостиной, украшенной картинами и тяжелыми драпировками, сидеть безмятежно и уверенными кивками головы или гримасой недовольства направлять игру этой маленькой принцессы. Росшему в окружении мальчиков, Алеше казалось счастьем иметь маленькую сестру. В каждом движении брата и сестры чувствовалось такое доверие, такая любовь друг к другу, такая нежность, что ему безумно захотелось, чтобы и на него упал хоть лучик этой нежности.
Алеша раскрыл альбом, устроил его поудобнее на коленях и, испытывая прилив любви к этим в общем-то неблизким ему людям, стал рисовать их. Он портил лист за листом, ему пришлось несколько раз пересаживаться с места на место, пока карандаш не пошел по бумаге мягко и свободно.
За работой он не заметил, что в гостиной уже много людей. Он даже не заметил, что место детей за роялем занял какой-то человек во фраке. Образ захватил его настолько, что ушедшая из поля зрения натура уже не нужна была ему: он рисовал то, что жило в его воображении.
Только когда рисунок был закончен, до его слуха доими уверенные пассажи пианиста фон Клозе, которого Алеша видел лишь однажды на благотворительном вечере. Он очнулся, удивившись его неожиданному появлению. Высокая черная прическа пианиста растрепалась, локоны рассыпались по высокому белому лбу, он выпячивал челюсть, закатывал глаза, откидывался назад, словно напуганный звуками рояля, и робко, как слепой, снова тянулся к клавишам. Закончив этюд, он обреченно уронил голову, встал, беспомощно развел руками, как бы показывая, что это все, на что он способен. Люди, что были в зале, захлопали шумно и благодарно. Пианист выразил на лице притворное удивление, как будто не ожидал, что его игра понравится, пригладил рассыпавшиеся волосы и осторожно поклонился.
Варвара Никитична Карчевская извлекла из бархатного рукава крохотный платочек, приложила его к глазам:
— Ах, Шопен моя слабость. Из-за вас, дорогой Клозе, я опять не буду спать.
— Что вы! У меня сегодня деревянные пальцы, просто дубовые... — сказал пианист, садясь возле нее.
Задвигались стулья. Гости пропускали к роялю новых артистов. Виолончелист Губор долго устраивал свой инструмент, скрипач Каховский, казалось, никак не мог приладить свой тяжелый подбородок к хрупкой скрипке, за рояль уселся пианист Буслов.
Перед тем как начаться новой музыке, Варвара Никитична встала и со счастливым лицом произнесла:
— У нас сегодня особенный вечер, друзья! Наш дорогой, наш славный композитор Николай Андреевич Ребиков — вот он перед вами — представляет сегодня на ваш взыскательный суд свое новое произведение. Я просила, чтобы он сам сказал слово о своем сочинении, но он не хочет. Может быть, мы все вместе попросим?
— Давайте лучше слушать музыку, а не слова, — громко сказал, не вставая со своего кресла, русый господин с узким лицом.
— Ну вот видите, что я говорила!
— Вступайте, господа! — махнул рукой композитор.
Испуганно взвизгнула скрипка, запела грудным женским голосом густо и велеречиво виолончель, россыпью колокольчиков ожил рояль. Звук резвился и баловался, словно развлекал сам себя. С притворной тоской снова заныла скрипка, гулко застонали басы виолончели. Музыка поплыла, выравниваясь в своем течении.
Временами Алеше казалось, что инструменты то шумно, то кротко переговариваются между собой на одном только им понятном языке, спорят, даже ссорятся из-за чего-то, а потом долго ведут общую мирную тему, пока кому-то снова не приходит охота заговорить громче всех о себе, о своем.
Впервые он слышал музыку близко, впервые почувствовал, как она строится. И может быть, именно оттого, что она была не столь уж совершенна, самостоятельна, ему удалось вдруг увидеть в ней попытки построить складную и завершенную тему, понять, что автор пока не умеет забыть себя и целиком отдать свое «я» творчеству.
Ему снова захотелось рисовать. Он чувствовал, что штрихи и линии согласуются с тем, что он слышит. Музыкальная тема вылилась в образы Варвары Никитичны, Машеньки, самого композитора, который, казалось, со страданием слушает собственную музыку. Алеша делал быстрые наброски до той поры, пока в гостиной не установилась долгая пауза, которая длилась, однако, совсем недолго — гости усердно захлопали и дружно стали поздравлять композитора. Особенно горячо усердствовал пианист Буслов, который служил в Кишиневском музыкальном училище, где директором был Ребиков.
Алеша Щусев стал постоянным участником музыкальных вечеров у Карчевских. Здесь он самостоятельно выучился игре на их рояле и освоил основы вокала. Но это было потом, а тот первый вечер заставил его просто онеметь от счастья — он вошел в мир муз.
Одно обстоятельство смущало, заставляло ежиться, будто холодная роса капала с ветвей за воротник: ему все казалось, что он взялся играть не очень-то понятную для него самого роль, в которой участвует лишь часть его существа, а весь он как-то неуклюж, робок, скован сомнениями: в самом ли деле есть в нем то, что Голынский называет туманным словом «талант»?
Однажды, когда он перелистывал альбом с акварелями, объясняя Маше Карчевской свои замыслы, кто-то неожиданно тронул его за плечо, отобрал карандаш и сказал ломким баском:
— Отделите землю от неба, вот так, — костлявая рука с узловатыми сильными пальцами провела но акварели жирную продольную полосу. — Пусть две сферы — воздушная и земная — отразятся одна в другой, как в зеркале... По-моему, вы не владеете композицией. Так плоско рисовали только дикари на стенах каменных пещер. Впрочем, дайте-ка поглядеть ваши опыты, — и неизвестный отобрал у растерявшегося Алеши альбом.
Долговязый гимназист-старшеклассник в неряшливой форме быстро листал Алешины этюды. При этом он вытягивал губы дудочкой и отдувался, как будто ему было нестерпимо жарко.
— Это Саша Гумалик, — прошептала Машенька, словно боясь, что ее услышат.
— Ну и что? — твердо сказал Алеша.— Он сам-то рисовать умеет? Ругать легче всего.
— А это уж вы зря! Я хочу вам помочь, — ответил гимназист, не возвращая альбома. — Вы усердны, этого у вас не отнимешь, со временем вы можете выработаться в художника, хотя ваше будущее, если судить по тому, что я вижу, угадать очень трудно. Вы видели когда-нибудь настоящие полотна, хотя бы такие, как это? — гимназист указал на висящую над ними картину «Венецианский залив».
— Конечно, видел. И что?
— А то, что учиться надо на самых высоких достижениях гения и каждый свой шаг сверять с ними.
— Саша, нельзя же требовать так много, Алеша еще мальчик, — вступилась за Щусева Машенька и погладила Алешу по рукаву.
— Ах, Маша, знали бы вы, до чего искусство беспощадно. Оно не делает никаких скидок — ни на возраст, ни на власть, ни на силу. Оно само по себе: либо оно есть, либо его нет. Здесь, — сказал он, возвращая альбом, — говорить об искусстве пока не приходится.
Из альбома выпал рисунок, который Алеша сделал несколько минут назад и намеревался подарить Машеньке. Гумалик подобрал выпавший лист, поднес поближе к глазам и снова выпятил губы, но теперь Алеша заметил на его лице оттенок смущения.
Гимназист, видно, долго боролся с собой и наконец сказал:
— Вам определенно надо учиться. Ах, если бы нам с вами удалось посмотреть коллекцию генерала Воротилина! У него, говорят, уйма превосходных полотен в загородном доме, но он никого к себе не пускает, любуется ими в одиночку.
— И их никто не видел? — удивился Алеша.
— Никто, кроме его кучера и, разумеется, самого генерала. Кучер — малый темный, но живопись любит искренне, как ребенок. Он мне рассказывал: «Встану перед этакой нимфой и вкушаю образ ее запечатленный, а их превосходительство подойдет сбочку, увидит слезы у меня на лице и захлюпает тоже». Так вот вместе стоят и хлюпают. И наплевать им, что в городе нет очагов культуры, где молодые дарования получали бы развитие! Конечно, за исключением вашего милого дома, Машенька, и любительского театра, кстати больше похожего на балаган.
— Хорошенькое сравнение, — сказала, приближаясь к ним, Варвара Никитична. — А вы, Саша, насколько я знаю, больше предпочитаете посещать балаган, чем наш дом, — улыбнулась она.
— Бог с вами, Варвара Никитична, я совсем не это имел в виду. Я просто пытался объяснить молодому человеку, как трудно в нашем городе получить мало-мальски порядочное духовное развитие. Ведь даже Пушкин задыхался в нашей кишиневской пыли и за искусством бегал в табор. И еще неизвестно, был бы у нас великий поэт, если бы Земфира не прогнала его от себя!
— Оригинальное мнение! Знаю, Саша, что вы мастер уходить от прямых вопросов, но скажите ваше мнение о рисунках Алеши Щусева. Имейте в виду, что мне они очень нравятся.
— По моему скудному разумению, он не безнадежен. Но я вообще не мастер хвалить...
— Никого, кроме себя, — сердито вставила Машенька, и ее глаза сначала гневно зажглись, а потом ласково взглянули на Алешу.
— Более того, — продолжал Саша, — я готов оказать молодому человеку помощь — ввести его в круг моих друзей, снабдить серьезной литературой. Я считаю, что он должен по-настоящему заняться своим образованием, если не хочет всю жизнь глотать кишиневскую пыль.
— А я думаю, наш город не самое скверное место на земле, не правда ли, господин Щусев? — засмеялась Варвара Никитична.
Весной, когда учебный год подходил к концу и Алексей всем существом ждал нового бесконечного лета, в его душе вызрел замысел, с которым он связывал большие надежды. Ни Машеньке, ни Михаилу Карчевским, не говоря уже ни о ком из домашних, своей тайны он не доверил.
Генеральский особняк на Александровской улице жадно влек его к себе, однако неприступный забор и чугунные ворота с тяжелыми цепями на створах охлаждали его тайные мечтания.
Однажды, возвращаясь с этюдов, он глубоко задумался и вдруг почувствовал, что все должно осуществиться немедленно, сей же час. То ли оттого, что сегодня рисунок не ладился, то ли оттого, что через проулок он спустя секунду выйдет на Александровскую улицу, он решил: будь, что будет, даже если громы и молнии упадут потом на его голову. Глаза уже скользили по высокой ограде. Какая-то сила заставила его размахнуться и перебросить в генеральский сад свои рисовальные принадлежности. Отступать было некуда.
Он присмотрелся к высокому вязу, стоящему у стены, огляделся, выжидая, пока улица опустеет, и, выбрав удобный момент, взобрался на дерево. Казалось, сознание работало помимо него: глаз сразу заприметил толстый сук, свешивающийся прямо под оградой, и купы цветущей сирени, в которой можно укрыться от сторожа.
Добраться до нужного сука оказалось совсем не просто. Наконец Алеша повис на руках над оградой, увенчанной остриями железных копий. Перебирая руками, он выбирал, куда ему прыгнуть, как вдруг раздался похожий на пушечный выстрел треск, и ему показалось, что огромное дерево обрушилось на него.
Очнулся он на земле оттого, что большой шоколадный пес лизал ему глаза и лоб теплым мокрым языком. Алеша протянул руку погладить собаку. Пес отскочил и через минуту принес ему его альбом, а сам отошел в сторону и грациозно сел, держа на весу переднюю лапу. Мальчик завозился, выбираясь из-под ветвей сломанного сука, и сел на траву. Лоб страшно саднило. Вокруг была такая райская красота, такой истомчивый дух шел от махровой сирени, что захотелось плакать.
Пес вскочил и, радостно скуля, завертелся вокруг. Алеша встал, отряхнулся, а собака, выражая нетерпение, уже приглашала его следовать за собой. Сверкая на солнце длинными прядями шерсти, пес вел его между царственных кустов сирени, поминутно оглядываясь и зовя вперед. Следом за собакой Алеша подошел к крыльцу и поднялся на веранду. Здесь на широком персидском диване неподвижно лежал большой человек, укрыв лицо кисейным платком.
Провожатый Алеши сунул морду под платок и, облизав седые усы хозяина, смахнул платок.
— Поди прочь, Милорд, — проворчал генерал и, вытаращив от удивления глаза, уставился на мальчика.
Алеша понял: нельзя терять ни мгновенья.
— Здравствуйте, ваше превосходительство! — полным почтения голосом начал он. — Я ни за что не осмелился бы беспокоить вас в минуты отдыха, но ваш Милорд сам меня привел, чтобы я засвидетельствовал вам мое глубочайшее уважение как боевому герою, славой которого гордится весь наш город. Все в нашей гимназии грезят вашими военными подвигами во славу отечества. Но не только этим велик ваш дух, ваше превосходительство, но и вашей любовью к искусству, которая не имеет границ. Я лишь маленький поклонник вашего изысканного вкуса. (Фраза глупая, но, пожалуй, сойдет, решил Алеша, главное, не дать выгнать себя в первую же минуту.) Мне никогда не приходилось видеть подлинников великих мастеров, но я многих из них знаю но репродукциям и олеографиям. Любимый мой художник — Микеланджело. Его «Распятие на кресте Святого Петра» кажется мне высшим достижением мировой колористики. Если бы он не был к тому же и великим скульптором, то все равно был бы для всех ныне живущих богом. Еще я очень люблю Тициана. Его «Положение во гроб» так экспрессивно, что страдание людей само в себе уже несет надежду на радость, хотя на нее в картине нет и намека. Но это какая-то радостная скорбь, не так ли, ваше превосходительство?
Алеша на полминуты сделал паузу, чтобы передохнуть. Генерал сурово молчал и ворочал похожими на осенние кочки бровями.
— Вы, наверное, знаете, ваше превосходительство, рисунки Рубенса. Я совсем недавно познакомился с ними, и мне в первый раз открылось, как бесконечно труден путь от великого замысла к великому полотну. Античные фигуры на рисунках Рубенса, особенно его «Сенека», живее всякого живого человека. У него человек живет каждой своей жилкой. А глаза, как он умеет делать глаза! Рисунки выполнены черным мелом и сангиной, а кажется, что они цветные, во всяком случае, я почувствовал голубой цвет глаз, они словно вобрали в себя голубизну неба и излучают ее на вас. Если бы я был самым богатым человеком на свете, я все отдал бы за то, чтобы постоять перед великими творениями и поговорить со знающим человеком о Рафаэле, о Леонардо да Винчи, о непревзойденном Рембрандте...
Алеша сыпал названиями картин, страстно пересказывал сюжеты, описывал полотна, сравнивал их, оценивал. Наконец он начал замечать нетерпение генерала: что же мальчишке от него-то нужно?
Алеша скорбно вздохнул и уже без всякой бодрости пролепетал:
— Но обо всем этом я могу судить только по иллюстрированным журнальным вклейкам.
Генерал резко сел, сразу попал ногами в турецкие домашние туфли, покрутил с досадой головою, сетуя, что поспать уже не удастся, и, словно певец, разрабатывающий утром свой голос, протянул густым басом:
— Ива-а-н! Подавай одеваться!
Прибежал суетливый и какой-то пришибленный денщик с носом пуговкой, неся на вытянутых руках белый долгополый сюртук с двумя рядами золотых пуговиц.
Генерал Воротилин сбросил халат и облачился в просторный сюртук.
— Ты чей же будешь, пострел?
— Щусев, ваше превосходительство.
— Виктора Петровича сынок?
Алеша кивнул.
— Как же ты ко мне попал? Ну, да это не важно — смелость города берет! — И он снова запел, будто денщик был где-то далеко: — Ива-а-н! Лошадей!
Генерал спустился в сад, поймал собаку за загривок, прижал к колену и пальцем почесал у ней за ухом. Прогулочным шагом он двинулся к воротам и, казалось, ничуть не удивился, увидев столь быстро приготовленную коляску, запряженную парой толстобедрых караковых коней.
Алеша вовремя подставил плечо, чтобы генерал оперся. Тот привычно опустился в мягкое сиденье, специально скроенное по его заду. Он повозился, усаживаясь поплубже, и важным поворотом головы указал мальчику на место подле себя.
Дворник в офицерском замызганном мундире, видимо с чужого плеча, растворил тягучие ворота, а Иван, сидя на козлах, уже расправил кнут. Выстрелом щелкнул бич, и лошади застучали ногами. Всю дорогу генерал хранил молчание, удерживая величественную позу золоченого истукана, а Алеша вместо него отвечал на поклоны, которыми провожали коляску встречные люди.
Когда впереди показалось здание гимназии, Алеша взволновался: а не решил ли генерал отвезти его к директору, чтобы препроводить в карцер? Но коляска катила все дальше, направляясь к Секулянской рогатке. Лошади бежали свободно и слаженно. Алеша смотрел на родные склоны и радовался скорой езде.
Вскоре коляска свернула с Сорочинского тракта и поехала по незнакомой дороге. Генерал сидел все так же прямо и лишь слегка морщился, когда колесо попадало в выбоину. Ехать пришлось долго, но Алеша забыл о времени, озирая все новые и новые дали. Наконец впереди огромным зеркалом засветился на солнце днестровский плес.
На пологом берегу реки стоял барский дом, один вид которого поразил воображение мальчика: это был даже не дом, а белый замок, воздвигнутый на сером гранитном постаменте, с широкой маршевой лестницей, украшенной чугунными грифонами. Они способны были напугать своим свирепым видом кого угодно, только не Алешу: он достаточно хорошо знал мифологию и с искусствоведческим интересом принялся разглядывать грифонов.
Распрягать генерал Воротилин не велел, и мальчик понял, что визит будет недолгим. Денщик шустро семенил впереди генерала, растворяя перед ним двери.
— Ну-с, с чего же мы начнем, пострел? — спросил генерал, вступая в зал с четырьмя высокими сводами, изукрашенными лепниной и затейливой росписью, причем росписи сводов отражали четыре времени года, а стилизованные фигуры — четыре поры жизни: детство, юность, зрелость и старость.
Алеша так долго стоял, задрав голову, что у него заболела шея. Генералу, видно, надоело ждать: он сел в кресло и велел принести трубку.
Раскаленное усталое солнце светило в западные окна зала, освещая угол, где сидел хозяин замка.
— Довольно сверлить потолок, — приказал он и добавил: — Это так — деревенская мазня. Начинай смотреть от двери влево: тут старые испанские мастера, затем малые голландцы, немецкий ренессанс, ну, да сам разберешься. А что не поймешь, спросишь, — с этими словами генерал встал и оставил его одного.
Едва затворилась дверь, как Алеше показалось, будто все лица на полотнах, размещенных по стенам в несколько рядов, разом устремили на него свои взоры. Ноги приросли к полу. Он медленно поворачивал голову из стороны в сторону, смущенный столь пристальным к себе вниманием знатных дам, вельмож, мифических героев, апостолов, что глядели на него из рам.
Казавшиеся прежде такими важными представления о живописи — о колорите, рисунке, светотени, валерах — растворились и исчезли, когда он двинулся навстречу нежно-серым глазам молодой женщины и прочитал неизвестную ему фамилию художника — Ян Матейко. То ли закатный солнечный свет был тому виною, то ли волшебство художника заставило это лицо жить более полно и горячо, нежели иногда живые лица, но мальчик вдруг начал понимать, что подлинное искусство нельзя определить никакими определениями и нет в мире ничего, что можно было бы поставить в один ряд с настоящим искусством.
Искусство не сиюмоментно. Когда художник что-то выразительное у жизни подсмотрел, это не настоящее искусство. Но тот, кто способен прикоснуться к настоящему искусству, знает, что оно вечно, что оно — способ пробудить в тебе новое зрение, открыть новые чувства, проникнуть в недосягаемые сферы.
От лица на полотне веяло теплом, заботой, материнской лаской. Алеше почудился аромат сада, яркий, насыщенный солнцем простор. Лицо на полотне вдруг помутилось, расплылось, из глаз мальчика покатились необъяснимые, тяжелые слезы. Он крутил головой, кусал губы, но не удержался и заплакал навзрыд.
Когда пришел генерал, он увидел обессиленного от слез Алешу, понуро стоящего перед «Молодой женщиной».
— Э-э, пострел, да ты, оказывается, умеешь сердцем чувствовать... А в самом деле, портрет хорош. И я его, брат, люблю. Давай-ка я тебе сам свои картины покажу, а то тебе вовек отсюда не выбраться.
Угасло солнце, зажгли свечи, а генерал Воротилин все водил по залам своего замка жадно слушающего его мальчика, который с неустанным изумлением, передающимся и хозяину дома, всматривался в полотна, приседал, отбегал в сторону, подходил почти вплотную, будто сердясь, что не удается взглядом проникнуть внутрь картины.
— Ну а архитектурные пейзажи, пострел, мы с тобой посмотрим как-нибудь в другой раз, — сказал генерал, но Алеша так бурно запротестовал, что старик вместо того, чтобы рассердиться, искренне расхохотался раскатистым басом: — Ну, да бог с тобой. Все равно придется ехать с фонарями. А сейчас надобно бы нам подкрепиться.
Алеша не возражал.
За ужином он ничего не мог есть, а только перекладывал с места на место тяжелые серебряные вилки да катал хлебные шарики, и хорошо, что генерал был весь поглощен едой и совсем не замечал его, иначе бы, наверное, рассердился.
Наконец генерал встал, не глядя бросил измятую салфетку, упавшую прямо в тарелку. Следом за ним вскочил Алеша.
— Пошли, братец, не будем попусту времени тратить,— сказал генерал и повел его в свой кабинет. По стенам высокой просторной комнаты висели архитектурные пейзажи в простых рамах. Мальчик увидел уже знакомый ему контур собора святого Петра в Риме, Парфенон, Пестум.
Когда генерал рассказывал ему о них, Алеша вдруг спросил:
— Ваше превосходительство, как вы думаете, архитектору обязательно быть художником? Я имею в виду — хорошим художником, таким, как Микеланджело?
— Таких, как Микеланджело, больше нет и, я думаю, не будет. Я ведь, братец, специалист не ахти какой, просто люблю мастеров в своем деле, а художественный искус ценю всего выше. Здесь мастер через глаза стучится нам прямо в сердце. А уж если такой художник научится проектировать дома, то счастье тому городу, в котором он живет.
— А Иктин и Калликрат были художниками?
Генерал серьезно взглянул на мальчика:
— Я тебе этих имен не называл, откуда ты их знаешь?
— Не помню, читал где-то, а может быть, слышал и запомнил.
— Эти творцы Парфенона и по сей день озадачивают людей. Думаю, что они истинные художники каменных дел, а каковы они рисовальщики, этого теперь никто не узнает. Да и надо ли узнавать? Тысячи художников тщатся передать в рисунках тайну Парфенона, но от всех она ускользает: в этом афинском храме нет ни одной строго прямоугольной детали, но каждая каменная глыба не то чтобы продумана, а прочувствована зодчими. Иначе откуда было бы взяться этой каменной поэме?
Генерал устал. И сколько жадных взоров ни бросал Алеша на великие богатства, он чувствовал, что пора и честь знать. Когда генерал стал рассказывать ему о львовском Бернардинском монастыре, а потом собрался перейти к костелу бенедиктинок с его царственно-величественным аттиком, Алеша неожиданно вспомнил про свой альбом и в первую же паузу вставил:
— Ваше превосходительство, вы сделали меня самым счастливым на свете. Обещаю, что если стану вдруг художником, то самую лучшую свою работу посвящу и подарю вам. Примите мою большую благодарность и простите меня, пожалуйста...— дальше он говорить не смог, чувствуя, что снова расплачется.
Тот вал впечатлений, что обрушился на него, казалось, мог бы затопить, сломать не подготовленную для такого испытания душу: слишком долго его глаз собирал по крупицам лишь отголоски настоящего, подлинного. Искусство маленьким, но чистым родничком било в нем самом. И вдруг бедняк нежданно-негаданно стал богатым, очутился в раю, о котором прежде и мечтать не смел.
Долгое, очень долгое время Алеша не мог ни думать, ни говорить ни о чем, кроме сокровищ генерала Воротилина. Они не только тронули и даже потрясли его — они его оживили, одухотворили, заставили трепетать все его нервы. Как будто высокая волна захлестывала его всякий раз, когда он вспоминал о том или ином живописном полотне воротилинской коллекции.
Временами достаточно было закрыть глаза, чтобы снова уйти в долгое путешествие по изумившему его миру. Потом он узнал, что не все генеральские картины равноценны, не все подлинны. Но тем и сильны впечатления детства, что они не подвержены сомнениям. Они ярки и вечны, как огонь.