Маятник остановился. В кабинете отца было непривычно, пугающе тихо. Алексей сидел на голом кожаном диване, с которого куда-то исчезли все бархатные подушки и подушечки. Он смотрел невидящим взором в темное окно.
Прежде, когда бы он ни заглянул сюда, здесь ощущалось присутствие веселого, жизнелюбивого человека, даже если в комнате никого и не было. Но оставалось радостное предвкушение, что сейчас войдет отец и начнутся его бесконечные рассказы: о невероятно толстом Кочубее, который мог съесть в единый присест трех зажаренных кабанов, о тщедушном семинарском учителе Сороке, которого попечитель училища, строго уставившись на него, спросил: «А це шо за птыця?» Все эти истории пересказывались в тысячный раз на разные лады и неизменно вызывали у детей приступ неудержимого смеха, причем раньше всех начинал и громче всех смеялся сам Виктор Петрович.
Когда такие люди уходят из жизни, то надолго остается не поддающаяся никакому заполнению пустота.
Отец умер три дня назад. Мать внешне удивительно спокойно восприняла его смерть, лишь попросила своих братьев не хоронить мужа прежде времени, выждать положенные три дня, несмотря на то что на дворе стояла августовская жара. Матвей Корнеевич и Василий Корнеевич согласились. Уже через день стал ясен смысл ее настойчивой просьбы: сама Мария Корнеевна лишь на сутки пережила своего мужа. Без него жизнь для нее была невозможна.
В последние годы мама болела больше и чаще, чем отец, и кончины Виктора Петровича снести не смогла. Напоследок она успела лишь сказать, чтобы схоронили их вместе в один день и чтобы было поменьше слез.
Любимица Марии Корнеевны, дочь Виктора Петровича Марийка, теперь земский врач Мария Викторовна, была безутешна. Ее рыдания разрывали окружающим сердце. Вместо того чтобы поддержать мальчиков в горе, в испытании, особенно страшном для восьмилетнего Павлика, она ушла в собственные переживания и сама нуждалась в помощи. Она не смогла оставаться в осиротевшем доме, и родственники взяли ее к себе. Братья, уставшие и растерянные, остались после похорон в родном доме одни.
Долго не зажигали огня. Когда старший, Сергей, зажег в столовой керосиновую лампу, подвешенную к потолку на цепях, то свет ее показался назойливо наглым, словно кто-то посторонний бесцеремонно вторгся в их безутешное братство.
Сергей попросил Алешу уложить младшего брата; но Павлик боялся, плакал, Алеша прилег рядом с ним не раздеваясь и не вставал, пока не услышал сонное всхлипывающее дыхание. Лишь тогда он пошел к старшим братьям в столовую.
Он сразу заметил, что Сергей и Петя чем-то возбуждены. Тягостное напряжение дня снова ожило. В комнате застыла какая-то отчужденная злоба. Не успев вникнуть в смысл разговора братьев, Алеша уже почувствовал потребность спорить, не соглашаться, утверждать свое мнение. Сергей между тем что-то строго внушал насуплениому Пете, которого Алеша привык чаще видеть невозмутимым, готовым все принять и все понять.
А Сергей говорил и говорил одно и то же на разные лады:
— Я старший и в этом никому не позволю сомневаться. Я теперь для вас и отец и мать, и я добьюсь от вас уважения.
— Хорошо, что тебя не слышит Павлик. Ему никто не заменит маму, — возразил Петя, поднимая взгляд на вошедшего Алешу, — а всех меньше ты, Сергей. Тебя он не любит и даже боится.
Собрав все свои силы, Алеша молчал, пытаясь до конца понять суть спора, хотя Сергей пробовал завести разговор о «создавшемся положении» еще на поминках, которые проходили в доме Зазулиных. Но тогда его прервал Матвей Корнеевич, сказав, что разговор о будущем не к месту, что завтра на свежую голову обо всем можно договориться, а пока братьям достаточно знать, что их дом оценен в пять тысяч рублей и покупатель уже найден.
— Так вот, — твердо сказал братьям Сергей, — из пяти тысяч две как старший я беру себе. Вам, видимо, неизвестно, каковы потребности студента Варшавского университета. Моя жизнь в столице Царства Польского при самых скромных расходах даже с этими деньгами будет нелегкой. Ты, Петр, и ты, Алексей, получите по полторы тысячи. Помолчите, сейчас объясню. Василий Корнеевич, наш дядя, согласился принять Павлика на воспитание и заботиться о нем до его совершеннолетия. Вы знаете, какой удар испытал сам Василий Корнеевич: создав своими руками нашу гимназию, он лишился ее! Что? Не знаете? Так вот, знайте: по решению земского совета его перевели директором в реальное училище.
Притихшие братья долго смотрели на Сергея.
— Давайте будем материалистами, — продолжал тот, глядя на братьев, — давайте смотреть невзгодам в глаза, тогда найдется выход.
Петя зашевелился на стуле, набычил свой крутой лоб и зло заметил:
— Я знаю, куда ты клонишь. Но не думаю, что дядя тебя поддержит. Ни мать, ни отец, ни мы с Алешей не можем тебе позволить лишить Павлика гимназического образования.
— Господи, да сколько угодно достойных людей выходит из реального училища. Не будем отворачиваться от фактов: содержать Павла в классической гимназии нам не по средствам. Давайте спасать то, что еще можно спасти.
Алеша со сведенным судорогой лицом приблизился к Сергею:
— Иными словами: спасайся, кто может. А почему при крушении первыми всегда спасают больных, слабых, детей? Почему ты, такой разумный и сильный, не откажешься от своей карьеры, чтобы поставить на ноги Павлика и помогать нам? Думаешь, мы не сумели бы оценить такой жертвы или у нас не хватило бы мужества от нее отказаться? Не делай грозных глаз, я тебя не боюсь и все тебе скажу, что не осмеливается сказать Петя.
Алеше показалось, что обрушился потолок, острый вкус крови обжег рот, в голове зазвенели и загудели колокола. Он лежал в углу, сваленный с ног крепким ударом. Попытался встать хотя бы на колени. Петя подбежал к нему, помог подняться, но едва Алексей выпрямился, как, забыв про звенящую боль в затылке, бросился на Сергея, повалил его на сундук и принялся безостановочно работать кулаками.
Напор помог лишь в первую минуту, Сергей сумел вывернуться и размахнулся с такой силой, что Алексею долго бы не прийти в себя, не отлети он прямо на диван. Обезумев, сидел он, припечатанный к диванной спинке, и высоко вскидывал голову, жадно ловя воздух разбитым ртом. Сейчас он был похож на снятого с крючка окуня, которому неумелый рыбак разворотил губу. Рот распух мгновенно, губы раздулись и вывернулись. Он хрипло дышал, слизывая и глотая соленую кровь.
Прибежал Петя с намоченным полотенцем. Алексей почувствовал, что если позволит брату пожалеть себя, то не сумеет удержать слез, которые будут равносильны поражению. А сдаваться он не хотел, просто не мог, потому что никогда еще не чувствовал себя столь правым. Он отстранил полотенце, с трудом поднялся с дивана и, едва переставляя ноги, вышел в отцовский кабинет.
— Как же тебе не стыдно, брат? Ты же мог его покалечить! Ты ведь знаешь, какой у Алеши характер.
— Пусть знает свое место! — не совсем уверенно произнес Сергей, и в тот же миг его лицо вытянулось от ужаса: Алексей появился в столовой с отцовским револьвером в руках.
Петя бросился наперерез, но Алеша властным движением приказал ему сесть. Секундной паузы было достаточно, чтобы Сергей нырнул в окно. Если бы он не задел ставню, то, наверное, все бы обошлось.
От выстрела братья оглохли, пороховой дым обволок комнату, в глазах потускнело. Петя прочитал на лице брата такую боль и такое отчаяние, какого еще никогда не видел. Алексей снова взводил курок, поворачивая дуло себе в лицо.
Петя повис на его руке и издал вопль:
— Не смей! Памятью матери заклинаю: не смей!
Но Алексей упрямо поворачивал револьвер, и Пете ничего не оставалось, как укусить его за руку. Револьвер гулко упал на пол. Отбросив его ногой под диван, Петя выскочил в окно. За ним последовал Алеша. На мостовой, распластавшись, недвижно лежал Сергей. Братья склонились над ним, не решаясь к нему прикоснуться.
Сергей застонал.
— Да помогите же мне, — спокойно и глухо сказал он, и братья, взяв его под руки, поволокли в дом.
Крови оказалось немного. Рана на спине была какая-то странная — длинная и черная. Петя принес кувшин с кипяченой водой, чистую простыню, разорвал ее на бинты и безо всякой суеты принялся колдовать над раной, как будто целую жизнь только этим и занимался. Пуля застряла в спинных мышцах, и целую жизнь Сергей носил ее в своем теле.
Долгое время Алексей оставался угрюмым и подавленным. Даже то обстоятельство, что Павлика определили-таки не в реальное училище, а в гимназию, не вывело его из этого состояния.
Тяжкий жизненный урок не прошел даром. Щусев никогда больше не брал в руки оружия. И еще: он на всю жизнь принял на себя заботы о Павле и особенно в первые годы их сиротства как мог заменял ему отца и мать.
Сиротство — самая тяжкая разновидность одиночества. Оно исполнено ощущения неприкаянности. Вдруг разом исчезает все, привычно связанное с семейным теплом, уютом и, главное, с тем, что тебя понимают дорогие тебе, слитые с тобой люди, оберегающие твое маленькое, но надежное убежище в огромном холодном мире, где ты теперь чужой.
Дом был продан, в нем поселились незнакомые люди. Больно было сознавать, что под родной черепичной крышей, под старым ореховым деревом в саду проходит чья-то чужая жизнь.
Алексей старался теперь обходить Леовскую улицу стороной, но долго еще прямо из гимназии ноги привычно вели его к отцовскому дому. И не раз он в недоумении останавливался перед родным крыльцом, не понимая, как здесь оказался. Тогда он бежал куда-нибудь подальше, успокаиваясь только на Инзовой горе или на берегу реки.
Старшие братья покинули Кишинев, младших приютили родственники. Алексей стал жить у Зазулиных, а Павлика взяли к себе Баскевичи. Тягостно жилось на чужих хлебах. В просторной комнате, которую выделил для Алеши Матвей Корнеевич, мальчику было неуютно. Все казалось, что в любую минуту может войти кто-то посторонний, спросить о чем вздумается, нарушить его тревожный покой.
На стену Алеша повесил свой первый пейзаж маслом, выполненный два года назад зимой, когда он еще учился в пятом классе. Пейзаж получился строгим и каким-то графичным, от него веяло холодной красотой. Впечатление создавалось прежде всего тем, что масляных красок у Алеши было в то время всего две — черная и белая.
В узких серебряных рамках висели любимые материнские линогравюры с видами Петербурга. В одну рамку он вставил два своих рисунка, которые сделал по памяти. На них он изобразил маму и отца лежащими в гробу. Рисунки сопровождали пушкинские строки:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня! Земля была б без них мертва...
Создав себе такой интерьер, Алексей пребывал в тяжелой меланхолии. Нет ничего удивительного в том, что новое свое жилище он невзлюбил, и не любил чем дальше, тем больше. Он возвращался к себе лишь поздно вечером и с утра спешил поскорее уйти. Вставал он теперь рано, чтобы забежать к Баскевичам и проводить Павлика в гимназию. Если занятия у них заканчивались в разное время, то Алексей самовольно уходил с последних уроков, чтобы погулять вместе с Павликом в Ромадинском саду или у городского фонтана. Чаще всего Павлик просился в Рышкановку — там в заброшенных каменоломнях со множеством пещерных ходов оживали чудесные и таинственные сказки, которые старший брат мог рассказывать без конца.
В каменоломнях Алексей познакомился с археологами из Одессы, которые обнаружили под неглубоким культурным слоем древнее славянское городище. Мальчики лазали по раскопам, время от времени помогали рабочим отмывать черепки. Лучшей наградой за это для них были рассказы о быте, нравах и обычаях далеких предков. Впечатление от рассказов усиливалось тем, что поблизости, на Рышкановском кладбище, стояла на пологой горе самая древняя в Кишиневе церковь. Ее неброская красота, весь ее скромный, умиротворяющий облик много раз заставляли Алексея браться за карандаш.
Когда брат работал, Павлик завороженно следил за движением его руки, заглядывая через его широкое плечо в альбом. Гордость за брата была у Павлика так велика, что и в гимназии и дома он надоел всем рассказами о своем замечательном брате Алеше.
А когда старший брат подарил ему зеленый сундучок со всеми сокровищами своего детства, даже с последним своим увлечением — коллекцией марок, Павлик заплакал, не найдя слов, чтобы выразить всю благодарность и любовь, что скопились в его сердце.
Несмотря на то что в семье Якова Николаевича Баскевича Павлика окружили заботой, никто не мог заменить ему брата. Братья чувствовали, что вместе они составляют маленький осколок семьи, и тянулись друг к другу, инстинктивно поддерживая тепло, зажженное отеческим очагом.
Шло время. Постепенно потребность в широком круге общения вернулась к Алеше. Он взрослел, становился все более независимым. Казалось, он физически не выносил опеки дяди Матвея Корнеевича. Пожалуй, это было главной причиной, заставившей его заняться репетиторством, очень распространенным в то время в среде старших гимназистов. И хоть сам Алексей не блистал гимназическими успехами, он оказался превосходным наставником: в его шестнадцать лет от него так и веяло уверенностью, а умение общаться с младшими, чувствовать и понимать детскую душу привораживало к нему учеников.
Дар изобретательного рассказчика способен был превратить самую скучную материю, какую можно одолеть только зубрежкой, в увлекательный предмет. Но случалось, и Алексей не находил подходящих слов, чтобы расшевелить воображение первоклашки, и тогда он прибегал к безотказному средству — рисовал то, о чем рассказывал. Он рисовал обезьян из знаменитой стихотворной задачи Магницкого: «На три партии разбившись, веселились обезьяны...», рисовал жуков, бабочек, исторических и библейских героев, и там, где не только у репетитора, но и у преподавателя опустились бы руки, он добивался неплохих результатов. Через три-четыре занятия ученики уже, казалось, не могли существовать без своего репетитора. На рекреациях они сбивались вокруг Алексея в кучу и теребили его расспросами.
Благодаря хлопотам Матвея Корнеевича, земство утвердило ходатайство о бесплатном обучении в гимназии сирот Щусевых. В городе не забыли, сколько сил вложил в реорганизацию прогимназии в классическую гимназию Василий Корнеевич. Не забылось и то, что именно он организовал общественный совет по оказанию помощи неимущим гимназистам.
Деятельную работу в этом совете до последних своих дней вела и Мария Корнеевна. В ее доме жили на хлебах бедные гимназисты из провинции, ее заботами они были сыты, ее руки заштопывали дыры на их одежде, она заступалась за них, когда они зачитывались литературой, которой не было в рекомендательных списках. Когда преподаватели из гимназии приходили в щусевский дом (всем им вменялось в обязанность строго следить за бытом гимназистов, живущих на наемных квартирах), Мария Корнеевна даже самых отъявленных шалунов всегда хорошо аттестовывала, а если кто-то из них во время проверки тайно сидел на галерке в театре Гроссмана, куда гимназисты вообще не имели права показываться, она неизменно говорила: «Ушел заниматься к товарищу».
Множеством нитей были связаны Щусевы и их родственники со 2-й кишиневской классической гимназией, эти связи были традиционными. Несмотря на то что теперь один лишь Яков Николаевич Баскевич оставался в числе ее преподавателей, Щусевы, Зазулины и Баскевичи считали эту гимназию своим вторым домом, созданным собственными руками.
То, что земство вносило плату за обучение братьев Щусевых, воспринималось всеми как нечто само собой разумеющееся. Одна лишь гордость Алексея не хотела мириться с этим положением. К собственным гимназическим занятиям он стал относиться как к средству, с помощью которого можно развить способности наставника. В книгах, в учебниках он выискивал мысли и факты, которые могли бы пригодиться ему в его частных уроках. Поставив себе цель превратить репетиторство в источник существования, он подчинил ей и свои вечерние размышления, и даже постоянные встречи с Павликом.
Он учился доброте, пониманию, отзывчивости, учился быть приятным в общении, интересным для окружающих. Он вырабатывал в себе умение слушать, располагать к себе. Жизненные уроки давались нелегко, порой трудно было не уронить собственного достоинства, не опуститься до сознания собственной униженности. Временами было просто не под силу справляться с собой, и тогда он как бы уходил, погружался в себя, чтобы снова обрести спокойную уверенность.
Он выработал свой стиль поведения — независимый, сдержанно-гордый, научился внимательно и придирчиво относиться к своим жестам, манерам, одежде. Заработанные средства позволяли содержать свой пусть небольшой, но более чем добротный гардероб в идеальном порядке. Ему доставляло удовольствие считаться первым франтом гимназии, служить образцом для подражания. В Одессе он заказывал французские сорочки, а форму, шинель и фуражку шил у лучших портных Киева. Особенно тешило его самолюбие то, что его изысканный костюм оплачен собственным трудом.
Долго ходили рассказы о том, как Алексей Щусев явился к директору гимназии Николаю Сергеевичу Алаеву и с вызовом попросил принять от него плату за обучение. Директору пришлось употребить весь свой такт и дипломатические способности, чтобы уговорить Алексея приберечь заработанные деньги.
— Здесь мы сможем дать вам лишь аттестат зрелости, — сказал он. — А в Петербурге или в Москве, где вам предстоит учиться в дальнейшем, вам на нашу заботу рассчитывать не придется.
Видимо, не без тайной протекции Алаева Алексею удалось проникнуть в один из самых богатых кишиневских домов — дом винопромышленника Качулкова, который мог пригласить в качестве репетитора даже профессора, а нанял скромного, вежливого и опрятного гимназиста.
Мрачный особняк из серого природного камня, в котором обитала под гнетом главы дома многочисленная семья Качулковых, в один день превратился для Алексея Щусева в дом радости и счастья. Каждый раз он торопился сюда с надеждой снова увидеть дорогое лицо.
В первый раз встретив заботливый и ласковый взгляд, он растерялся. Чувство растерянности долго не оставляло его, пока его не осенило: ведь этот взгляд, полный ласковой доброты, это лицо он уже однажды видел — в тот памятный, счастливый день детства, когда оно глядело на него с портрета из тяжелой золоченой рамы.
Ее звали Евгения. Имя сразу полюбилось ему своим благозвучием. Даже ее замысловатая фамилия — Апостолопуло — казалась ему верхом благородства. Юная женщина вся дышала свежестью. Она поражала его совершенством черт, манер, движений.
Как смело и доверчиво протянула она Алексею свою руку, как заботливо расспрашивала его о делах и увлечениях, как ободряла, когда он показывал ей свои альбомы! За чаем в гостиной у Качулковых она стала рассказывать об Италии, поминутно обращаясь к нему, словно он был единственным, кто достоин слушать и понимать ее. Свой рассказ о великих памятниках, которыми знамениты Рим, Флоренция, Венеция, Евгения прерывала возгласами: «Не правда ли? Не кажется ли вам, что это замечательно?», как будто не она, а Алексей только что прибыл оттуда. Он, стряхнув робость, торопливо соглашался с ней, с радостью сознавая, как дороги для ее памяти отзвуки прекрасного мира.
Евгения Ивановна гостила у Качулковых в ожидании своего мужа, который вскоре должен был приехать за ней, чтобы отсюда вместе отправиться в их имение в Сахарну. Весенние дни тянулись вереницей, солнце все увеличивало свой небесный круг.
Шестнадцатилетний Алексей Щусев был крепок, осанист, не по годам серьезен. Выглядел он старше своих лет, и, когда Евгения Ивановна приглашала его сопровождать ее на вечерней прогулке по Ромадинскому саду, Алексей шел рядом спокойно и уверенно, будто уже был возведен в ранг друга молодой семьи Апостолопуло.
Надо ли говорить о том, что Евгения Ивановна приняла искреннее участие в его судьбе. Она исподволь шлифовала его манеры, «чистила» его речь, изгоняя из нее мальчишеские словечки, беззлобно посмеиваясь над его суржиком — затейливой смесью русских, украинских и молдавских выражений.
Алексею так дорого было это расположение, что он готов был переродиться в угоду очаровательной даме, но она от него этого не требовала. Его альбомы заполнялись ее портретами. Появились даже стихи, которые, однако, вскоре сменились лаконичными надписями по-французски.
Евгения Ивановна стала первым человеком, которому удалось без всяких заметных усилий заставить Щусева осознать себя как личность, понять свои природные задатки, вызвать чувство самоуважения.
Она шлифовала его французский, советовала в подлинниках читать французских просветителей, подвигнула на серьезное изучение классического искусства, рассказывая о дорогой ее сердцу Италии. Она стала давать ему уроки итальянского языка, дивясь той скорости, с которой он продвигается вперед.
Незаметно пришла пора экзаменов в гимназии. До аттестата зрелости оставался всего год. Внутренне Алексей давно уже чувствовал себя взрослым человеком. Ему хотелось, чтобы последний гимназический год пролетел мгновенно, как один день. Но именно этот год помог ему сформировать надежную основу, которая позволила всю жизнь крепко стоять на ногах.
В 1890 году пасха была поздняя. Алексей вместе с Павликом отправились на праздники в городок Русешты, где вела врачебную практику их старшая сестра Мария Викторовна. Покидая затянутый пыльной дымкой Кишинев, Алексей мысленно снова и снова возвращался в дом Качулковых, который неожиданно стал для него бесконечно дорогим.
Сестра жила в большом загородном доме земского предводителя. Комнаты были просторны, окна выходили на чистый пруд. Блестела под солнцем водная рябь, чопорно плавали лебеди.
Мария Викторовна не могла не заметить перемен, которые произошли с братьями. Особенно поразил ее Алексей. Его будто подменили — небывалая прежде вежливость, предупредительность, чувство собственного достоинства...
Вместе с братьями объехала она в кабриолете окрестные деревни, навещая больных. Через день решили отправиться на крестный ход в Каприяновский монастырь, полюбоваться там каскадом проточных прудов в обрамлении плакучих ив и белых акаций.
Алексей с задумчивой серьезностью вглядывался в лица священнослужителей, крестьян, в их тяжелые скрюченные руки, сжимающие древки хоругвей, вслушивался в нестройное, похожее на жалобу, пение. Он даже не пошевелился, когда отец Паисий — седобородый поп с клочковатыми бровями — плеснул ему в лицо святой водою и, блеснув черными глазами, пошел по берегу пруда к кладбищу, увлекая за собой длинную вереницу людей.
Мария Викторовна, держа Павлика за руку, заторопилась к монастырю, чтобы занять место в церкви до возвращения крестного хода, а Алексей приотстал. Через каждые три шага он останавливался и замирал. Он словно вбирал в себя затейливую архитектуру монастырских строений, намереваясь позднее перенести на бумагу причудливое и радостное переплетение каменных кружев.
— Алеша, ты заставляешь себя ждать. Идем же!
— Не сердитесь, сестра, — ласково сказал он. — Я должен побыть один.
Пасхальная служба давно закончилась, утомленный впечатлениями дня Павлик спал в коляске. Мария Викторовна несколько раз обошла монастырский двор, когда наконец из притвора часовни появился Алексей. Он, размахивая руками, принялся горячо рассказывать, что за чудеса увидел в монастырских кельях, какой дивной живописью изукрашены патриаршие палаты, и Мария Викторовна только удивлялась: как это ему удалось попасть туда, куда простым смертным хода нет?
— Думаешь, напрасно на меня отец Паисий ушат святой воды вылил? — сказал он и захохотал. — Знаешь, он обещал мне и другие монастыри показать. Мы теперь с ним большие друзья.
Тихо сидели братья с сестрой за чаем. С грустью поглядывала она на них, терзаясь сознанием, что не может заменить им мать, что живут они теперь «в людях». Однако вид братьев, особенно уверенная осанка Алексея не вязались с ее терзаниями.
— Господи, как же вы выросли, мальчики! — время от времени повторяла она, вглядываясь в их лица.
Алексей встрепенулся, ему надоело грустить, он поднял крышку пианино, зажег свечи у пюпитра и стал по памяти подбирать свой любимый прелюд Листа. Когда пальцы приобрели уверенность, он начал сызнова, со вступления и почти без сбоев довел прелюд до конца.
Мария Викторовна, как ни крепилась, не сумела удержать слез.
— Играй еще! — велела она.
— Попробую, — сказал Алексей и начал молдавский жок. — А вас, дорогие родственники, прошу танцевать — на других условиях я играть не согласен.
Павлик, смешно вывертывая тонкие ножки, пристукивая каблучками, запрыгал вокруг сестры, а она плавно поплыла по комнате, шурша юбками и обмахиваясь кисейным платком.
Музыка гремела все жарче, лица разрумянились, Павлик все громче выкрикивал: «Гоп, гоп, цоб, цобе!», пока не послышался стук в стену. Разом заглохла музыка.
Сестра приложила палец к губам и произнесла шепотом:
— Т-сс! Мы и вправду расшалились.
Утром Мария Викторовна села шить Павлику рубашку, а Алексей, захватив альбом и карандаши, ушел к отцу Паисию и вернулся лишь затемно. Он был так радостен, так доволен проведенным днем, что у сестры недостало сил укорять его за то, что он заставил ее волноваться. Он с таким азартом рассказывал ей, какие дивные виды показал ему отец Паисий в Васиенах, какие живописные развалины старинной крепости и какую веселую, прямо-таки радостную деревенскую церковь ему удалось зарисовать.
Пролетели праздники. Мария Викторовна с деланной строгостью простилась с братьями у ворот и побежала домой, чтобы не разрыдаться у них на глазах. Помня ее наказы, Алексей по дороге домой пытался провести с Павликом воспитательную беседу, говоря о вежливости, о почтительном отношении к старшим, но братец сладко зевал, а потом, положив голову ему на колени, закрыл глаза и задремал. Алексей поглядывал по сторонам и предавался романтическим мечтам.
Каково же было его удивление, когда он не застал в доме Качулковых гостьи. Даже записки не оставила ему Евгения Ивановна. Ее поспешный отъезд, мало сказать, задел — остро ранил его. На минуту показалось, что никакой прекрасной дамы и не было вовсе — он ее выдумал.
Но не она ли выучила его брать сложные аккорды Листа, не она ли помогла овладеть итальянской грамматикой, не она ли восхищалась его рисунками? А теперь ему остались лишь ее карандашные портреты, которые он обещал подарить ей. В отчаянии он разодрал посвященный ей альбом и бросил его вместе с учебниками итальянского языка в печку.
Однако он не позволил себе надолго предаться меланхолии. Малый, но серьезный жизненный опыт помог ему восстановить душевное равновесие. Несмотря на предстоящие экзамены, он набрал новых учеников, заполнив все свои дни репетиторством.
Он осунулся, потемнел в лице, бегая из дома в дом, занятия вел скучно, но строго и требовательно. Может быть, именно тогда, преодолевая душевную муку, он и почувствовал нелюбовь к преподаванию, к натаскиванию, которая осталась с ним на всю жизнь.
Несмотря на то что на собственные гимназические уроки он почти вовсе не тратил времени, экзамены он, как ни странно, сдал вполне прилично, не получив ни одной оценки «удовлетворительно», хотя в это время сами по себе гимназические успехи его не волновали.
Он сожалел лишь о том, что мало уделял внимания Павлику, да еще иногда с грустью поглядывал на полку, где пылились его альбомы, краски, карандаши.
Наступило лето. В душном, пыльном Кишиневе летом становилось невмоготу, и Алексей, дождавшись последнего экзамена, собрался к сестре в Русешты, куда он уже отправил Павлика. В предвкушении новых встреч и прогулок с отцом Паисием он неожиданно получил письмо, не глядя на конверт, вскрыл его, в полной уверенности, что пишет сестра, и долго не мог уразуметь, глядя на неизвестный почерк: «Мой милый и славный паж, дорогой Алеша! Мой скоропалительный отъезд был вызван недомоганием мужа, но, слава богу, он теперь поправляется, и мои самые тяжкие волнения уже позади».
Евгения Ивановна прислала длинное и ласковое письмо, в котором признавалась, как она скучает по нему, как ей его недостает. Она поверяла ему свои планы на лето, писала, как много предстоит ей работы в саду, как хочется разбить новые цветники вокруг дома, иначе пропадут семена и луковицы, которые она привезла из Италии, обмолвилась, что и для него найдется интересная работа, если он согласится приехать на лето в Сахарну. Деньги на проезд она уже выслала, пусть он приезжает в любое время, запросто, она ждет и будет бесконечно ему рада. Письмо заканчивалось словами: «Муж присоединяется к моей просьбе».
Оно взволновало его не на шутку. Он сразу же простил и внезапное исчезновение Евгении Ивановны, и долгое ее молчание, но после напряженных раздумий твердо решил, что ехать в Сахарну нельзя. Действительно, в какой бы роли ему там пришлось предстать? Пажа? Защитника слабой женщины? Это при живом-то муже? Нахлебника, недоросля? Он горько ухмыльнулся и сел писать благодарственный ответ с вежливым отказом. Однако, чем убедительнее получалось письмо, тем более хотелось ехать. Он согласен на роль садовника, маляра или даже конюха, он на все согласен, лишь бы быть рядом. И тогда он придумал: он сам отвезет письмо, конечно же не воспользовавшись ее деньгами, — в первую же минуту он вернет их.
Ехать до Рыбницы, которая находилась чуть ли не в верховьях Днестра, пришлось в медлительно-тягучем почтовом экипаже, запряженном четвериком мосластых вислобрюхих кляч. Всю долгую дорогу Алексей провел на козлах подле возницы, чтобы не сидеть под душным пологом, где потели на своих корзинах сонные торговки.
Возница оказался веселым безалаберным парубком, который благодушно ругал бессарабскую пыль, дорогу, степь, почитая ее самой негодной частью Украины, а когда Алексей пытался не соглашаться с ним, беззлобно ругал и его:
— Тай ты, бачу я, кацап, чего ж с тоби взяты? Держи-ка вожжи, а я пойду сосну тай похарчусь у тетенек.
Алексей охотно брал вожжи и длинное кнутовище.
Коренного не стегай, он этого не любит. Баловать начнет, так до заутра не доедмо. Ну, бувай!
Когда возница полез под полог, Алексей удержал его за полу:
Ты, хлопец, про хорунжего Щуся слыхал? Так это мой прадед...
Малый махнул на него рукой, видимо, не поверил. Вскоре из-под полога послышались возня и женский визг.
Бескрайняя зеленая степь покачивалась из стороны в сторону, серая полоса дороги уходила за горизонт, трели цикад стригли густой воздух, а над головой, в самой глубине небесной чаши, радостно кувыркался жаворонок.
Солнце нагрело макушку, и Алексей стал клевать носом. Чтобы не заснуть, он запел:
«Хай во, хай во поли тай жиньцы жнуть...»
На звуки песни вылез возничий:
— Ну их к бису, чертовок, спать мешають. — И браво подтянул: «А по пид горою яром, долыною козакы идуть...»
Они перепели все песни, какие знали, и смолкли лишь возле самой Рыбницы. Дорога запылила нещадно, пыль забивала нос и глотку.
— Проклятая пыляка, песню испортила, — весело сказал возница и хлопнул Алексея по спине: — А ты добрый хлопец. Будешь обратно ехать, выбирай четное число, эти дни мои. А про Щуся больше не ври никому. То ж герой, нам не чета. Уразумел?
Ах, так? Алексей запустил руку в тайный карман рубахи, извлек на свет тщательно завернутую, ветхую от времени бумагу.
— Читай, только из моих рук! — грозно велел он, и хлопец зашевелил губами.
— Дана хорунжему Ольвеопольского полка... — бормотал он, не веря своим глазам.
Дочитав бумагу, он поднял на Алексея восхищенный взгляд, выражавший готовность сделать для него все, что бы тот ни пожелал.
— Подержать дай...
Алексей покачал головой и убрал драгоценную грамотку.
— А я все равно всем скажу, что держал в руках пачпорт самого хорунжего Щуся!
— Говори что угодно. Да только помни, что людям почаще верить надо, даже если сам враль.
Хлопец хотел было обидеться, но у него не получилось.
Этого Алексей никак не мог ожидать — на постоялом дворе его ждала двуколка. Едва они остановились, как с козел двуколки франтоватый казачок начал выкрикивать:
— Господин Щусев! Есть господин Щусев?
— Это меня, — сказал Алексей и протянул попутчику руку.
— Простите, вельможный панэ, — забормотал хлопец.
— Да брось ты дурака валять. Будь здоров, говорю, — и Алексей спрыгнул наземь.
Едва пара рыжих английских лошадей выехала с постоялого двора, как Алексея охватило непонятное волнение, будто он предчувствовал, что здесь, на чужой для него стороне, должна решиться его судьба, должно произойти что-то такое, чего с ним никогда не бывало.
Напряженная озабоченность не покидала его, пока дорога вдруг не вынырнула на высокую зеленую кручу. Открывшаяся перспектива заставила забыть обо всем на свете: в тенистой глубине ложбины, заполненной зеленым буйством садов, виноградников, кукурузных полей, стеклом сверкала широкая река, ровно отражая солнечный свет. Подступавшие с запада холмы наползали друг на друга и разом обрывались у берега. По правую руку поля и сады изгибались веером, освобождая просторы для речного раздолья. Река привольно текла к морю. Панорама была столь величественна, что у Алексея перехватило дыхание. Не верилось, что в такой красоте можно жить.
Дорога вильнула и стала спускаться в овраг. Над экипажем с обеих сторон нависли темно-зеленые кроны буков.
Обедали в Сахарне в пять, и Алексей застал всех за столом. На обед по заказу Николая Кирилловича Апостолопуло были приготовлены куриные щи и мамалыга с медом. За столом прислуживала тетка Занофа, которая, появляясь с новым блюдом, наполняла первым делом до краев свою тарелку, а потом уж оделяла хозяев. В разговоры она не вступала: сели есть, так надо есть. Занофа даже по сторонам не глядела — ее внимание целиком поглощала еда.
Приезд незнакомого барчука пришелся Занофе не по вкусу. Непонятно было, чего это хозяева так радуются, а молодая хозяйка просто не сводит с него сияющих глаз. Но не прошло и получаса, как тетка сама стала глядеть на Щусева влюбленными глазами.
Она даже не очень сожалела о том, что от обеда ей ничего не удастся унести домой — у барчука оказался аппетит дюжего казака, который может несколько дней поститься, но зато уж если сел за стол, то берегись! Тетка Занофа с благоговейным ужасом все подкладывала ему новые порции курицы, а уж от мамалыги, которую гость взялся сам разрезать крученой суровой ниткой, его вовсе невозможно было оттащить.
— Дюжий работник, коли так ест! — заметила тетка, для которой, как для многих женщин, высшим удовольствием было кормить.