Появился Кокуркин в плаще с поднятым капюшоном. Следом шел Паня, на нем было новое пальто, шляпа, белое кашне.
— Ты куда, Паня, вырядился? — спросил Илья.
— Афиша висит, в семь концерт.
Илья, оглянувшись на Антонину Сергеевну, выскочил на крыльцо, вернулся с бумажным комом в руке, швырнул.
— Все наверх, начинаем репетицию, — сказал Илья.
На лестнице Антонину Сергеевну обогнали Паня и Гоги в желтом пальто.
Под взглядом коллег Гоги совершил по комнатке маневр, целью которого было заполучить стул. Ногаев вслух отметил, что пеший путь в Черемиски не дался Гоги даром — ногу он проволакивал.
Коллеги комментировали обнову Гоги:
— Прибарахлился, пижон!..
— Хороший драпец. Скрипит на ходу, как фанера.
Гоги приблизился к Ногаеву, облокотился на спинку стула, заговорил:
— Я слышал, как ты говорил с Канторовичем о Старо… варисе… который скрипки делал. Почему его скрипки дорогие?
— Страдивариус жил лет двести пятьдесят тому назад… После него пошли фабричные скрипки, ширпотреб.
— А корпус, это?.. Что в руке держат?..
— Шейка.
— Шейка, корпус у его скрипок все, как у советских? Сколько стоит скрипка этого… Страдивариса?
— Вероятно, скрипкам Страдивариуса нет цены — их в стране несколько штук, все в государственной коллекции. Бывает, скрипку выдают поиграть какой-нибудь там знаменитости.
— Но сколько может она стоить? Две тысячи, три, десять, двадцать? Сорок?
— Ну, двадцать — этой подойдет.
Калинник оделся к концерту, расхаживал в наброшенном на плечи пальто и сомбреро. Гоги завладел его стулом, подсел к Ногаеву и продолжал шептать, поглядывая на Антонину Сергеевну.
— В одном доме есть скрипка Страдивариса. Сам держал ее в руках, клянусь. Целая. — Ногаев молчал, и Гоги продолжал: — Просят гроши — триста. У меня на руках две сотни. Сберкассы здесь нет. Купить ее надо сейчас. Иди в долю.
— Откуда она здесь?
— Человек принес менять на хлеб. Голод был!
Ногаев набрал по карманам сто рублей, отдал Гоги. Вышел с Антониной Сергеевной на галерею. Глядел вниз, посмеивался:
— Войска стягиваются…
Входные двери, приводимые в действие пружиной, пушечно грохали, зрители пробегали по выбитой в мусоре тропе, поднимались по правой лестнице, что стоило сил: сверху опускался встречный поток. Двери зала были закрыты. Новый зритель начинал кружить по голому фойе, где едва светила забрызганная известью лампочка, раскланивался, искал своих. Механизатор чинно, за руку, будто не видались сегодня, здоровался, подавал руку тому, с кем сегодня утром менял передний диск в муфте сцепления. Его нарядная жена поправляла платок под подбородком и с церемонным выражением на лице замирала у него за плечом.
В дальнем углу тихонько стояли старшеклассницы, а тут же рядом их одноклассники играли в «жучка» и так нещадно смазывали галевого, что его кидало на девушек.
Не примкнувшие к группам некоторое время мыкались по фойе, а затем спускались по лестнице, поглядывая сверху вниз на неподвижную скульптурную группу: Антонина Сергеевна, Илья, Пал Палыч и Ногаев.
Вспыхнула под потолком сильная лампа, шеф закричал со стремянки:
— Довольны, товарищ Калташова?
— …Илья, я вам при Пал Палыче говорю: если вы немедленно не откроете дверь в зал…
— Не открою, Антонина Сергеевна. Раз уступлю обстоятельствам, два уступлю. И все принципы к черту, — ответил Илья. Наклонил голову, послушал: сверху доносился топот. Разминались артисты, или репетировали кружковцы?
На галерею вышел Канторович, громко спросил, почему народ до сих пор в фойе, дескать, зал бы нагрели.
— Сломаем двери! — сказала Антонина Сергеевна.
Пал Палыч засопел:
— Все бы вам ломать…
— Что ж, увезу бригаду. Но деньги вам за концерт придется выплатить.
— А если я не переведу?
Она достала авторучку и блокнот:
— Сейчас составлю акт о сорванном концерте. По акту высужу деньги. Гуков, вы подпишетесь?
— Охотно!
Пал Палыч протянул руку:
— Дай ключ, Гуков.
Илья выскользнул из-под руки Пал Палыча, взбежал по лестнице. Слышно, как он закричал на сцене: «Сидор Петрович, запирайте своих холерных в барак, репетируем первый эпизод!»
На галерее появился Гоги, отогнул полу своего фанерного пальто, достал скрипку. Ногаев хохотнул. Гоги взглянул на него снисходительно и с некоторым разочарованием:
— Снизу написано, смотри.
Ногаев перевернул скрипку, показал деку Антонине Сергеевне. Там был наклеен лакированный овальный кусочек бумаги, а на нем — елизаветинской гарнитурой с манерными завитками: «Страдиварiусъ», и по периферии — крохотными вдавленными буковками: «Нижнiй Новгородъ артель».
— На каком языке, по-твоему, писал Страдивари?
— На каком языке может писать грек?
— Ну да, если он живет в Сухуми…
Ногаев предложил обойти позиции, все четверо отправились на сцену. Репетировался эпизод: красноармеец Гуков требует впустить его в холерный барак, где в стремлении победить всеобщий ужас перед холерой он намерен пожать руки всем больным. Перед бараком толпа ожидает возвращения отчаянного красноармейца.
Илья расставлял актеров, показывал:
— Вы жена больного — он заперт в бараке, вы пришли проститься! А вдруг он выздоравливает?.. Вы играете нищего. Это усталый, тупой человек, ему все до феньки. Свое равнодушие выдает за смирение перед волей божьей и охотно подыгрывает священнику. Где поп? Ага, здесь!..
Из-за кулис вышли шефы с ящиком слесарных инструментов. Антонина Сергеевна сказала Илье устало, вдруг перейдя на «ты»:
— Восьмой час, герой… — Подозвала шефа: — Ломайте дверь.
Ногаев сказал, защищая Илью перед ней:
— Он сам отдаст ключ.
— Ой ли! — рассмеялся Илья. Зарычал на Кокуркина: — Если скрутит холера красного бойца, мы тебя расстреляем, папаша! — Схватил за руку девушку, вытащил ее на середину сцены: — Теперь с вами!..
Ногаев продолжал:
— Чтобы сократить вам путь познания… как говорится, раньше сядешь, раньше выйдешь… я дам вам урок. Вы ограждаете их от меня? — он указал на сцену, заполненную кружковцами и зрителями из числа тех, кто чувствовал себя здесь по-свойски, ходил в свое время в кружки, хор; шли, привлеченные топотом, голосами на сцене; шли спросить: почему не начинают концерт, поглядеть на артистов. Доносилось: «Ключ от зала не отдает…», «Дескать, репетиция важнее».
— Успешно ограждаю, — весело ответил Илья.
— Сейчас эта толпа променяет ваш трепетный спектакль на мой.
Илья развел руками, дескать, извините, некогда, бросился прочь. Замахал руками, собрал кружковцев, заговорил:
— Схема такова!.. Люди у барака разделены: одного скручивает болезнь, он обречен, а другой молод и здоров. Один сыт, а другой голоден и одинок! Тут пьяница. Нищий забитый мужик с интересами кроманьонца. Тут влюбленные… В сцене у барака объединяются враждебностью к солдату Гукову. Он побеждает их, он не спасовал в бараке. Дал людям надежду выстоять перед эпидемией.
Репетиция доставляла Ногаеву удовольствие. Его помятое лицо ожило, он постукивал ногой, смеялся. Антонина Сергеевна достала из рукава платочек, оттирала запачканный краской палец. Подошли Калинник, Цветковы, полная женщина в цветастой шали — певица, все угрюмые, озябшие.
— Мы что, ночевать тут будем? — злым голосом спросила певица, обошла Ногаева и встала перед ним.
Ногаев оглянулся, увидел обступивших его актеров.
— Так начинаем? — спросила певица.
Антонина Сергеевна сделала знак шефу:
— Действуйте.
— Дверь ломать не надо, — сказал Ногаев.
Илья погнал на них толпу кружковцев, крича:
— Я вышел из барака!.. Вы шарахнулись! Побежали!
Толпа пятилась, топот, смех, Антонину Сергеевну отнесло от Ногаева, больно наступили на ногу.
Ногаев пошел к Илье, говоря громогласно:
— Эпизод с рукопожатиями в холерном бараке, как я понимаю, содрали из монографии о египетском походе Наполеона?
На сцене стало тихо, Антонина Сергеевна подняла голову и глядела на Илью, как учительница на ученика, пойманного на списывании.
— У моего деда был иммунитет к холерному вибриону, — небрежно ответил Илья.
— На этом основании вы заменили мамлюков белогвардейцами, деморализованных холерой французских солдат — обывателями приволжского городка, а Наполеона — своим дедом?.. Впрочем, неважно, пожимал руки в холерном бараке ваш дедушка или нет, важно, что герой нашей пьесы как организатор справился со своей задачей: создал миф о своей неуязвимости.
— Как не пожимал? — Илья негодовал.
— Может, он при том спрашивал: как поживаете?.. К тому же эпизод этот надо смотреть с подушкой. Ваш герой ушел в барак пожимать руки. Толпа перед бараком скучает в его ожидании. Что делать зрителю? Главными фигурами на сцене становитесь вы, девушка и солдат. Если толпа не сводит глаз с дверей барака, то вы заняты собой. Парень увидел девушку, влюбился, вымаливает свидание. Он солдат, завтра ему в бой! В братскую могилу! В холерный барак! Девушке парень мил, но она боится матери, робка. Должна быть смысловая связь между бойцом Гуковым и этой парой: ведь их любовь, их дети — будущее, а за него борется Гуков. Гуков уводит толпу. Мизансцена завершается любовной игрой. Начали!
— Не выйдет у меня, — сказал партнер молодой учительницы. Он страшится ревности своей жены, женщины яростной, не считавшейся с условностями сцены, хотя и причислявшей себя к интеллигенции: она была продавщицей в новом магазине.
— Мы с Ильей вас выручим, — быстро проговорила Антонина Сергеевна и пошла через сцену. Она была как в жару, плыли пятнами лица, рябили шарфы и платки.
Она взяла его под руку. Силы у нее кончились на половине пути. Илья, боязливо взглянув на нее, поддался под ее слабой рукой и пошел, он даже торопился и тянул за собой.
Они вышли на середину сцены, на свет. Над ними нависла туша Ногаева: из распахнутого пиджака вываливался живот, из мягкого ворота свитера вылез на затылок шейный шелковый платок, мятое лицо в табачном дыму.
— Так вот, ты говоришь: люблю! А я не верю в твою любовь! — сказала Антонина Сергеевна. — Подходят нам такие роли? — Она была вся напряжена и легка, глаза блестели, как от вина, голос дрожал.
— Но здесь текста нет, — сказал Илья в ошеломлении.
— Говорите, что хотите. Толпа — изображайте! — Ногаев схватил Илью и Антонину Сергеевну. — Пошли, пошли! Это любовная игра! Танец! Говорите, Гуков! Я унесу тебя, где радуги в фонтанах!..
— Я знаю, жребий мой измерен… — начал Илья.
— Кисло!.. Мужчина — ее назначение, отрава, восторг! Вы завоеватель, вы торопитесь. Завтра погибнете в бою, попадете в холерный барак! Вы нападаете, она уступает — это танец бабочек на лугу!.. — Ногаев втиснулся между ними, лацканом пиджака задел по лицу Антонину Сергеевну, она ощутила запах выделанной кожи, одеколона, табака. — Я знаю, жребий мой измерен!.. Вы страдаете, вы отчаялись, но что за этим? Стремление вымолить любовь. Вы наступаете: но чтоб продлилась жизнь моя!.. Вы так произносите это, будто это ваши последние слова! Чтобы у девушек в коленях слабло!
Позади хохотнули, Илья попятился, спиной вдавился в толпу.
Не договорив, под смех окружающих Ногаев обнаружил Илью в толпе, сказал:
— Петруччо, глядите, вот любовная игра, сражение, укрощение строптивой Катерины. — Ногаев с изяществом, что было удивительно при его рыхлом громоздком теле, выписал носком вензель, в поклоне повел воображаемой шляпой, небрежно и весело произнес:
— День добрый, Кет. Так вас зовут, я слышал?
— Нет, нет, зовут меня Екатериной, — Антонина Сергеевна игриво через плечо взглянула на Илью.
— Неправда, попросту зовут вас Киской — то славной Кисанькой, то Киской — злюкой, но киской, самой лучшей киской в мире, из кисок киской, сверхконфетной киской, хоть Кэты — не конфеты. Вот что, Киска, тебе скажу я, Киска, жизнь моя: прослышав, как тебя за красоту повсюду превозносят и за кроткость не так, как надо бы — я этим был подвигнут посвататься к тебе…
Волновала высокая чистая московская речь Ногаева. Волновало его полновесное «а», налитое силой, его твердые «г» и «д». Голос обольщал, льстил, отчаивался, угрожал, голос выражал полную молодую жизнь. Хрипловатость не разрушала течения голоса, она сообщала ему характер.
— Любовные маневры солдата и мещаночки мне неинтересны! Им тоже! — Илья почти кричал. — Пьеса о моем деде, враче Гукове. Он был солдатом в первую мировую, он заведовал здравотделом в уездном исполкоме. Он конфисковал аптеки. Перестраивал земскую врачебную сеть, боролся с холерой, с тифом, воевал! Он оставил пост в наркомате. Первым применил скальпель в районе!.. Сидор Петрович! — Илья кинулся, подхватил Кокуркина, вывел его на середину. — Расскажите им, как дед появился в Уваровске. Расскажите! Голодный год!.. Так? Так?
— Год голодный был, городских на улицах черно, менять всякого нанесли, — уныло и послушно стал рассказывать Кокуркин. — Я сидел у завозни. Ко мне подсаживается Федор Григорьевич. Меня к нему так и поманило, видно, человек образованный. Утром драка. Городских уж не пускали на постой, дескать, своих вшей хватает. Они за жилом ночевали. Ночью-то еще были холода, хоть и весна… Они жерди сожгли… Мужики жерди припасли поскотину огораживать. А утром мужики выпили, я тоже с емя, пасха, как не выпить, дуракам… Пошли рубахи пластать, да бабы надумали натравить нас на городских — вон, дескать, что делают, никого не боятся. Мы за жило́, у кого что в руках. А как драка пошла, гляжу вчерашний мой знакомец — это значит Федор Григорьевич — смят, и голова в крови…
Ногаев чуть отступил, этим движением он выделил себя. Все деревенские на сцене, честя во все корки Кокуркина, который в это время, как испорченный патефон, по новому заходу повторял: «…мы с Федором Григорьевичем взялись лес возить…» — повели взглядом за Ногаевым, читая на его лице выражение скуки. Кокуркин, старая перечница, развел тут!.. Все это без него знали, от своих стариков.
Ногаев, отступив, взглянул на часы, и, как в ответ на этот жест, кружковец, каменщик из строительной бригады, сказал: «Люди к нам приехали не ваньку валять», и следом младший зоотехник, грубая девушка, досказала: «Открывай зал, Илья, чего тянешь резину».
— Ах, вам скучно слушать? — протянул Илья. В голосе у него на последних нотах прорезалась по-бабьи визгливая язвительность. — Ему голову пробили, а он остался здесь!.. Ни про себя, ни про деда вам знать не хочется, вам надо крашеных цыган!..
В тишине было слышно, как шумит народ за дверями зала. Тишина была неловкая, переживали то особенное, свойственное вообще деревенским людям чувство стыда за своего — а Илья был свой в этой ситуации перед чужими.
— Не базлай, — сказал ему Паня, — в другой раз послушаем Кокуркина.
Паня неуверенно взял поданный Ильей ключ: столь драматичен был жест.
— Ой, девки, занимайте места!
— Держи для наших первый ряд! — закричали кружковцы.
В зал ворвался народ, растекался по проходам, хлопал сиденьями.
На лестнице Антонину Сергеевну и Илью догнала музыка, подтолкнула в спину. Аккордеон захлебывался в румбе, саксофон выпевал камаринского, гитара через электроусилитель твердила что-то ритмическое, темп нарастал, звуки смешались в немыслимом акустическом месиве.
Музыкальное вступление закончилось. Голос Ногаева, усиленный микрофоном, произнес:
— Добрый вечер, дорогие друзья!
За кулисами Илья сел на ступеньку. Антонина Сергеевна стояла возле него.
— …На кладбище у могильной плиты рыдает человек, повторяя одну и ту же фразу: «Ты не должен был умирать! Нет! Ты не должен был умирать!» — доносился до Калташовой и Ильи голос Ногаева. — Прохожий участливо спрашивает: «Здесь покоится ваш отец или ваш сын?» — «Нет, здесь похоронен первый муж моей жены». А теперь, дорогие друзья, крепче держитесь за ручки своих кресел, чудо-лайнер совершает посадку в столице нашей Родины — Москве.
Оркестр заиграл марш «Здравствуй, Москва», марш перешел в «Подмосковные вечера». Ногаев продолжал:
— Вот мы попадаем в водоворот нарядной толпы на Красной площади, вот глядим на Москву с Ленинских гор, вот гуляем по бульварам. Шумит листва, влюбленные не замечают ничего вокруг.
Под вальс на сцену выбежали супруги Цветковы, он — в белых брюках и рубашке с короткими рукавами, она — в короткой плиссированной юбке и кофточке. Они исполнили танец, имевший налет романтического балета.
Ногаев вновь призвал крепче держаться за ручки кресел, и чудо-лайнер опустился в Риме. Канторович спел неаполитанскую песню под аккомпанемент оркестра.
Затем следовал скетч в исполнении Цветковой и Ногаева.
Илья спросил:
— Я был там смешон, на сцене?
— Еще немного — и побили бы.
— Ну, наши не дали бы…
— Они-то и собирались выкрутить тебе руки и отнять ключ. Им мешал Ногаев.
— Ногаев мешал?
— Ну да, он единственный, кто тебя принимал всерьез.
Между тем чудо-лайнер и вместе с ним жители Черемисок совершили посадку в нью-йоркском кабаре, где мужчины труппы в длинных париках и их партнерши в тесных брючках под песенку толстухи исполнили нечто вихляющее, а затем с непритворным равнодушием наблюдали, как Цветкова, закоченевшая, с голубой пупырчатой кожей, под мечтательную музыку снимала с себя парчовый лиф с глухим воротом, а следом и длинную юбку, высвобождаясь из нее медленно, как моллюск из раковины. Ритмически покачивая бедрами, Цветкова оставила юбку стоять в форме юрты.
Осталось неизвестным, продолжила бы Цветкова стриптиз или она уже достигла дозволенной худсоветом границы. Илья вышел на сцену.
Он сбил цветковскую юбку. Зал загоготал, заскрипели под ним связки кресел. Илья сделал жест в сторону оркестра, оркестранты потянули носами: не пожар ли? — и замолкли один за другим.
— Я хочу спросить у вас, — сказал Илья в зал напряженным голосом. — Как мы все связаны?
Илья попятился, увидев голую спину Цветковой. В середине зала загоготали, и зал подхватил гогот сконфуженными смешками. Антонина Сергеевна бросилась на сцену, схватила Илью за руку, потащила.
Оркестр ударил твист, перед ними завертелись, запрыгали, Антонине Сергеевне локтем поддели в живот: «Пошли вон, дураки!» Колыхнулся зал, потемнело, закачалась сцена под ногами, голый живот Цветковой расплывался пятном. Горячие руки, запаленное дыхание, быстрый шепот: «Бацай, бацай!», «Ребятки, живо их со сцены!»
Из зала кричали:
— Пусть говорит!..
— …Чего он перед концертом-то не выступил?..
В тени кулис Илья выкрутился из объятий Калинника. Наскочил на Ногаева, вырвал у него микрофон, закричал:
— Так мой дед для вас, как камень в воду? Ни следа?..
Мимо пробежали танцоры, обдав их запахами потной одежды и табака.
— Микрофон выключен, — сказал Ногаев, отобрал у Ильи микрофон.
Ногаев щелкнул микрофоном, протянул, уходя, Илье.
— Говорите, я возвращаю вам иллюзию безграничных жизненных возможностей.
Оркестр заиграл кубинский революционный марш. Раздался сильный молодой голос Ногаева:
— Наш лайнер приземляется на острове Свободы! Народ Кубы строит социализм, в одной руке винтовка, в другой лопата! И нет никакой силы на свете, которая помешала бы этому народу строить свое будущее, веселиться, любить, танцевать!
Пробежала Цветкова, подметая пол юбкой и прищелкивая кастаньетами.
Появился Кокуркин. Гладил Илью по плечу.
— Не горюй, Илюша, — сказал Кокуркин. — Люди рады случаю собраться вместе, поглядеть живых артистов. Что же, им разбегаться по твоему слову? В конце-то концов, плохой артист не плохой врач, для жизни не смертельно.
Антонина Сергеевна проводила ансамбль. Ждала в комнатке под лестницей. Не оставит же Илья Дом культуры незапертым. Посидев, придумала закрыть здание изнутри. Выключила свет, на ощупь прошла фойе, где еще острее запахло сырой известкой, и вылезла в окно. Спрыгнула на кучу песка, уже на треть растащенную черемискинскими. Пуста и глуха была улица. Свет вдали над центром Уваровска осел, чуть брезжило там. Одна станция жила. Удары вагонов, усиленный репродуктором голос дежурного по станции.
У Гуковых светились два крайних окна. Антонина Сергеевна бесшумно повернула воротное кольцо. Старчески, слабо вздохнула калитка. Тихонько вошла во двор. Ее оглушило звучное появление Калерии Петровны, вбивающей каблуки в каменные плиты двора. На ней гремели бусы, в три нитки вспыхивающие на ходу.
Федор Григорьевич ночует в больнице. Илья неизвестно где, сказала Калерия Петровна, не возьми она здешний дом в свои руки, коллекция карт превратилась бы в бумажное месиво. Разве что уцелели бы вырезанная из дерева карта и два металлических глобуса. Притом десятки раритетов!.. Образцы картографического искусства. Сказочной красоты английский атлас XVIII века. Шестьдесят лет собирал карты Федор Григорьевич, проводил отпуска, объезжая Ригу, Москву, Ленинград, — и все-то забросил. Сегодня живет мыслью о строительстве роддома.
Калерия Петровна ойкнула и качнулась: лопнула бечевка в руке. Присев, они сгребли, кое-как сбили слежавшиеся, шершавые от пыли и негнущиеся листы.
— Наши карты-самоделки?
— Не ваши. Моего первого выпуска. Сталинский план преобразования природы. Лесополосы, как гармошки, электростанции величественны, как храмы вавилонских богов. Федор Григорьевич собирал ваши самоделки наравне с испанскими портоланами и картой из коллекции Беллинсгаузена. Без карт, он говорил, человечество жило бы во времени, будто планктон в океане… Его течение несет нас, мы не в силах ему противодействовать.
Они перевязали пачку наконец.
— Привожу к Федору Григорьевичу своих нынешних учеников, одно огорчение, — сказала Калерия Петровна. — Нет вашего волнения, вашей жадности, восторга… Жуют резинку.
— Мы жевали вар, смолку, — ответила Антонина Сергеевна. — И откуда же быть у нынешних нашему изумлению? Наши родители были малограмотны, книг в доме никаких, помню два кинофильма — «Пятнадцатилетний капитан» и «Василиса Прекрасная», тогда, говорят, выпускалось в год пять фильмов… Может быть, десять. Сейчас телевизор, «клуб кинопутешествий», репортажи из космоса.
Они расхаживали по перрону. Калерия Петровна оглашала ночную тишину стуком каблуков с металлическими набойками. Пересказывала свой вчерашний разговор с Тихомировым, гордясь своим уменьем говорить с начальством — то есть гордилась тем, чего у нее сроду не бывало. Тихомиров прежде ссылался на свою неосведомленность, видите ли, новость для него, что черемискинская больничка окончательно стала не нужна. Ссылался на свои малые возможности, видите ли, не в его силах передать больничку для хранения картографической коллекции Федора Григорьевича.
Тихомиров обещал уступить ей, Антонине Сергеевне, то есть обещал отдать пристройку больнички под коллекции и книги Федора Григорьевича — после того как в больничке разместятся картины мариниста. Между тем Пал Палыч еще директор черемискинского совхоза, стало быть, не даст закрыть больничку.
— …Опаздывает московский, — Калерия Петровна с ласковой застенчивостью провела ладонью по лацкану ее жакета. — Ты поди, Тонечка. Я дождусь, иначе не усну…
Они помолчали на прощанье. Репродуктор на путях хрипло выстрелил словами.
— Составители поездов спрашивают друг друга о воздухе каком-то. Ты понимаешь их вопрос?
— Вы спрашивали меня.
— Мне объясняли, я забыла. Не понимаю объяснения и забываю.
Понедельник, половина девятого. Саша Албычев поставил машину во дворе комбината, поднялся в приемную Ушаца. Секретарь, говоря в трубку, делала губами, будто сплевывала с губ подсолнечную шелуху. Отговорив, поворачивалась к окну в своем хромированном креслице. Следовал щелчок в его механизме, во рту секретарши искрой вспыхивал золотой зуб.
— Есть время, ждите, — сказала секретарша небрежно. В третий раз добивавшийся приема у директора, Саша был для нее чем-то вроде мухи, то и дело норовившей посидеть на солнечном краю столика, где секретарша поставила чашку с чаем и блюдце с мармеладками.
Он отошел в глубь коридора, встал к окну. Во двор неслышно проскользнула «Волга», вышел Ушац с пиджаком в руке. Сделал «общий привет» рабочим у ворот цеха.
Двое курящих в коридоре сотрудников вкатились в отдел, наступая друг другу на ноги. Через полуоткрытую дверь Саша видел, как они стрельнули в углы, оцепенели за столами.
В коридоре четкие удары каблуков, шел Ушац.
Щелкнув, легла в металлическую раму дверь приемной: Ушац у себя.
Разом распахнулись двери отделов, в коридоре началась толкотня. Курильщики сбились группами, некурящие двигались из конца в конец, обтекая дымящих. Сплетни, новости, анекдоты, предложения купить куртку, туфли — оказались-де малы дочери.
Утреннее роение. Обряд, игра, позволяющая остыть после дороги на троллейбусах, на метро с пересадками, приготовление себя к рабочей неделе. Необходимость расслабиться для начальников отделов, мастеров цехов, позванных на сегодняшнюю планерку прорабов с объектов, взятых на контроль.
К Саше подошла крупная женщина-прораб, Татьяна Павловна, жена Андрея Федоровича. Виделись они прежде два раза, ее фамилию Вася Сизов вставил четвертой при заключении договора на экспериментальную теплицу для северных районов. Никакой документации она не готовила, получила полторы сотни за голубые глаза. Женщина шепотом заговорила о каком-то письме в народный контроль.
— Махинации Ушаца!.. Совсем обнаглел. Отдал мою премию за пуск холодильника… А она была у меня там практиканткой. Я пошла к нему: как же так, Михаил Ефимович? Ты, говорит, виновата, рабочие залили отверстие под болты станин. Да что вы, говорю, за это ведь с прораба надо спрашивать, я монтаж веду, не строю. А он мне: эти штуки неправильно навесили… И не знает названия, представляете? Она ему наушничала, не знаю при каких обстоятельствах, — прораб паузой дала понять, что обстоятельства, без сомнения, таковы, что и сказать неловко. — Все мы про него написали — как звонит в магазины, дефицит заказывает. Кто ему откажет: завтра у них холода не будет, а он загонит заявку в конец графика: ждите!.. Как мы с ним левыми заработками делимся. Я подписала письмо. Совсем обнаглел, отдать практикантке мою премию. Я тридцать лет работаю по холоду!
В коридоре стихло. Стало слышно, как с металлическим стуком раскрылись двери приемной.
— На планерку! — звонко объявила секретарша.
Татьяна Павловна поднялась. В глазах у нее был гипнотический страх. Саша заглянул в бездну, что мерещилась ей, подписавшей разоблачительное письмо.
— Что же вы не уйдете отсюда?
— Мне предлагали, — ответила она, не отрывая глаз от двери. — В Гипрохолод предлагали… в строительное управление в прошлом году предлагали… От Министерства мясомолочной промышленности. Старшим инженером, вы же знаете, заказчики мной неизменно довольны.
— Так чего же?
— Новое место, другие люди… Нет сил. Боюсь.
Она и настучала Ушацу о теплице, понял Саша. Мы еще не успели подписать договор, она сбегала. Но почему Вася ее включил в договор? Потому что запугана? Не вредна? Делится с Ушацем? Зачем Васе было давать информацию против себя?
Сегодня Саша взял отгул, он просидит здесь до обеда, до конца дня. Не прорвется — завтра возьмет второй отгул, вновь будет караулить дверь Ушаца.
Планерка шла час сорок, затем Ушац уехал на сдачу плодоовощной базы. Один, самолично, он представлял комбинат при сдаче объектов, таков был его стиль. На рабочие совещания не являлся, сколько бы ни требовал того заказчик, подробностей работ он знать не желал, чаще знать не мог, у него десятки объектов по Москве и по РСФСР, да и слаб он был как технический специалист. Публикуемые за двумя-тремя фамилиями статьи и книги по холодильному делу, первой фамилия Ушаца, писались сотрудниками технического отдела.
Немало Саша знал о комбинате от Васи Сизова; беспорядочно, взахлеб, не видя перед собой слушателя, Вася говорил о новых объектах, о возможностях холода, о будущих филиалах комбината в Афганистане, в Индии, в странах Ближнего Востока, куда советская холодильная установка придет в паре с советской дешевой солнечной батареей; «и — вперед» было любимым оборотом Васи. Он говорил о людях комбината: судьбы, внешности, житейские истории. Говорил об Ушаце. Все сходилось у него на Ушаце.
Ушац вернулся в пятом часу. Саша приткнулся в коридоре, вблизи приемной, глядел, как парами, по одному являлись сотрудники, скапливались перед клеенчатой дверью, щегольски перетянутой шнурами. Дружно, толкаясь плечами, вкатывались в глубь длинного кабинета, сквозного, блестящего. Из глубины глядел огромный белый глаз. Хромированная шестерня вставлена в нишу стенки.
Саша видел впервые всех семерых, но узнал их со слов Васи, то был техотдел в полном составе. Через час выкатился техотдел так же кучей, стремительно. Ушац вышел, высокий, прямой, тройку цвета маренго дешевил несвежий красный галстук в синюю клетку. Смотрел вслед сотрудникам, они рассыпались по коридору, все лысые, каждый сам по себе, будто бильярдные шары. Техотдел был освобожден от планерок. Ушац лично по понедельникам придавал им ускорение. Днями они сновали с блокнотами в руках по объектам, по цехам, льстиво хвалили прорабов и мастеров за творческое отношение к делу, затем с трудолюбием пчел укладывали взяток в бесчисленные ячейки с надписями вроде «Схемы трубопроводов для снятия шубы снеговой с рассольных батарей», писали, читали. Если же исчезали надолго, оставив на двери техотдела бумажонку с надписью «Библиотечный день» или же впадали в оцепенение, Ушац одним ударом посылал их в одну лузу.
Ушац нагнулся к секретарше, заслонив, Саша за его спиной быстро вошел в кабинет. Возвратившись к себе, Ушац свойски, насмешливо и одновременно доброжелательно поздоровался, назвав по фамилии, чем не удивил Сашу. Он за три дня намозолил глаза секретарше; к тому же непременно Татьяна Павловна, после планерки в потоке себе подобных вытекая из кабинета, на миг прильнула к директорскому столу и с прилежанием верноподданной донесла о сидящем в коридоре приятеле Сизова.
— Вы соавтор Сизова, у вас второй экземпляр записки, — сказал Ушац.
Что там еще Вася успел наговорить обо мне, подумал Саша с досадой. Он ответил:
— Он диктовал, я только ручкой водил.
— Вы понимаете, что записка означала вмешательство прораба Сизова в технологические программы… требовала переустройства служб. Так вы у Гриши? Как ваш поход на «Весте»? Удался? Мой сын потрясен вашей отвагой, они одновременно с «Вестой» пересекли Рыбинское море, нахлебались… Ведь мастера, взяли второй приз на гонках в Канаде.
Говорил он легко, доверчиво, давал понять: Саша для него свой, всех с «Весты» он любит. Слал поклоны и называл поименно. При имени Васи взял регистром ниже, добавил: чистый, честный человек, превосходный организатор, начал с барака в Марьиной роще. Теперь у нас завод, аварийная служба в оперативности потягается с европейскими фирмами. Монтажники — золотые руки.
Саша слышал про монтажников — золотые руки, вот от кого?.. Ага, от Васи. Он пересказывал разговор свой с Ушацем.
Договаривая, Ушац повернулся к Саше курчавым седым затылком, щелкал ручками селектора, отвечал, вызывал цех, спрашивал, будут ли готовы вентили, поручил тут же кого-то разыскать на объекте. По заведенному Васей порядку, знал Саша, сотрудники перед отъездом с комбината записывали в книгу объект или место командировки, время в пути и тамошний телефон.
В коридоре Сашу поджидала Татьяна Павловна, хотела выведать, хоть что-нибудь узнать из разговора Саши с директором. Знал теперь Саша, почему Вася вставил в договор на теплицу эту бабищу с мясистым лицом, важны для Васи были деньги, но важнее случай подставить себя, дать криминал Ушацу против себя, объявить о покорности Ушацу, чтобы только позволил он оставаться на комбинате.
Воскресный вечер Гриша провел на Селезневке у Эрнста. Сыро было в двух его комнатах, жарко — топилась «бомба». Ублажали высокую полногрудую женщину, адвокатессу Лени. Суд назначен на конец октября. Судья человек жесткий, из фронтовиков, самый суровый, пожалуй, в районе, говорила адвокат, — и замолкали в застолье. Ясное дело, был умысел в назначении судьи. Бросались наперебой говорить о пункте статьи — не допустить, чтоб речь зашла о втором пункте, от восьми до пятнадцати лет. Только первый! Приводили доказательства, просили адвоката записывать, а она отвечала:
— Сострадание должно сочетаться с профессиональными знаниями.
— Вы правы, самый высокий профессионализм основан на собственных психических отклонениях, — согласился Эрнст. Поднял с пола черепаху и сунул на книжную полку, где черепаха замерла между вырезанными из кокоса обезьянами. Он клал ее туда в ожидании гостей. Непременно кто-нибудь брал ее в руки, посчитав пустым панцирем, и пугался при появлении темной головки. Реплика Эрнста рассмешила друзей; адвокатесса поглядела на него боязливо. Что же они так, ведь обидится?.. Она знала, как видно, что Эрнст завел черепаху.
У адвокатессы разгорелось лицо от вина, крепкого чая, разговоров ли, она с фужером в руках стала протискиваться между ногами гостей, а собралось человек пятнадцать, и застряла. Появился Додик, в куртке нараспашку, от него пахнуло машиной, выкрикнул в гневе:
— Вчера меня один обогнал! Задел автобус — перелом шейных позвонков!
Он ухватил Гришу за подбородок, заглянул в раскрытый рот. Потянулся к его соседу — и так остался с открытым ртом. Додик увидел адвокатессу — в момент, когда она поднялась из кресла, принимая бокал, и смятый свитер оголил ее розовую великолепную поясницу.
Гриша устал от шума, отсиживался в соседней комнате на диванчике в парусиновом чехле, ожидал рыбного пирога. Эрнст испек уральский пирог в желании угодить друзьям.
Резной, под потолок буфет, круглый стол застелен вытертой бархатной скатертью. Полистал книги и брошюры хозяина, написаны были скучно и скучно назывались:. «Трудные больные», «Неопределенно выраженные и труднообъяснимые страдания», «Лекции по патологии вегетативной нервной системы». Тут же нашел рукопись на машинке, испачканную поправками, что-то об актуальных невротических конфликтах. Часть гостей осела на кухне и терпела жар «бомбы». Додик блистал речами, рассуждал о влиянии эротических связей на развитие личности. Эрнст откровенно подыгрывал ему, адвокатесса посмеивалась. Как всякий мужчина невысокого роста, Додик глядел на себя глазами рослых женщин, эта ситуация требовала их завоевания. Эрнст помогал ему в нападении, считая, очевидно, что подобная психотерапия оставляет Додику иллюзии, а с ними и равновесие. Что этой упитанной до Лени, думал Гриша, сейчас уйдет к мужу.
Заскочили в комнату Юрий Иванович и Илья Гуков, последний в плаще. Торопился на самолет, улетал в командировку в Алма-Ату от журнала; сейчас на ходу Юрий Иванович его подучивал, Илье выступать в Алма-Ате на Всесоюзном семинаре молодых сельских культработников.
Илья убежал, Гриша и Юрий Иванович были позваны на помощь: Эрнст перекладывал пирог с противня на доску и уронил.
Гриша утешил его, сдвинув половинки на доске, и так вышло ловко, что сошлись они. Нагнувшись над пирогом, друзья вдыхали запах льняной ткани, теста, разогретого масла. Счастливый Энрст провел ножом по разлому и понес пирог на вздетой руке.
Идти в шумную комнату не хотелось, друзья попросили крутившегося тут же в кухне Вадика, дружка Ильи, принести для них по куску пирога — и влипли, пришлось выслушивать его. Вадик говорил вдохновенно. Известная судьба у выпускника педвуза, говорил он, долдонь в школе до лысины, может быть, станешь директором или возьмут в гороно. На творческую работу не попадешь — в редакциях, на телевидении, в ТАСС оседают выпускники МГУ, ВГИКа, МГИМО. Да, можно встать в очередь. Стоят же другие. Авось что-то выстою. Что делает Илья? Он бросает эту очередь к чертовой матери; тропы горные, мороз трескучий! Он пропал, сгинул в глубинке. Сокурсники снисходительно жалеют его: все у них путем, а Илья отстал на два порядка: это же уровень культпросветучилища — директор совхозного Дома культуры! Но вот он написал пьесу о деде, о премьере пишет областная пресса, об Илье и деде очерк во всесоюзном журнале. Он член райкома комсомола, будет и членом обкома, дайте время. У него квартира в Москве, он свободен так, что зубы ломит от зависти к нему. Институт гордится своим питомцем, к столу экзаменатора он подбегает с группой: чемпионы республики по пятиборью, члены сборной Союза по конькам. Все силы на обходной маневр. Он привозит из Уваровска моральный капитал, как привозят с севера деньги. Завтра он в горкоме комсомола, через два года в ВПШ, еще через пять лет — главный редактор газеты и говорит однокурснику: виноват, старичок, потерял твою статейку — иди напиши новую.
— Илья все делает искренне, без оглядки, — возражал Юрий Иванович. — Варит деду кашу. Красит косяки в Доме культуры.
— Тем лучше для него, если он способен не только создать концепцию, но и поверить в нее.
Повез их Саша Албычев. Юрий Иванович сходил на Пушкинской.
— Твое заявление, Гриша, адвокатесса считает козырем, ты у нас депутат Моссовета, — сказал Юрий Иванович. — У следователя ты был четырежды. Письмо в прокуратуру подписал первым… Но ты как бы уже не видишь Леню на «Весте».
— На «Весте» себя видит Вадик. На месте Лени, — сказал Саша. — Весь вечер предлагал себя… Считает, мы обеспечили социальный успех Ильи Гукова.
— Ты, Гриша, как бы внутренне расстался с Леней, — досказал Юрий Иванович с болью, и с надеждой, и с сомнением в своих словах: ну что я в самом деле, нет вроде никаких причин винить друга.
Не дождавшись ответа, Юрий Иванович полез из машины. Гриша попросил Сашу прижаться на площади Революции, пересел за руль и погнал. Через площадь Дзержинского и Китайский проезд выскочил на дугу Москвы-реки. Неслись огни по гладкому камню парапета. Выкована набережная! Здешний и пришлый люд зарабатывали на строительстве набережной белую булку для ребенка или койку для себя в теплом общежитии, право сидеть летним вечером на бульваре. Насыпая и крепя сваями основание, выкладывая крупным камнем наружную грань, держащую тяжесть засыпки, укладывая и выглаживая мрамор, все они — безалаберная вольница и обстоятельные работники, каменотес и девушка, впервые взявшая в руки лопату-гребалку, крепкие волей и непригодные для упорного труда — все они проходили отбор на дуге набережной, зарабатывая или упрочивая самое право жить в великом городе на Русской равнине, который не верит ни слезам, ни словам, верит рукам.
Юрий Иванович позвонил Грише, просил приехать к шести часам к Муруговым. Гриша ехать отказывался: в семнадцать тридцать ждут в райисполкоме, оттуда поедут в магазин — закопались с ним, полагалось сделать еще до ноябрьских. Стряхнет магазин — станет одним пунктом меньше в стотысячных хозяйственных программах, порученных заводу как головному предприятию района, где числятся зоны отдыха, дэзы, совхозные кормоцеха.
— Пожалуйста, приезжай, — попросил Юрий Иванович. — Нужно ведь.
Гриша издал носовой звук, заменявший у него при различных окрасках десятки слов.
— Тебе нужно.
Гришина рука опускала трубку на рычаг, в последний миг Юрий Иванович остановил ее:
— Будут следователь, адвокат.
В начале седьмого были у Муруговых, в тепле и уюте маленькой квартиры. Востроносенькая появилась из кухни, красногрудая, как птичка, в своем передничке. Важно появился и столь же важно удалился тучный грузин. Бабулька, подминая диванчик своим тяжелым телом, с выражением читала в телефонную трубку про выведение пятен. У стола сидел следователь с Петровки, омич, при появлении новых гостей застенчиво убравший под стул ноги в шлепанцах.
Приехали следом Гриша и златовласая адвокат, сели ужинать. Угощали кинзмараули. Вино было послано бабульке ее первым мужем Ванечкой. Тучный грузин, доцент, сын Ванечки, привезший вино, сказал тост за бабульку, называл ее «мамой». Бабулька обвенчалась с Ванечкой в Тифлисе в 1916 году, для чего они с сестрой затеяли белый бал, а для подкупа священника и найма извозчиков Ванечка у своего отца, мелкого железнодорожного служащего, украл деньги, скопленные на покупку участка под застройку. Сидевшая на балконе мать невесты сказала гостю: «Глядите, едет свадьба», тот перегнулся через перила и досказал: «Невеста ваша дочь, сударыня». Ванечку не впустили в дом.
Добрейшая бабулька за столом занималась следователем, сочувствуя ему всей душой, ведь он вынужден был ехать сюда, она-то не выходит из дому, да еще допрашивать ее как свидетеля, что ей представлялось как нечто мучительное для следователя, противоестественное; она поощряла молодого человека задавать вопросы, она желала облегчить ему труд, подсахарить горечь его положения. Тут выяснилось, что ее письма к Лене задержаны для перевода, ведь они написаны на немецком.
— Простите, сколько вам мороки от меня, — каялась бабулька, жалостливо глядя на следователя. — Язык я забыла, писала с учебником, со словарем… Бедный ваш переводчик, он не продерется.
— Он-то продерется, — злорадно сказала востроносенькая, — да что вычитает? Информацию еженедельника «За рубежом», сообщение об открытии химчистки на той стороне улицы. Информацию о городе Сергиополе. Там второй мамин муж построил водокачку.
За столом молчали. О Сергиополе не слышали.
— Был такой имперский городок в Казахстане, — извиняясь, пояснила бабулька. — Начальный пункт тракта на Китай. Тюрьма, церковь, китайская торговлишка. Капитана, купи. Купила мужу тюбетейку из крашеной мешковины. Нет Сергиополя, погубил его Турксиб. Только водокачку муж построил. На станции Аягуз, это в пяти километрах от Сергиополя.
— Там же какая-то техник родила ему ребеночка, муж ушел к ней, а ты перед отъездом связала ребеночку носочки, — сказала востроносенькая снисходительно.
Гриша звонил заместителю, спрашивал про магазин, адвокат от вина и еды осоловела, переносила равнодушно взгляды доцента как досадную необходимость и ждала случая проститься; следователь не чаял узнать что-либо полезное для следствия, запивал варенье очередным стаканом чая.
Тут бабулька и высказалась. По ее, выходило так, будто неважно, сколько просидит Леня. Человек, вольный сесть за руль машины и ехать куда вздумается, может быть более несвободен, чем сидящий в одиночной камере.
Общество ожило. Адвокату, стало быть, ни к чему защищать Леню, она, адвокат, становилась не нужна. Так же бессмысленны усилия следователя, и друзей Лени, и его востроносенькой жены. Все понимали, бабулька добра и человечна, Леню она любит, и высказанное ею есть выражение знания, недоступного им, как недоступен им опыт человека восьмидесяти лет, скоро двадцать лет как заключенного в двух комнатушках.
— Сиди он там себе. Только на что мы будем жить? — спросила востроносенькая. — Что мне остается как женщине?
— И ты… и Леня… отпустят же его… можете пойти и взглянуть на новую химчистку, — сказала бабулька, — а я никогда ее не увижу. Можно так меня сравнить с вами. Но можно ведь и по-другому. Я свободнее вас… свободнее себя, тридцатилетней… свободнее умом, независимее… свободнее для людей.
Первой поняла бабульку адвокат.
— Господи, я знаю, о чем вы!.. Мы, женщины, так зависимы от своего естества. Мы смиряемся, оно определено нашим назначением. Но какая же зависимость! Внезапные смены настроений, состояний! Вдруг щелкнет в тебе — и ты раздражена, понесло или вдруг сонливость, поглупела. Как включили тебя! Я недавно поняла, почему нет женщин — великих писателей, скульпторов, адвокатов.
— Летит спящая женщина, — сказала бабулька. — Я видела такую скульптуру на выставке. Или женщина летит с закрытыми глазами? Она заключена, будто в камеру, в свое неведение. В сон, в слепоту.
— Да-да, неволя нашего тела, — благодарно отозвалась адвокат. Потянулась через стол к бабульке.
— Другие сидят в быту, как в одиночной камере, — сказал Эрнст. — Или закрепощены обязательствами. Хорошо еще не измышленными.
Востроносенькая недоумевала. Она поворачивалась к одному, к другому, будто клевала; свою жизнь с бабулькой она считала жизнью в квартире без дверей. Меня и дочку, говорила востроносенькая, хранит случай, стены дома истончились.
— Кюхельбекер… — произнес следователь слабым голосом. Откашлялся, повторил: — Кюхельбекер, декабрист… десять лет сидел в одиночке и не знал этого. Когда вышел, женился на якутке, бурятке ли… нарожал детей, очутился, как в одиночке. Его стихи, его мысли не понимала жена. Не понимали другие декабристы. Кюхельбекер — бедный, жил крестьянским трудом, оглох, плохо видел. Приходил к декабристам. Они играли на фортепиано, смеялись, жен выписали…
— Вы красивая женщина, — сказал грузинский доцент адвокату. — Красивая женщина в одиночке долго не просидит.
Востроносенькая хихикнула.
— Надо научиться терять, — сказала адвокат. — Иначе всю жизнь будешь сторожить кость. Ту, эту ли. И не будет никакого движения. Научиться отбиваться от притязаний на тебя, иначе разворуют. Всего учесть невозможно. Так, Эрнст? Юрий Иванович? — она звала участвовать в этой коллективной исповеди.
Вышли, хмельные от разговоров, от варенья, от чая цвета красного вина. Гриша прогревал машину. Юрий Иванович заглянул к нему в салон.
— Я счастливый! Ведь сегодня Ленин день рождения.
Мысль о Лене смыла с лица Гриши озабоченность, с какой он слушал мотор. Он издал свой носовой музыкальный звук: одобрял настойчивость Юрия Ивановича, упросившего его приехать.
— Нет, следователь не знает о дне рождения.
На лицо Гриши вернулась озабоченность: выходило, приход следователя ничего не значил, пользы от него не будет.
— Хорошо, хорошо, что приехал! — заторопился Юрий Иванович. — Бабулька говорила про нас, каждого. Ты в плену реконструкции, Леня, как в снаряде, в своем замысле насчет алма-атинской квартиры для нас. Снаряд выпущен, летит. Помнишь, он уверовал в могущество электроники? Потом природу спасал, уходил в егеря. Леня в плену, тем беспомощней перед необходимостью, пойми. Бабулька осчастливлена жизнью, потому что нас объединяет своим пониманием. Гриша, ты понял, зачем я тебя звал?
Гриша кивал с опозданием. Дослушав Юрия Ивановича, он прикрыл глаза, издав свой носовой звук, теперь ласково-снисходительный.
Он не догадался, думал Юрий Иванович, глядя вслед Гришиной машине, не догадался. Я наводил на него бабульку как бомбардировщик, а сам с умилением парил, а выходит, бомбила она его вареньем, теперь у него в горле дерет. Гриша, я твой брат, я больше, чем твой брат, брата не выбирают. Я твой признанный брат, я друг.