Девочкой меня называли Счастливой, тетки по облигациям выигрывали, когда заманивали меня пожить, думала Антонина Сергеевна, переходя пути. Другим от меня было счастье, а я, угрюмая, подневольная, безрадостнее своих многодетных замужних теток с их чугунами, прихватками, киснущими в ополосках мочалками. С их «не упрело» и «ревело», то есть: был гудок смене на заводе, и мужик скоро придет. Морщинка-то на переносице у меня с детства. Скорее теперь, на пятом десятке, я девочка, всякая малость веселит, московские деньки перебираю будто веселые камешки. Сегодня дела переделала скорее, бегу на репетицию к Илье Гукову, как на свиданку. Что говорить, взрослому живется вольнее.
Дожди начались, думала она, спускаясь к берегу пруда, с ремонтом в Доме культуры Илья завяз, осталось начать и кончить. Репетировали в помещеньице для лаборатории, пристроенном после войны Федором Григорьевичем к двухэтажному дому, отнятому в конце нэпа у лавочника и по старинке называемому в Уваровске Каменной лавкой.
Антонина Сергеевна прошла прихожую: стертые полы, медицинские плакаты, стулья с дерматиновыми сиденьями — все-то, как в безрадостные времена, когда приводили к Федору Григорьевичу угрюмую девочку с мокрыми щеками и набухшими веками, плачущую во сне и днем, неслышно плачущую четвертую неделю. Федор Григорьевич оставлял девочку в больничке, ей выдавались шапочка и халат, полы подшивали, рукава закатывали. Девочка разносила лекарства, подтирала, мыла посуду. Жила вольно, сама себе хозяйка в кабинетике Федора Григорьевича, всякий раз садясь на диван со сладостно-боязливым чувством: кожа была холодна, и медля потом подняться, когда кожа нагревалась под ней. Кокуркин стучал в дверь, являясь с лекарством, Федор Григорьевич вовсе не входил. Позже, дома во снах, она каталась на черном кожаном диване как на черной «эмке».
Из пристройки призывная музыка: Бурцева крутила пластинки. Антонине Сергеевне приходило на ум, что девушка там дремлет, днями, опьяненная смесью галло-испанских мелодий. Осталась за стеклом двери палата с рядами пустых застеленных коек. В сумраке коридора голос стал слышнее, уже можно было разобрать, что поют по-французски. Она протянула руку, но постучаться не успела: дверь оказалась у самого лица и легко отошла от толчка. На свету Бурцева в каком-то жалком лифчике, подбоченясь, руки в бока, придерживала у пояса кусок материи, нечто в ярких шарах. Нижний шар огромной клюквой отражался в стоявшем на полу зеркале.
Миг они стояли в растерянности, затем Антонина Сергеевна потянула дверь на себя, а Бурцева метнулась в угол. Появилась красная, смущенная, говоря, что репетируют сегодня на сцене. Так же на репетициях она жалко краснела, стыдилась своей худобы, острых коленок, голосок у нее срывался.
У Ильи была нужда в ней: более тридцати ролей в пьесе, исполнителей не насчитывалось и двадцати, да и те постоянно отговаривались работой.
Нашли Илью в комнатке под лестницей. Он наткнулся в молодежном журнале на интерьер: стены обшиты сосновыми досками, кованые железяки, выжиганье по дереву. Теперь эту красоту вставлял в свой план-чертеж, картину — не знаю как это назвать — завтрашнего Дома культуры. Выполненный рукой Ильи план-чертеж напоминал плохо выкрашенный забор и изображал в развернутом виде интерьер клубного комплекса. На ярких пятнах стояло: «Чайная!», «Комната мастеров завтрашнего дня», «Комната молодой семьи», «Горница», «Библиотека». Возню Ильи с этим плохо выкрашенным забором Антонина Сергеевна назвала курением опиума.
— Афиша пришла, — сообщила Антонина Сергеевна, положила яркий листок поверх плана-чертежа. С удовольствием рассматривала афишку: «„Веселый лайнер“. Художественный руководитель Роман Ногаев».
— Халтура наверняка, — ответил Илья. — Крашеные цыгане.
— Роман-то Ногаев?.. Знаете, чей он ученик? — Она назвала имя. Назвала и фильмы — в молодости Ногаев снимался в эпизодах. — Заелись вы, Илюша. Закрываю вас грудью и опекаю. С июля ремонт, кино не крутите, в отчете написать нечего. Мне в горсовете говорили: чтобы к уборочной ДК был, как новая копейка. А у вас ансамбль принять негде.
Илья вынул из стола пачку листов, это были гранки очерка о Федоре Григорьевиче и о его внуке, бросил пачку поверх афишки.
— Для них и для вас мнение всесоюзного журнала что-нибудь значит?
Афишку он сгреб вместе с гранками в ящик стола. Антонина Сергеевна не дала закрыть ящик, выдернула афишку и положила поверх гранок:
— А о дне гастролей я извещу!
Появился Кокуркин. Куделька в ушах белая, огромные лопатки натягивали рубаху. Кокуркин попросил освободить его от репетиции, ни на миг не веря, что Илья уступит. Кокуркин перенес на внука чувство почтительного обожания, какое испытывал к Федору Григорьевичу; в глаза Илье и за глаза говорил, что тот унаследовал «сердитой» дедов характер.
Кокуркин не был отпущен. Отправились в зал.
Там в углу сцены сидела Бурцева, курила, возле нее Паня Сковородников с балалайкой, играл вальс. На лице его было то равнодушно-безразличное выражение, какое напускают на виду гармонисты. У него было в пьесе две роли: казачьего урядника и красного командира.
Окна были настежь, сквозняки надували пузырями полотнища кулис. Несмотря на сквозняк, в зале стоял кисловато-едкий дух краски, сырого теса и штукатурки.
Длинная, как вожжа, струя водостока, качнувшись, стегнула по подоконнику и вновь захлюпала в пене кадушки.
Илья ударил ногой в лист кровельного железа, прислоненный к штабелю.
— Репетируем первый эпизод. Поэма о враче Гукове, написанная его внуком.
Илья вновь ударил в железный лист и продолжал:
— …1918 год!.. Отряд Красной гвардии обороняет уездный городок. В городке эпидемия холеры.
Илья надвинул на лоб кепку, взял лопату, как берут винтовку, обошел сцену и остановился перед Кокуркиным. Тот с сожалением оторвался от электрокамина, вытянул из кармана тетрадку с ролью и проговорил текст. Илья ответил ему, при этом он отставил лопату и изнанкой кепки вытер со лба воображаемый пот. Содержание сцены было таково: красноармеец Федор Гуков хочет войти в холерный барак и пожать руки больным, после чего очистить холерными руками воблу и съесть, чтобы победить своим примером всеобщий страх перед заразой. Городок разоружен страхом, а на подходе белые, надо организовать оборону. Старик земский доктор (Кокуркин) отвечает красноармейцу, что нет таких средств, какие бы застраховали от вибриона, да и все его нынешние средства — галоши да перцовка.
Репетиция была прервана. Из-за кулис появились шефы-слесаря.
Илья спросил:
— Пустили бетономешалку?.. Нет? Да вы что? Я бегал по мастерским, добывал шестеренку… Надо пускать котельную, здание сушить. Во вторник приедут студенты из пединститута чайную расписывать. Бесплатно, между прочим.
— Этого я от них не ожидал, — сказал один из слесарей. — Наша работа закончена.
Илья показал им кукиш.
Зябнущая Антонина Сергеевна сочувствовала Кокуркину. Старик стянул со штабеля свой узелок, потихоньку пробрался к двери и сбежал бы, уйди шефы чуть позже.
Илья, ударив ногой в железный лист, хватился старика, вернул и продолжал его мучить. Узелок теперь был в руке у Ильи, в другой руке лопата, штабель сходил за холерный барак. Говоримый Кокуркиным текст был убедительнее текста Ильи. В самом деле, чего тут сделаешь, все средства против холеры — калоши и перцовка? К тому же доктор отвечал с юморком. Красноармеец Гуков, который, кстати говоря, ну никак в ее понятии не связывался с Федором Григорьевичем, учил жить. В ответ на предостережения доктора — завтра очутиться на койке с затемненным сознанием, заявлял: счастье — это борьба. Для Кокуркина, то есть, конечно, для доктора, счастье всего лишь отсутствие несчастий. Вновь он напоминал о калошах — не забудьте вернуть, молодой человек. И тут же, без перехода, говорил:
— Иззябся я, отпусти меня. Сын не станет меня дожидаться… За ним потянутся невестки с ребятами, нальют, тазов наставят.
— Подождут!
— Мне надо на первый пар, на сухой. Я теперь не могу в сыром пару, сердце жмет.
Из Дома культуры Антонина Сергеевна пошла в контору к Пал Палычу. Будет просить помочь Илье с ремонтом. Трогала в кармане свернутую афишку, улыбалась. Резиновые сапожки взвизгивали в сырой траве.
Телефон весело звякнул, Юрий Иванович потянулся к трубке. Телефон продолжал мелким, с глумцой голосом.
Звонил Лохматый, просил проводить — уезжает в Уваровск.
Юрий Иванович провожал Лохматого раз в два года, такая периодичность, и всякий раз проводы заканчивались чтением неоконченной рукописи в его запущенной комнатке.
— Эти старухи у меня в печенках сидят. Бездна разделяет сестер. Девичье соперничество, дочерний подвиг одной и звериное себялюбие другой. Наряды и круизы по Средиземному морю — и ночное одиночество под гудки поездов. Это смесь взрывчатая, ее навалом, горы. Бездна клубится и дышит серой. Я лягу мостом над бездной. Не я, то есть, хрен с горы, бумагомаратель, неудачник, а разрушитель их жизней, мифологизированная женская идея о полном счастье, о платьях с фестончиками. Объект женского сентиментального культа. Тут начинки вагон и маленькая тележка!.. Так проводите?
— Занят я.
— Ну да, вы открыты нашей ситуации, как господь. Безмолвно сострадаете.
Юрий Иванович приехал на Ярославский вокзал. Отстояли очередь в кассу; места на поезд, проходящий через Уваровск, для Лохматого не нашлось: лето. До начала десятого просидели в ресторане. Подали поезд, они ходили от проводника к проводнику, уговаривали довезти Лохматого до Уваровска. Сговорились в конце концов с бабонькой в новеньком кителе, уплатили ей вперед цену билета. Накупили в дорогу Лохматому лимонов, печенья, молока, холодных пирожков неизвестно с чем, они лежали в полиэтиленовом мешке будто тяжелые клубни, купили два вафельных торта и два пакета конфет, эти хотелось сравнить с личинками. Сидели в служебном купе. Объявили об отправке поезда. Лохматый вышел на перрон с Юрием Ивановичем. Стоявшая в дверях вагона проводница сдвинулась, лицо ее скрылось за большой, с разбросанными волосами головой Лохматого и медленно выплыло над его левым плечом.
Проводница глядела сквозь них. Когда она вернется через две недели, будут здесь те же столбы, мусорные урны, текущая от электрички толпа, но этих двух людей здесь не будет.
Лохматый ослабел, плечи старчески повисли. Юрий Иванович привез его домой, уложил на диван, заварил чай. Оживший от чая, Лохматый в будочке на балконе просмотрел завернутые в полиэтилен рукописи, вернулся с пакетом. Опустился на колени рядом с ним, рассматривая старые, измятые бечевкой листы.
— Нашел… — сказал он грустно, стал читать. — Гляжу на нее из окна вагона, желая, чтобы мечты, эти сны наяву, наказать меня за вероломство мешались бы у нее с видениями возможного любовного счастья, потому что такое свидетельствовало бы о неистекшей жизни.
В рассказе?.. В главе романа ли — красавица, брошенная женихом, день за днем, год за годом выходит к московскому поезду. Поезда на плите перрона оставляют мужчин, потерявших волю при виде одинокой красавицы. Остается на станции агроном, сибирский нефтяник, флотский офицер, абитуриент с вызовом в кармане. Порабощенные своей любовью к красавице, они выходят вместе с ней к московскому поезду — они ждут ее жениха как избавления. Они солидарны, как узники, участливы и бережливы друг с другом, помогают местному доктору, похожему в описании на Федора Григорьевича, выхаживать своего товарища, простоявшего ночь на морозе под Ее окном. Очередного влюбленного, выскочившего из вагона за газеткой, матросика в тельняшке, подбирают к вечеру под Ее окнами в состоянии безмолвности и наряжают его сообща, каждый убеждает взять именно его галстук или его шарф; такой-то цвет делает Ее благодушнее и т. д. — о Ней создался фольклор. В матросике видят товарища по несчастью и одновременно вероятного избавителя. Матросик возвращается с сознанием, что он теперь от Нее еще дальше, чем был там, на перроне. На другой день собратья находят ему жилье и работу. К иным из них приехали матери, жены с детьми. Проходят годы, в кармане абитуриента пожелтела и лопнула по сгибам телеграмма-вызов на приемные экзамены, его одноклассники давно с дипломами в карманах проехали обратно. У абитуриента русая борода и «органика в глазах», так выражается некрасивая женщина, научный сотрудник, написавшая кандидатскую диссертацию о скопище безнадежно и покорно влюбленных мужчин и теперь приступившая к докторской. Женщина-ученая стареет, стареют влюбленные мужчины, иные умерли от старости, похоронены и стали преданиями для вновь прибывших, а красавица свежа, как двадцать лет назад; отсчитывает время пролетающий раз в году с острым свистом вагон начальника дороги. К мгновению этому готовятся за месяц, станцию выглаживают, отмывают перрон, отчищают от грязи фермы перекидного моста, так что весело блестят шляпки заклепок, а в закопченные стекла депо художник вписывает веселые горшки с петуньей и ванькой-мокрым.
Свой отсчет времени у бежавшего жениха. Каждое лето в отпуск он едет через горнозаводскую станцию. Стоит у окна, глядит на красавицу, страшась выйти: вдруг узнает жениха в старой облезлой обезьяне.
— Брошено так вот, без конца, — сказал Лохматый. — Сейчас не вспомнить, куда и шло… Объявится ли жених и отпустит на свободу меджнунов или для нее окажется тоже сделанным из воздуха. Нет, не взойти мне уж, не закончить. Что, сдала Калерия?.. А мне все свежа и хороша… — договорил он с светлой, ласковой улыбкой. — С молодой и расстанусь навеки.
Тихими улочками Юрий Иванович выходил к Кировской. Шестнадцать ему было? Помнил вкрадчивость руки Веры Петровны, втолкнувшей ему в рот шоколадную бомбочку, помнил свой испуг, когда она жестко стиснула ему щеки, взяв в горсть. Боль соединилась с едким, обжигающим вкусом чего-то вытекшего из раздавленной бомбочки. Смешок Веры Петровны, оставившей его одного перед елкой в пустой комнате, где зеркально отсвечивали шары, и уверенность затем в своей порочности, и сладчайшая мысль о своей мужской беззащитности перед ней, перед Калерией Петровной и перед той, что явится еще!.. У него закружится голова от запаха ее волос, как кружилась от запаха указки, взятой неверной рукой из душистых пальцев Калерии Петровны.
Не было предательства Лохматого, он был беззащитен, выхваченный младшей сестрой из объятий старшей. Как беззащитен перед своей природой, питая жизненными силами свои вымыслы, не щадя ни себя, ни любящих его.
Он дочитывал гранки, спешил, к половине шестого собирались у Гриши на заводе, чтобы затем снять «Весту» с платформы, спустить на воду, перегнать на базу морского клуба.
Телефон ровно, довольно добродушно пробурчал: опять, дескать, по твою душу. Юрий Иванович не хотел снимать трубку, звонит автор, ясное дело, обычная пыточная ситуация: почему не ставит очерк, материал стареет и т. п., заведется на полчаса. Так вот, пережидая, он услышал в бурчании телефона улыбку, она появлялась в конце его «бур-бур». Так дрогнут губы у сдержанного друга; все хотел, мол, похвалить, да не за что, все тебе, лопуху, «дай» и «дай». Сейчас рад за тебя, хоть один говорит «на». Незнакомым молодым голосом трубка потребовала Юрия Ивановича. Вот те на, с сочувствием подумал Юрий Иванович о телефонном аппарате, мой старикан сдает. Мысли о смерти гнетут, о годах службы у человека, не сделавшего карьеры, вот он мне и съязвил.
Молодому человеку было предложено не подниматься, ждать внизу. Спустившись через полчаса, Юрий Иванович мысленно повинился перед стариком телефонным аппаратом: дожидался его молодец по имени Вадик.
Вадик следом выскочил на улицу, бежал рядом, придерживая репортерскую сумку с откидным верхом. Бег до метро, передышка на эскалаторе. Вадик неустанно говорил.
— Я прочел гранки, — говорил Вадик. — Илья сегодня заезжал. Это ничего, разрешается?
Поезд со скрежетом мчал под землей. Вадик достал из заднего кармана свернутый до размера бумажника номер «Московского комсомольца», обвел пальцем фотографию с подвернутым снизу текстом величиной с почтовую марку. Его собственный текст и снимок.
— Насилу пробил!.. — прокричал Вадик. — А Илья Гуков автор пьесы. Он за мной портфель носил. Я тогда пробил «Последний шанс»!
— Для пьесы еще нужен Федор Григорьевич, судьба!
— Нет у меня такого деда. Помогите мне, Юрий Иванович, вы всем помогаете!
— Поедем со мной! Снимайте завод, лица!
— Мне не цеха, мне бы фигуру! Чтобы Илью достать. Пусть не достану, лишь бы вперед. Вперед, а там разберемся.
— Есть фигура! Цеха, лица — все он. С четырнадцати лет на заводе!
Юрий Иванович опоздал, между тем из команды «Весты» один Павлик, и Гриша не ждет. Вадик вынул из репортерской сумки фотоаппараты, обвешался.
Секретарша нашла Гришу по телефону: в цехах начальник, просит обождать. У Гриши денек еще тот, реконструкции конца нет, задержали два электровоза в нарушение графика, секции электричек из вчерашнего плана еще на канаве, запарка с отгрузкой румынских колес. Юрий Иванович слесаренком катал при авралах румынские колеса, так называли на заводе экспортируемые в соцстраны электровозные колеса с шестернями.
Цветы в горшочках, на застланном миллиметровкой столе фаянсовые чашки, сыр во влажной тряпочке, печенье, кипятильник. За чаем Юрий Иванович рассказывал: арестовали Леню на Цветном бульваре, покупатель попался шумный, суматошный, вынудил Леню громко назвать цену и отправился к машине за деньгами, тут двое, сидевшие поблизости с газетами, показали удостоверения, подхватили Леню с его камнем и повели.
Секретарша горестно вздыхала, Леню она считала хорошим человеком. Гриша все не появлялся, отправились его искать.
Заглянули в лабораторию, Гриша ушел отсюда недавно; бывший здесь один из трех его заместителей, грузный и хмурый человек, глянул на вошедших с досадой, неудовольствие его относилось к Вадику, ловко запечатлевшему бессмертный блеск стекла и никеля приборов, круглые табуретки на винтовых ногах, равно как и к Павлику с его ученой бородкой и худобой, и к Юрию Ивановичу, помогавшему этому грузному бирюку подписывать чертежи в пору их учебы в здешнем заводском техникуме в году этак в пятьдесят пятом.
Вадик снимал, снимал, он пьянел от движения по цехам, воя моторов на испытательной станции, пританцовывал, как волейболист, он вскидывал руки с фотоаппаратом, ждал, когда в завесе света, замутненной гарью электросварки, блеснет стеклом кабинка крана. Павлик и Юрий Иванович торопили Вадика, из встречных ни один Гришу не видел. Может быть, сейчас друзья подводят тросы под «Весту», над платформой повис крюк крана?
Сокращая путь, проходили по кузнечному цеху, здесь увидели Гришу в пустоте, в тишине, еще более отрадной оттого, что в пристройке слабо ухал молот. Юрий Иванович подошел, встал рядом с Гришей над остывающими на земле полосками.
Набежал Вадик, вспыхнуло и щелкнуло у него в руках.
Гриша принес еще одну полоску, отбросил клещи и снял рукавицы.
Перегон отменили, сказал Гриша, Павлику и Юрию Ивановичу не отзвонил по той причине, что есть разговор не по телефону. На Петровке оба наговорили что взбредет. Всей командой — в Алма-Ату, купить две квартиры, зажить без жен. Секта получается, в чистом виде. Обет безбрачия.
Павлик глядел с испугом.
— Я ведь про Византию, там евнухи занимали высокие государственные должности. Независимость от мужских страстей позволяла вернее служить идее.
— Но ведь следователь обещал не записывать, — прервал Павлика Юрий Иванович.
Гриша покивал: записал, дескать, записал.
— Правда не может повредить Лене, — сказал Юрий Иванович. — Следователь понимает Леню, нас… тоже вырос не на белых калачах. Поколотился парень, покуда выбился да в Москву перевели — все на нервах, всухомятку. Мраморные ладони, как у меня.
— Дайте задний ход, — сказал Гриша.
— Я схожу, объясню, это мысли лично мои, — заговорил Павлик, — покажу свою студенческую работу о государственном устройстве Византии. Никакого отношения не имеет к нам в целом, к Лене.
— Мы с тобой на Петровку не пойдем, — сказал Юрий Иванович.
— Следователь человек государственный, — тихо сказал Гриша.
Павлик встал между Гришей и Юрием Ивановичем, поворачивался к одному, к другому:
— Я ему про обет безбрачия! Не дать управлять собой женщине, чувствам. Служить идее трудно со связанными руками.
Юрий Иванович, обойдя Павлика, отнял у Гриши ком ветоши, прихватил полоски, понес. Друзья поспешно шли за ним.
В соседнем, механическом цехе возле огороженного закутка с наждачными кругами он остановился так внезапно, что Павлик ткнулся лицом в его плечо. Юрий Иванович бросил полоски под ноги.
— Отдери на наждаке, — сказал Юрий Иванович Грише.
Двадцать восемь лет назад, пожалуй, двадцать девять, посчитал Юрий Иванович, — здесь, в закутке, их с Гришей, вчерашнюю ремеслуху, застал мастер: они додумались обдирать на наждаках края чек. Мастер всей пятерней ткнул в кнопки, моторчики затихли, и он глумливо объявил: не заплатит, сказано-де в наряде — обработка чек напильником после строгального станка. Тогда над ними проходил кран с колесной парой на крюках, предупреждал звонком. Гриша крикнул: «Падает!» Мастер пригнулся, был сбит Гришей, притиснут лицом к полу, выстланному торцовой шашкой, Юрий Иванович в страхе глядел, как он подымается, растирает на щеке мазутную вмятину. Через неделю с тем же страхом глядел, как Гриша в их нарядах вписывает: «Перенести восемьсот кг металлолома на 300 метров». Куча в углу цеха годами лежала и перемещалась движением карандаша, если понадобится мастеру приписать в нарядах. Чеки мастер не оплатил, но оставил в нарядах переноску металлолома.
Гриша ногой оттолкнул полоски, так что звякнули, пожал плечами.
— Не больно-то мы были тогда правы, а ты, слесаренок, пошел против мастера, — сказал Юрий Иванович.
Гриша повел рукой, обводя пространство цеха, накрытого железобетонной коробищей нового. Тихо выговорил:
— Поезд на ходу. Ремонт и план, грузопотоки растут… Леня сошел с поезда, как ни верти.
Юрий Иванович пошел прочь, Павлик за ним и вновь ткнулся лицом в плечо, когда Юрий Иванович развернулся.
На ходу выдергивая из внутреннего кармана черный пакет из-под фотобумаги, Юрий Иванович вернулся к закутку. При рывке из пакета высыпались фотографии, одна из них легла на остывающие полоски. Одновременно наклонившись, Юрий Иванович и Гриша взялись за листик, изогнутый от жара железа. Вспыхнул, щелкнул фотоаппарат в руках Вадика.
Неделей позже Юрий Иванович из россыпи фотографий выберет одну: две руки, между ними грудой команда «Весты» — снимок, сделанный Васей Сизовым накануне похода; отпечатан снимок с пленки, вынутой из Васиного аппарата, пролежавшего три дня в машине на дне Яузы. Юрий Иванович отошлет выбранный у Вадика снимок на Алтай Петухову, а тот уложит снимок в железный ящик, вставленный в вырубленную в камне нишу.
В Уваровск приехал ансамбль «Веселый лайнер». Антонина Сергеевна и Роман Ногаев, руководитель ансамбля, стояли в холле гостиницы.
— Тепло-то как, — сказал он. — Чистенько… Всюду, куда меня заносило, хотел бы поселиться, пожить тихо, с прогулками по утрам… с обедом, ужином в назначенный час… собаку бы завести. Или кроликов.
Она всматривалась в его старое лицо, слушала его хрипловатый бас.
Ногаев простился, коснувшись ее руки, отправился к себе в номер, отяжелевший, седоголовый, небрежно неся на руке свое великолепное заграничное пальто из верблюжьей шерсти.
На третий день гастролей ансамбля Антонина Сергеевна приехала к вечернему выступлению в поселок цементного завода.
Концерт не смотрела, накрывала ужин в кабинете директора заводского Дворца культуры. Угощение небогатое — винегрет, отварная картошка с мясом, колбаса на тарелочках. Надела кофточку с пышными рукавами, поправила прическу, выскочила к столу.
— А где же Роман Константинович? — спросила она у Гоги Арсланбекова.
Гоги, веселый носатый человек, отмахнулся.
— Разве он сюда не придет?
Антонина Сергеевна надела свое клеенчатое пальто, розовую шляпку из фетра с начесом. Прошла по тропинке, выбитой в развороченной грузовиками улице, очистила грязь с туфель о штакетник палисадника и выбралась, наконец, к заводской гостинице.
Постучала к Ногаеву. Не отвечали, она испугалась, позвала:
— Роман Константинович!
Он раздраженно откликнулся, заскрипела кровать, щелкнул выключатель, распахнулась дверь. Он смутился, заправил в брюки рубашку, смягчился:
— Что случилось? Мои папуасы?..
— У нас ужин… Так, на радостях.
Ногаев умылся, повязал галстук, подал ей руку. Вышли в темень, под дождь, и побрели осторожно на свет окон Дворца культуры. Она слышала тяжелое дыхание Ногаева. Их появление за столом встретили штрафными, Антонина Сергеевна выпила стаканчик портвейна. Вмиг захмелела и, как тогда, девушкой, с обожанием глядела на Ногаева. Все вокруг ей были милы, всех за столом она любила, была благодарна им, что приняли ее, что любят ее.
В разгар хмельного веселья она закричала:
— Друзья мои, прекрасен наш союз!.. Товарищи, завтра вернемся в Уваровск, дадим концерт в пригородном совхозе «Черемискинский». Там пруд, развалины старого завода, благодарный зритель! Завтра у вас свободный день. Чего вам делать в областном городе!
— Кочуем в Черемиски! — выкрикнул маленький цыган Калинник, боднул Гоги в плечо. — Пес ходит, кость находит!..
— И в результате!.. — перекрикивала Антонина Сергеевна шум застолья. — И в результате у меня куст охвачен! Вы поможете Гукову, то есть директору Дома культуры!..
— Мы себе-то помочь не можем! — выкрикнул Марик Канторович, выпускник Одесского медицинского института, ныне исполнитель песен Латинской Америки.
— Мы завтра в область, отдохнем. Хорошая гостиница.
— Не поедем, не проси, дорогая, — Гоги потянул ее за рукав.
— Гарантийный концерт, я сегодня договорилась с директором, он оплатит!.. Вам же выгодно, товарищи!
— Думаете, много нам перепадет? — сказал Гоги.
Сопротивление Гоги тешило ее — она понимала, что здесь слово за Ногаевым.
Антонина Сергеевна осталась сидеть возле Гоги. С удовольствием выговаривала слова «гастроли», «аншлаг», «раскладка мест», «поднятие занавеса». Гоги стал вспоминать о золотых временах, когда гастрольные бригады находились на хозрасчете и дележ сбора происходил по маркам.
— По маркам?
— Ну, с концерта взяли триста рублей. У нас всех тридцать марок, например. У меня за номер — две марки, за организацию концерта — марка. Как администратор я имел еще одну марку. У солиста, например, — тоже четыре марки. У бригадира — четыре марки. У остальных — по две. Считай, — Гоги говорил ей «ты», — марка стоит десятку. А что сейчас? Категория у нас вшивая. Два раза братья находили меня, увозили домой. Не могу без эстрады. Из ансамбля выгонят — в ресторан пойду, из ресторана турнут — буду в столовой петь.
— Решает, очевидно, руководитель бригады, — сказала Калташова. — Верно? — поворотилась она к супругам Цветковым, танцорам. Она, гладко причесанная, с правильным анемичным лицом, он — худой блондин с рыжими усиками. Супруги шептались, томясь в накуренной комнате. Цветкова, не вникнув в вопрос Калташовой, наклонила лакированную головку и улыбнулась накрашенным ртом. Дочь Цветковых — она знала их по прошлым гастролям — болезненная девочка, живет у бабушки в Воронеже; супруги скупятся по мелочам, собирают на кооперативную квартиру.
Антонина Сергеевна встала, чтобы привлечь внимание, и вопросительно, с обидой произнесла:
— Поедем в Черемиски, вам будут рады!
Ее будто не слышали. Бутылки были пусты, бедное угощение съедено, и не было, казалось, смысла сидеть в тесной комнате, однако в гостиницу не спешили. Всюду они были проездом, мир их распадался на две составных: концертный зал и гостиницу с ее стандартным уютом.
Гостеприимство Антонины Сергеевны создавало иллюзию их ценности, уважения к ним. Они прощали ей ее старомодную наивность, ее разгоревшееся красное лицо, громоздкость ее фигуры, ее нелепую стрижку, ее резкий голос и неправдоподобную пышность кружев блузки. Она оставалась стоять, страдая от мысли, что поза ее нелепа. Ногаев провел вечер одиноко, недобро обводя глазами застолье. Теперь дремал на диване в углу.
Канторович встал рядом с ней, заговорил:
— Очевидно, Гоги договорился насчет концерта в другом месте. Сами понимаете, никакого смысла переться обратно в Уваровск — те же деньги. Но зато городская гостиница, кухня ресторана.
— Не ради же этих несчастных палок вы мотаетесь, — растерянно сказала Антонина Сергеевна.
Цветкова повела лакированной головой, муж коснулся ее руки. Антонина Сергеевна приняла движение Цветкова на свой счет.
— Да, я всего лишь чиновник, приставленный к культуре. Но ведь мы с вами делаем одно дело. Звание артиста обязывает, ведь так? Его долг — долг художника.
Подошедший сзади Канторович шепнул:
— Не связывайтесь с ними.
Расталкивая стулья, Антонина Сергеевна пошла к дивану, где в неудобной позе, подвернув голову так, что на груди горбом собралась рубашка, полулежал Ногаев. Она заглянула ему в лицо и поняла, что он слышал ее слова.
— Ничего, ничего, — пролепетала она, взяла его за руку.
Ногаев встал, прошел к двери, крикнул в темень коридора:
— Гоги!
Появился Гоги, уже в пальто, шапка-пирожок набекрень.
— Вернемся в Уваровск.
— Если отдашь акт.
Ногаев достал из внутреннего кармана листок, подал Гоги, затем вернулся в комнату и снял с вешалки ее пальто:
— Прошу, мадам. Позволите себя проводить?..
Антонина Сергеевна видела, как в вестибюле Гоги порвал листок, швырнул клочья.
Выехали в третьем часу. В соснах поблескивали вымытые дождями сизые срезы гранитов.
Автобус спускался в долину, дождь будто усиливался, в автобусе темнело.
Проехали заброшенный рудник. В крайнем доме жили, в окне виден самовар на столе, сковородка. У прясла стояла старуха, не прикрывалась от дождя, держала на веревке пеструю козлушку. Дальше на захламленной просеке мок трелевочный трактор, дверца пустой кабины была настежь.
— Разве это лес? Барахло! — раздраженно проговорил Гоги, оглянулся: кто ему возразит?
Не возражали, сидели оцепенелые — иззяблись, намотало в автобусе.
Шевельнулся его дружок Калинник, цыган. Гоги спросил:
— Что, хороший лес, говоришь? У нас в горах — лес! Бук, граб! Сам работал в леспромхозе!
Цыган зевнул, закрыл глаза.
Антонина Сергеевна понимала, что раздражение Гоги обращено против нее. Заискивающе, тоном хозяйки, которая все стерпит ради того, чтобы гости сохранили хотя бы видимость хорошего тона, она взялась ублажать Гоги.
Он вскочил, опустил стекло. Вода, сорванная с края стекла, скручивалась движением встречного воздуха, струйки летели на сидевшую позади Антонину Сергеевну, она надвинула шляпку, вытирала лицо платком.
Марик тронул ее за плечо, предложил поменяться местами.
Она улыбнулась ему жалкой улыбкой:
— Ничего, ничего, так в автобусе свежее.
Проехали мостик. Сразу за ним автобус забуксовал и сел во впадине, наполненной глинисто-красным месивом. Под мостиком подкрашенная суглинком вода несла опавший лист и рыжую сосновую иглу.
Шофер обошел машину, вернулся, достал топор и лопату.
Он пошвырял в жижу комья земли. Затем живо, ловко вырубил островок ольховника на берегу ручья, набросал веток под колеса и сел за руль. Автобус рванулся, подергался, пострелял, поурчал мотором и затих.
Шофер приволок пару лесин, швырнул в слякоть.
На Антонину Сергеевну лило. Ее мокрое лицо покраснело от холода. Канторович поглядел в воротник Гоги и закрыл окно.
Гоги оглянулся, вскочил:
— Открой назад мое окно!
Канторович отвернулся. Гоги смял в кулаке обертку шоколадной плитки, с разыгранной яростью швырнул комок в лицо Канторовичу. Тот сел, ссутулился, закрыл глаза.
Остальные с восклицаниями и ахами переживали вторую попытку шофера выбраться из глинистой впадины. Кончилась попытка тем, что автобус выскочил обратно к мостику, на твердое место.
— Вылезли, толкнули бы, — сказал шофер.
— Может, в таком случае, пешком?..
— На мне ботинки!
Антонина Сергеевна прошла салон, отворила дверь и шагнула в грязь. Дождь припустил, глинистая поверхность лужи пузырилась. Шофер, что неподвижно, руки в карманах телогрейки, сидел в кресле, встал и вышел следом за ней.
Касаясь рукой стенки автобуса, она шагнула раз, другой, третий, с трудом выдернула сапожок из глинистого теста. Постояла, решилась и ступила в налитую жижей колею.
За обочиной шофер рубил осину. Крошево щепы облепило сапоги.
В автобусе зябли, позевывали, дымили сигаретами, хрустели конфетными обертками, прятали лицо в шарфы, в поднятые воротники. Из открытой двери автобуса тянуло холодом, за ней мок лес. Ногаев поплотнее уложил на груди шарф, отвернул от губ отсыревшую складку.
В мути, смешавшей краски леса, появилось синее пятно: Антонина Сергеевна несла охапку сучьев.
— Гоги, ты, говоришь, был лесорубом? — спросил Ногаев.
— Ха, разве это лес? — зло отозвался Гоги.
Осина рухнула, хлестнула ветками по глинистой жиже. Ногаев взглянул на часы:
— Если ты, Гоги, срубишь соседнее за три минуты, я проиграл свое пальто.
Его песочное пальто из верблюжьей шерсти было для мужчин бригады предметом престижным.
— Что я ставлю?
— Свое пальто.
— Я тебя раздену!
Гоги сбросил свое пальто на руки Калинника, остался в пиджаке. Прыгнул со ступеньки автобуса, мелькнули носки. Но увяз так, что низ штанин ушел в грязь. Разбрызгивая жижу, он прошел до мелкого кустарника на обочине, отобрал у парня топор.
Бригада открыла окна. Аккордеонист Мишаня, что на потеху женщинам давил грецкие орехи между большим и указательным пальцами, прогнал пальцы по клавиатуре, крикнул гитаристу: «Румбу!..»
— Хосе, я твоя! — выкрикнул Калинник, подбежал к двери: — Гоги, пошел!
Гоги обошел дерево, ударил, лезвие топора скользнуло, щепа мелькнула изнанкой. Вторым ударом он загнал топор глубоко и с трудом выдернул его из вязкой мякоти — ему пришлось налечь на рукоятку. На третий раз угол удара был взят удачно, и дальше пошло ровно, рассечка углублялась. Гоги сбросил пиджак в траву, его вязаная голубая рубашка потемнела от дождя.
Из окна автобуса кричали:
— Гоги, рукава пальто твои!
— Эй, вороные!
— Гоги, пошла третья минута!
— Мне твое паршивое пальто нужно? — кричал Гоги. — Ха! Я в грязь брошу!.. Ты злить меня хочешь? Гоги — фраер, думаешь!
— Гоги, осталось двадцать секунд!
Ногаев смотрел в окно.
Гоги отбросил топор, навалился на дерево.
— Дави его, дави!
Гоги поднял топор, косо, снизу ударил раз, другой. Отшвырнул топор, разогнался, ударил плечом в дерево.
— Гоги, ты его пощекочи!
Шофер посторонился, дерево рухнуло. Гоги не устоял, замахнул руками, повалился в кустарник.
Канторович продирижировал, на счет «три» из автобуса хором прокричали:
— Три мину-ты!.. Сем-над-цать секунд!
Гоги, взъяренный, щека в грязи, подбежал к двери, швырнул в автобус скомканное пальто.
— Ставлю оба пальто против твоих штанов, — сказал Ногаев. — Повалю дерево за три минуты.
Гоги ударил кулаком по ляжке:
— Забери мое пальто, забери мой пиджак! Я двадцать таких заработаю! Штаны против штанов!
Ногаев сбросил пальто, по лесинам, переброшенным для Антонины Сергеевны, перебрался на обочину. Следом выбрались из автобуса Канторович и Калинник.
Гоги снял с руки часы. Махнул рукой.
Ногаев легонько стесал ствол на уровне колен, затем с маху вогнал лезвие, выдернул его движением топорища вверх. Ударил еще и еще раз. Затем по горизонтали подрубил подсеченное место.
Руки его не слушались, топорище выворачивало пальцы. Ногаев втягивал воздух оскаленным ртом. Он помнил, что ему надо делать вдох в тот момент, когда заносит топор, и выдыхать, когда он вгоняет топор в дерево, но удары были слабы, лезвие отскакивало от дерева, вдруг затвердевшего, Ногаев частил и еще сильнее задыхался. Он стал считать: раз — вдох, два — выдох. Воздуха не хватало, он чувствовал, что его разрушенная плоть победила, победил его тяжелый рыхлый живот, его дряблые мясистые руки, его ожиревшее сердце. Оно ворочалось в глубине на привязи резкой, уходившей под лопатку боли. Качнулось, поплыло лицо Гоги, дернулась вверх его вытянутая рука с кусочком белого металла. Ненависть на миг вернула Ногаева в явь, он всей тяжестью, с маху бросился на дерево, притиснулся щекой к холодной коре, услышал хруст.
Обморок был недолог. Над ним орал, бился Гоги, с которого шофер и Калинник с хохотом пытались стянуть брюки.
Ногаев поднялся, добрел, ступая куда попало, до автобуса, злобно выговорил:
— Мужчины — вон…
Мужчины послушно полезли из автобуса. Цветков сделал вид, что занят беседой с женой. Ногаев выгнал его наружу, ладонью сильно ударив по стеклу.
Автобус с легкостью проскочил яму. Заляпанные, с кляксами грязи на лицах, обрызганные мужчины толпились у дверей. На передней скамейке неподвижно сидела Антонина Сергеевна.
В толпу мужчин у дверей врезался Гоги, потребовал у шофера топор. Подбежал к дереву, затюкал.
— Поехали, — сказал Ногаев.
— А Гоги?
— Поехали!
Шофер гоготнул, автобус покатил.
Гоги с топором над головой скачками понесся следом. Автобус затормозил. Ногаев выставил чемодан на дорогу.
Как станет известно, на входе в Черемиски Гоги встретил Паня, привел к себе домой — гость был в пиджаке — и предложил ему одно из своих пальто. Здесь на шкафу Гоги увидел старую скрипку, рассмотрел ее. Паня рассказал, что дед выменял скрипку в тридцатые голодные годы у городского человека за брюкву.
Гоги взял Паню за руку, дохнул в лицо:
— Дорогой, это судьба нас свела. Тот человек со скрипкой был мой дед. С голоду умирали, он отдал скрипку… Дорогой, ты мне ближе брата. Цена ей — тьфу, но как память о деде!.. Понимаешь?
По дороге к Дому культуры Гоги то обнимал Паню за плечи и дышал ему в лицо, то в гневе отскакивал от него, предлагал за скрипку двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок пять… Пятьдесят!..
Из захламленной порубками долины автобус выехал на простор перелесков. За линией — очертания Уваровска, а ближе справа среди пашен светился пруд.
Черемискинский Дом культуры помещался в бывшем здании Церкви. Черемиски, богатое пригородное село, начали строить свою двухэтажную церковь, зимний и летний этажи, в середине прошлого столетия. Строили годов тридцать. После коллективизации барабаны с луковицами снесли, каменный куб покрыли железом. До войны черемискинский клуб считался образцовым — здание благоустроенное, стояло пианино, был свой радиоузел, а черемискинский струнный оркестр ездил в область на смотры. В войну здание наполовину разобрали на кирпич. В пятидесятые годы клуб принял парень, вернувшийся из армии, он своими руками ремонтировал здание — здешний был парень, коренной. Местное предание говорило, что сменил его парнишка, выпускник ремесленного училища, при нем клуб превратился в кабак. В обозримом прошлом Антонина Сергеевна насчитывала шесть предшественников Ильи Гукова. Рассказывали о старичке пенсионере, бывшем электросварщике. Этот навесил кованые засовы, закрывал клуб на замок. Таким образом покончил с хулиганством в клубе. Лет пятнадцать назад укрупненный черемискинский колхоз сделали совхозом. Заодно клуб произвели в звание Дома культуры, то есть райотдел культуры выделил ставку директора, уборщицы, худрука и библиотекаря. В районе подумывали о новом здании для черемискинского Дома культуры. Однако Пал Палыч считал, что и это здание достаточно просторно, а районное начальство, не будучи уверено в своих экономических прогнозах насчет совхоза, не торопилось с решением. Уваровские предприятия сманивали молодежь, хозяйство старело.
Антонина Сергеевна повела артистов через первый этаж.
Предупреждения не спасли танцора Цветкова: вначале он свалил с лесов ведро, затем стукнулся коленкой о тележку с газовым баллоном. Его вывели под руки к лестнице на свет, завернули штанину. Цветков скалился и со свистом втягивал воздух через зубы.
Поднялись по лестнице, там Антонина Сергеевна показала две комнаты за сценой, закрыла окна. Продрогшие в дороге артисты со злобой оглядывали помещение, заставленное по углам бидонами с олифой, банками с краской и клеем.
— Это в будущем гримоуборные, — сказала Калташова.
— А Ногаев поддал и спит себе в теплом автобусе… — сказал Цветков.
— Того, кто наслаждается, чесотка не грызет, — сказал Калинник. — Пословица у цыган такая.
— Как в этом холоде в наших костюмах? — сказала Цветкова.
Антонина Сергеевна присела на корточки перед времянкой, попросила спички, Канторович взялся растапливать печку, она жалко и признательно улыбнулась ему и пригласила желающих осмотреть зал.
Несколько человек, которым не удалось занять стулья и пристроиться в углах на рулонах обоев, вышли за ней на сцену.
Она спустилась в зал, включила люстру. Слава богу, Илья не тронул отремонтированный зал. Могло статься, подумала она, что сейчас, включив люстру, она увидела бы стащенные в углы кресла, посреди зала леса, в стене свежий дверной проем, а в потолке дверь с табличкой «Комната молодой матери».
Порядок в зале успокоил Антонину Сергеевну. Она похвалила себя за верно выбранную политику по отношению к Илье: главным принципом этой политики было терпение.
Она собралась заглянуть в фойе, но входные двери зала были заперты. Полюбовалась резным петухом на дверях. Его выгнутый хвост каскадом падал в нижнюю часть дверей, где острые, граненые, как мечи, перья рассекали сплетения трав и цветов. Двери не стоили Илье ни копейки, их сделали по его эскизам в художественном училище.
До начала концерта оставалось полтора часа. За Ильей было послано. С Пал Палычем о концерте договорено. Парторг, встреченный на крыльце, сказал, что на отделения ушли машины за зрителями.
На первом этаже Калташову поджидали парни, уваровские шефы.
— Справку я вам не подпишу, — сказала она. — Доводите дело до конца.
— Зимовать тут?
— Гуков две недели назад меня уверял, что к концу октября он завершит ремонт.
— Гуков? Вы нас послушайте. — Парни стали перечислять: там двери не навешены, там не покрашено.
— Котлонадзор принял котельную. Я им звонила.
— Принял, но мы еще батареи ставим!
Калташова перебила их:
— Показывайте.
Первая осмотренная ими комната была разделена перегородками из реек, в углу навалены пни, изогнутые сучья, корни.
— Чайная должна быть, — пояснил тот, что не выговаривал две буквы. — Мебель — пни, прялки и чудные корешки на стенах…
— Свет всюду проведен?
— А стены грунтовать, а расписывать? Художнику Гуков каждую неделю телеграммы шлет, а тот не чешется.
Второй парень, коломенская верста, угрюмо смотрел в макушку товарищу.
Антонина Сергеевна вытащила из-под сучьев медный самовар с мятым боком, вздохнула: месяц назад она топталась среди этих пыльных пней — и всех-то перемен, что самовар еще гуще позеленел. Но вспомнила о резных дверях, приободрилась. Перешла в следующую комнату, которая была девственно пуста, если не считать висевшей в углу клетки, в каких любители держат щеглов.
— Я не помню, что здесь должно быть…
— Вначале гостиная, она же читальный зал, а сейчас Гуков вроде собирается разместить тут морской клуб.
— Почему морской?
— …Тут скелет капитана Флинта, — сказал парень, который не выговорил буквы. — В черепе лампочки горят. С потолка свисают водоросли, рыбы… Осьминоги на ниточках.
Антонина Сергеевна не дослушала. Шагнула в следующий дверной проем, нога ее ушла в черную пустоту. Она выбросила вперед руку с зажатой в ней сумочкой, по лицу хлестнули мокрые листья. Она поднялась, пошарила вокруг: мокрая земля. Следом спрыгнули парни, стали зажигать спички. Она увидела над головой стропила. Сыпался дождь.
Один парень зажигал спички, искал очки, второй возился, шуршал листьями. При новой вспышке Антонина Сергеевна разглядела: он прилаживал верхушку пальмы.
— Сломали, — сказал он, выговаривая «с» как «ш». — Как вы еще в кадушку головой…
— Где мы?
— Зимний сад должен быть. Тут еще батареи ставить, а труб нету.
— Но ведь две недели назад никакого зимнего сада!..
В четыре руки парни подняли ее, она вновь очутилась в освещенном пространстве коридора: нелепая улыбка, неуверенные движения. Она была беспомощна без очков, шляпа набок, испачканные землей руки.
Ей подали очки, надела и узнала стоящего в стороне:
— Илья!.. Зачем вам зимний сад? Вы издеваетесь надо мной! Вы нарочно? Завтра снег, у вас котельная не готова, окна не вставлены! Вы скажите, вы нарочно? Вы считаете, вам все можно? Вы скажите, вы так считаете? — она, оглянувшись, узнала среди стоявших поодаль Ногаева. Мысль о том, что она едва не опустилась при Ногаеве до бабьего визга, испугала ее. Она сняла очки, стала протирать стекла, это занятие позволило ей унять дрожь в пальцах. Она взяла Илью под руку, подвела к Ногаеву: — Роман Константинович, это наш хозяин Илья Гуков.
Илья молчал. Антонина Сергеевна улыбнулась Ногаеву:
— Но главное — зал, зал готов. Там резные двери, редкая работа. А наверху мы выйдем из положения так: в дамской уборной поставим электрокамин, мужчины согреют свою комнату печкой-времянкой. А зал… Мы запустим зрителей пораньше, они согреют зал. — И так же улыбчиво — Илье: — А вы организуйте уборку в фойе, наверху.
— Зачем? — сказал Илья. — Концерт ваш не состоится. Ключ от зала не дам.
— Что вы такое говорите? — она задыхалась. — Вы не в своем уме!.. К вам!.. Приехали профессионалы! Сделали одолжение!.. Извинитесь немедленно перед Романом Константиновичем.
Ногаев сонно рассматривал Гукова.
— Я видел вашу бригаду в райцентре, — сказал Илья. — Дешевка…
— Роман Константинович, примите мои извинения, — пролепетала Антонина Сергеевна. Она стояла с протянутыми к Илье руками.
Ногаев, за ним Калинник и Канторович повернулись и пошли к лестнице.
Она схватила Илью за руку, повернула к себе:
— Вы жестоки, вы молоды, вы глупы… Я столько лет провела на кухне с детьми. Свой институтский значок я привинтила на фартук. Вы понимаете, что значила для меня эта эмалированная железка? Неблагодарная работа — все, что есть у меня в жизни моего. А вы играете, встаете в позы!..
— …Антонина Сергеевна, ваш Ногаев — халтурщик, — сказал Илья. — Я не могу отдать ему сцену. Завтра мне на этой сцене оспаривать его убогое искусство.
— Вы знаете, чей он ученик? — Она назвала имя. — Он окончил ГИТИС. В молодости снимался в фильмах. Я привожу к вам Ногаева! Он вам как манна небесная, а что вы?.. Вы отдаете себе отчет в своих возможностях? Летом вы заявили: мне театр на Таганке! Какой театр на Таганке, как он сюда попадет? Что вы плетете? Мы с вами чернорабочие. Совхоз требует — дай концерт! Отдел культуры требует планы и отчеты. Требуют: беседы, устные журналы, наглядную агитацию, самодеятельность. Веди перепись населения, земли, скота! — требует сельсовет. Помоги производству! — требует совхоз. Развлечений! — требует население. Ты пропагандист, методист, художник, худрук… А наши дороги… Наши заботы, наши средства… Здесь сроду не видели профессионального артиста. Для нас выполнять свое назначение — это сознавать свои возможности… Где ваш хор? Где самодеятельность? На районном смотре не было даже Сковородникова с его балалайкой.
Илья взглянул на часы:
— Простите, Антонина Сергеевна, у меня репетиция.
— Я потащу зрителей через сцену. Я велю сломать ваши резные двери!
— Зрителей не будет! Я звонил на отделения, сказал, что не надо смотреть халтурщиков.
Антонина Сергеевна достала из сумочки ручку, подозвала парней: «Давайте вашу бумажку!» Она подписала справку под взглядом Ильи. Задержала листок в руке, спросила:
— Пустить отопление мешает так называемый зимний сад? Зимнего сада не будет. Сейчас же вызывайте кочегара, пускайте отопление, а завтра отправляйтесь восвояси.
— Иди в котельную, я тут отвинчу, — сказал товарищу бывший боксер.
— Антонина Сергеевна, пристройку для сада мы делали из списанного материала, директор совхоза все даром дал! А за садом взялись смотреть юннаты, — в испуге заговорил Илья. Он вырвал раздвижной ключ у бывшего боксера. Тот быстрым движением схватил Илью за кисть, повернул, подхватил ключ.
Илья нырнул в комнатку под лестницей, вернулся с гитарой.
— Нашу, а? Жура-жура-журавель, жура, ноги не жалей!.. А помните, как ночью устанавливали в подвале котел?
Подскочил Калинник, ударил в ладоши, прошелся перед Ильей, затряс плечами:
— Хорошо бацаешь, давай к нам в бригаду!..
— Проходите, — сказал Илья.
— У нас шеф рубашки не стирает, выбрасывает. Новые покупает!
Что нас соединяет, думала Антонина Сергеевна о Ногаеве, солидарность стареющих? Или солидарность вытесняемых телевидением, временем? Но мы-то еще в силе, мы можем что-то… Здесь наша земля, неизвестная им там, на телецентрах.