Глава вторая

1

В день своего рождения муж Антонины Сергеевны и Полковников с ним бежали марафон. Вместо сорока двух установленных километров бежали сорок пять, по числу лет мужа.

Антонина Сергеевна добежала с мужчинами до черемискинского пруда; возвращалась по линии, свернула к итээровским домам. Калерия Петровна, босоногая, на крыльце чистила рыбу. Таз был полон пестро-зеленых рыбешек с красными лоскутками плавников. Антонина Сергеевна вынула коробочку с таблетками от сердца для Калерии Петровны, села, как садятся на поле передохнуть женщины: вытянув ноги, руки между колен.

Калерия Петровна принесла второй нож, для нее. Повинилась, глянув на коробочку с лекарством:

— Погнала тебя за лекарством…

— Вы же ходили в аптеку, для вас не нашли.

Калерия Петровна знала о телеграмме из Москвы. Ее овдовевшая сестра Вера Петровна предлагала городу картины покойного мариниста с условием, что будет основан его музей.

— Город не отказывается от картин, — сказала Антонина Сергеевна. — Здания нет… А отвечать надо завтра.

— Художник умер вчера, его музей надо открыть завтра. Ха-ха! — с девчоночьим ехидством сказала Калерия Петровна.

— Предполагается для начала поместить картины в черемискинской больнице.

— Ага, опять Тихомиров! — Калерия Петровна с удовольствием выговорила фамилию своего ученика. — Черемискинскую больницу открыл Федор Григорьевич, и потому в ее здании будет музей Федора Григорьевича. Сегодня же передай мои слова Тихомирову. Я уверена, он будет у вас сегодня.

Антонина Сергеевна взглянула на свою учительницу. Та хмыкнула, опять же по-девчоночьи у нее вышло, и подтвердила:

— Разумеется, знаю, что у твоего мужа день рождения. Я живу вашей жизнью. Свое у меня одно — мечтанья о Москве. Эти мечтанья сделали из меня неврастеничку. Я подолгу не могу уснуть. Проверяю, держатся ли в ушах ватные комочки. Знаешь, ночью станционные шумы усиливаются. Я все слышу: удары вагонов, скрежет колес. Визжит тормозной башмак, его бросают под колесо. Самое противное — голос из репродуктора. Лежу и жду его. Вылавливаю из команд репродуктора слово «воздух». Кричат: «На третьем пути есть воздух на Москву?» Что, какой воздух? Не везут же воздух в Москву?

— Не валите на Тихомирова, Калерия Петровна. На самом деле черемискинскую больничку надо закрывать, не нужна. Музей мариниста — такого в области нет ни у кого. Для заведующего отделом культуры, то есть для меня, такой музей, считай, удача. Разделю две ставки на три и посажу караулить картины бабку с вязаньем.

— Пусть моя сестра приедет сюда и сама ищет помещение для картин мужа.

— Разве это ее дело?

— Она всю жизнь боится черной работы, покойников и мышей — такое могла себе позволить только она. Да императрица Елизавета Петровна. Пусть хоть неделю поживет по «надо».

— Теперь мы ее должны жалеть, — с улыбкой сказала Антонина Сергеевна. С такой вот улыбкой она разговаривала со своим младшеньким.

— Цепь эта самая жалость, сидишь на ней, а жизнь проходит. Я сидела возле парализованного отца, ни уехать, ни кинуться вдогонку за женихом в Москву, — отвечала Калерия Петровна. — Как видите, хотя замужем я не была, детей не народила, как вы народили, однако вы мне не судья, Тоня.

— Поздно вы мне такое внушаете, вы ведь с пятого класса у нас классная руководительница. Всех судили и все. Империалистов, соседей, родителей учеников. Все масштабы. Плыть — так в бананово-лимонный Сингапур.

— Такое время было, категоричное.

— Не оправдывайтесь, вы были моей главной учительницей, у вас, как у бога, никакое слово не бессильно.

Долгонько, оказалось, Антонина Сергеевна добиралась до дому. С горячим успела, а запаздывала с салатами и забыла про селедку, что мужа рассердило, они с Полковниковым героями вернулись, под конец бежали под дождем, падали, извозились в глине. Гости за столом невольно мужа накрутили, читали приветствие ему: марафонский, непрерывный бег в течение двух с половиной — трех часов со скоростью шестнадцать-семнадцать в час по силам лишь спортсменам, обладающим отличным здоровьем, большой выносливостью, твердой волей, умением рассчитывать и распределять силы. Муж глядел на нее волком, изнемогший, он мог в раздражении оскорбить ее при людях, бывало с ним такое. Она пересела к Пал Палычу, он смешил байками, говорил то по-украински, то по-уральски, с непременным «то»: «Так-то баско поработашь, а шиш с маслом получашь».

От Пал Палыча она перебралась к Тихомирову; пошли с ним танцевать. Танцевал он ловко, смуглый, тугой, как мяч, маленькие крепкие руки. Серая тройка сидела без единой морщинки. Антонина Сергеевна сказала, что Пал Палыч не даст закрыть черемискинскую больничку, а если бы позволил закрыть, справедливо было отдать ее под музей ветеранов.

— Федора Григорьевича?.. Опять Калерия? Знаешь, боюсь ее, и не стыдно.

Перемыв посуду, Антонина Сергеевна в ночной рубашке, с намазанным кремом лицом стояла под форточкой. Она озябла, воздух из форточки был промозглый, будто осень на дворе. Настоян на запахе серых деревьев и с примесью отработанного пара: по ту сторону улицы стоял молокозавод. Спать не хотелось. Хотелось думать про Москву. В углу ребенок залепетал что-то дремотное и умоляющее. Затих, и вновь было слышно лишь легонькое похрапывание.

Восемнадцати лет Тоня Калташова поступила в театральное училище при столичном театре. Она была тогда застенчива, два года на занятиях заводского драмкружка отсиживалась в углу, жалко краснела и обмирала, если обращались к ней, и на экзамены в училище явилась с тем, что приготовила дома перед зеркалом. Ужас перед конкурсной комиссией победил ее робость: она нашла в Москве Романа Ногаева, наезжавшего в Уваровск студента ГИТИСа. Ногаев в первый же день привел в школьный спортзал, где репетировал «Ромео и Джульетту» со студентами ГИТИСа. Ромео прыгнул Тоне навстречу, подхватил, посадил на плечо, так что подол у нее задрался. Она свалилась в испуге с его плеча, кажется, ушиблась. Ромео опустил ее на мат, она глянула: ее брат, Коля.

Тоня Калташова провалилась на первом же туре. Актрисой не станет, то было не горе: уехать из Москвы, от Романа, не могла. Дни проводила в спортзале, приносила хлеб, консервы, бывало, портвейн. Однажды вечером провожала Романа, осталась, поселилась у него.

Приехал отец, увез ее домой в Уваровск. В Москве ей счастья не припасли, ни с Романом Ногаевым, ни с другим кем, понимала Антонина Сергеевна ныне — да все равно нельзя было тогда поддаваться отцу, пусть стеснил, отравил, укоротил те летние московские недели, когда мир, ей казалось, расступился, теснившие его связи распались, лица, дома, клумбы, троллейбусы — все раздвинулось, стало много пространства вокруг, а в ней, Тоне, поднималось такое неистовое, властное, что на улицах она с силой стискивала кулаки — и ногти врезались в ладони. У подъезда бесстыжими, наглыми глазами встречала проницательные взгляды старух. Отец замучил, стыдиться заставил, стыдиться самое себя; ночью она в постели с парнем, а отец во дворе на газете, и слышно, как шуршит под ним газета. Его считали помешанным, ведь он ничего не объяснял, он ел и спал во дворе, дворник, татарин с дурным горловым голосом, уводил его куда-то, они возвращались порознь. Отец, лекальщик самого высокого разряда, никто больше его и не умел, кажется, в его деле, заискивал перед дворником, помогал ему уминать отбросы в помойных контейнерах, поливать двор, а дворник замахивался на него. Заполночь Тоня с Романом возвращались из гостей, отец сидел напротив подъезда под деревьями и что-то делал с ногами, потом, когда он подхватился, на ходу запихнул в урну газетный сверток и побежал за ними, кособоконький какой-то, босый, она поняла: менял носки. Надевал купленные, а снятые выбрасывал, где их было стирать, он поди и умывался только под шлангом. Спешил выбросить снятые, пахли, душный день на асфальте, ноги сжаты туфлями. Как же он мучается здесь, на людях, в жаре, возле контейнеров с гниющими отбросами, на нем спецовка-то всегда подобрана, ни пятнышка, микрометры в готовальнях, а дома крыльцо оттерто дресвой и двор выстлан тесом. Тоня тогда подтолкнула Романа к подъезду, послушала, как он поднимается. Взяла отца за руку: хватит, поедем давай отсюда. За углом, обуваясь и говоря: — мать слегла, и не знаю, как она там сейчас — ей-то самой ничего не надо, все о тебе, ведь одна ты у нас, — поднял лицо: родное, благодарное, с влагой в морщинах и с чуть скошенными глазами, так близко придвинулся. Отец давно лежит под железной, сваренной в его цехе пирамидкой, а мать, погнавшая его в Москву за дочерью: «Помру — хоть в цирк отдай», сейчас похрапывала на своей кушетке за спиной у Антонины Сергеевны. В основе материнского, рабского служения отцу и дочери был эгоизм. Я для вас себя не жалею, разве я худо скажу. День-деньской у печи, в огороде, возит тряпкой, одна спецовка мокнет в корыте, другая сохнет, третья выглажена. Бабушка, мать отца, вечно разоблачала невестку, воевала с первого дня, с невестой еще, — «куда с такой, майся век, пишшит как индюшка пропашшая». Ненавидела невестку за покорность отца, а того не понимала, что не способен был он отстоять себя, она же, мать его, с кровью, через пуповину передала ему покорность, передала из тех времен, когда юшку хлебали из одной чашки и ребятенку на его обиду: «Чо на мое место сел» — отвечали: «Твое место корова съела», дескать, здесь все общее — приучали часть покориться целому, ведь выжить означало быть как все.

В первой половине дня Антонина Сергеевна была занята на семинаре библиотекарей. Распустила семинар на обед, сбегала домой, покормила ребят, переоделась: жарко стало в шерстяном платье. Из дому — к себе в отдел и, не передохнув, заказала область. В ожидании звонка разговаривала с начальником СМУ об обелиске; в ноябре город отмечал шестисотлетие со дня основания. Секретарь райкома партии по пропаганде предложил в числе прочих мероприятий установить на берегу пруда обелиск, а в него вложить письмо в свинцовой капсуле, так сказать, письмо к потомкам. Капсулу отлили на заводе, она лежала в сейфе у Антонины Сергеевны, текст письма с именами знатных людей, героев революции и войны также был готов и согласован, а обелиск существовал только на рисунке автора, школьного учителя рисования, и на генплане, куда его охотно поместил районный архитектор, окружив клумбами и деревцами. Начальник СМУ пел старую песню о мраморной крошке.

Тут дали областной город.

— Мы согласны в октябре взять ансамбль «Веселый лайнер», — говорила она, глядя, как у магазина через улицу возчик в сером халате мечет в окно лотки с хлебом. — Что значит, долго думали, поезд ушел? У нас трудный район, так пусть люди качественно отдохнут. — Собеседница сбавила на полтона, и Антонина Сергеевна заговорила мирно: — Вы требуете полный сбор, стало быть, нам надо взять у руководителей хозяйств гарантийные письма — так чего же не понять?.. Чего мне записывать, если афиша у них своя. Да, и филармонию помню, и имя руководителя — Роман Ногаев, так?

Тогда ли ночью на Басманной, позже ли открылось ей, что недобрая сила, погнавшая отца в Москву, — не изжитое, не наследство отцовой матери, старушонки в заколотой под подбородком шали. Неужели, думала Антонина Сергеевна, это вечное, присущее человеку — охота к неволе?

2

Юрий Иванович вышел из бани с Сашей Албычевым и с Павлом Хлебниковым, называемым друзьями по-уваровски Павелко или Павликом.

— Опротивели мне мои сектанты, — сказал Павлик. После долгих мытарств он защитил диссертацию о сектантах и теперь распечатывал ее в виде статеек в надежде перебраться в учебный институт и получить доцента. — Я бы написал вдохновенно о роли и месте провинциалов в эволюции римского общества и принципата. О Галле, о Таците… Он тоже родом из Нарбонской Галлии… как и Агрикола, тесть Тацита. Сделали в Риме карьеру, помогали землякам. Саше вот повезло, он будет при Грише. А нам как было тут пробиться без помощи? — Павлик показал в глубь улицы. Там темнели темные шары людских скоплений на трамвайных остановках и возле овощных ларьков, чьи темные зевы были набиты плодами далеких отсюда полей и садов. Набегал трамвай, наполняя улицу гулом, как железную трубу. — Ни Агриколы, ни капитана де Тревиля.

— Мы соединены так, как не соединяет ни нужда, ни профессия, ни наследство, — сказал Юрий Иванович. — Дружба с детских лет!

— Память гаснет, — возразил Саша.

— Но ведь память такое, что противостоит смерти! — Юрий Иванович устыдился своей пылкости.

Простившись с друзьями, он прошел сквозь скопление возле пивного павильона, оно состояло из групп в два-три человека. В середине скопления Юрия Ивановича приветствовали вскинутыми руками, а с краю, из-под деревьев, окликнул приятель Рудольф Лапатухин. Юрий Иванович отмахивался. Был здесь один свой, из журнальных редакций; был киносценарист, автор единственного фильма, поставленного лет пятнадцать назад: тогда щеголь, гордость ВГИКа, а ныне угасавший после двух резекций желудка; был однокурсник Юрия Ивановича, человек из горемычного племени, добывающего пропитание писаньем материалов на радио, сбежавший с утра пораньше из дому, чтобы не слышать попреков тещи.

Между тем он повернул на узкую мощеную улицу, мысли его сменились. Оставалось пройти квартал до журнального корпуса, Юрий Иванович с его севшим в последние годы зрением угадывал зеленые комья растений в широких торцевых окнах. Навстречу шел чернобородый человек с большой папкой через плечо, такие носят художники. Он отступил под свисающие ветви, пропуская Юрия Ивановича, в тот же миг между ними проскользнула девушка, выбросив вперед сумку на длинном ремне, обвеяв запахом разгоряченного тела и духов. Юрий Иванович знал девушку, чернобородого, согнутого старика с палкой, встреченного за три улицы отсюда, и они знали его в лицо — примелькались в буфетах, на этажах. Мощеная улочка была преддверием редакционных этажей, преддверием, выдвинутым в восьмимиллионный город. Здесь день-деньской двигались во встречных направлениях студенты со своими первыми статейками, подтянутые мужчины в дорогих кожаных куртках, должных свидетельствовать об их жизненных успехах, — трудяги, кормильцы, обегающие с утра редакции; старцы с заискивающими глазами, с обкатанными с пятидесятых годов устными рассказами о встречах с великими; женщины, честолюбивые дурнушки, в их походке была решимость пробиться в издательские планы, на журнальные полосы, прокормиться своим трудом; здесь пролетали красивые, как птицы, женщины, в чьих подкрашенных глазах, во взлетающих юбках с оборками, в игре бижутерии читалось желание доказать принадлежность к миру мысли, вернисажей; разминуясь, поднимут друг на друга глаза или идут следом, глядя в затылок другому. Чтобы затем, покружив в гладком, как чаша сепаратора, вестибюле издательства — от вахтера к дверям лифта, оттуда мимо гардероба, где блестят в пустоте крючки, — задержаться возле стеклянного, наполненного книжной и журнальной продукцией киоска. Оглядеть обложки, под которыми сброшюрованы листы с их проблемными очерками, ямбы, верлибры, экологические статьи, рассказы и чертежи катамаранов для юных моделистов-конструкторов. Оглядеть каждый раз со смущением, невесело, дивясь ли тому, что под обложки заключены их вымыслы, события души, обращение к погибшему на фронте отцу, судьба высмотренного в командировке выпускника СПТУ или судьба бабушки, ныне где-нибудь на Зацепе сидящей у круглого стола, застланного бархатной, в проплешинах скатертью.

Но щелкнет кнопка в стене, и вспыхнет над ней планка, все бросятся на щелчок, столпятся, а затем ринутся в зеркальное нутро лифта.

На этажах они разойдутся по гладким, отсвечивающим, будто дуло, коридорам, отличным только табличками на дверях. Их повертит в отделах десятков различных журналов, вновь подвешенный на троссах ящик соберет и спустит вниз. Ненадолго они смешаются в улочке-преддверии. Разнесут их собственные ноги. Автобусы с горячими от солнца дерматиновыми сиденьями. Сплотки электрических вагонов с ветром, с визгом токоприемника по контактному рельсу бегущие от одной подземной станции к другой, куда по косо падающим стволам спускаются людские потоки.

У себя в комнатке на одиннадцатом этаже Юрий Иванович посидел, привалившись к стене. Стена подрагивала: на первых этажах, в подошве двадцатиэтажной башни, типографские машины гнали миллионные тиражи.

Зазвонил телефон. Пошло, поехало, покатилось!

Телефон пускал редкие, густые трели. Звонил мужчина, не любитель говорить, скучный, с тяжелым нравом. Так же вероятно, что нрав ни при чем, звонить в редакцию для него дело непривычное. В том и другом случае разговор укладывается в точный вопрос — ответ, знал Юрий Иванович. Дойный аппарат, так он называл свой телефон, за годы сотрудничества выработал способность получать информацию о человеке на том конце провода — по дыханию в мембрану или по тому, как человек вертел диск или вдавливал кнопку, еще ли как — тут была закрытая для людей жизнь гигантской грибницы телефонной сети, а затем телефон своим звонком моделировал собеседника. Юрий Иванович угадывал звонки автора-новичка и нахрапистого профессионала, зубами вырывавшего место в номере, звонки жены и детей, и главного редактора, и сукиного сына, что с придыханием сообщает о посланной им жалобе в высокие инстанции, и звонки друзей, их жен, и какого-нибудь полузабытого приятеля, трижды подводившего, он просит командировку в Краснодарский край, тащится туда с семейством в отпуск, ясное дело, подведет в четвертый раз, напишет зелепуху, отписку. С легкостью Юрий Иванович угадывал в треньканье телефона настойчивое требование и припасенную угрозу, нудеж, как будто бесцельный, а на самом деле имеющий цель сбросить на другого тягостное состояние. Но удивительное дело, не всегда угадывал звонок друга, этакий знак без особого вроде смысла: чего пропал, или: улетаю в командировку. Телефон, таким образом, предупреждал не о цели звонка, а о средстве, какое применят против Юрия Ивановича, заставляя сделать нужное им. Юрий Иванович до сих пор не решил, стал ли телефон, этот набор катушек и проводков, заключенный в пластмассовый корпус, союзником и щадит его, предупреждая. Или же глумится над Юрием Ивановичем, одобряя превращение потока слов, пропускаемых ежедневно через его начинку, в некую присоску, щупалец, через которую город высасывает из Юрия Ивановича жизненные силы, и всем своим телефонным существом дожидается дня, когда от Юрия Ивановича останется оболочка с усиками и ободком золотого кольца на бескровном пальце.

Юрий Иванович дописал фразу, снял трубку, и вовремя, последний звонок был утяжелен негодованием. Звонил с вокзала архитектор из сибирского городка, спрашивал, состоится ли «круглый стол». Да, в три часа, как назначено, отвечал Юрий Иванович и стал было объяснять, как проехать.

Шел одиннадцатый час, в коридоре захлопали двери, застучали каблучки. Сыпались звонки, телефонный аппарат соединял Юрия Ивановича с городом, время от времени побрякивая и похрустывая своей начинкой, что означало у него расположение к Юрию Ивановичу: жаловался на здоровье, дескать, тут болит и там болит, а работаем не хуже молодых, так приучены.

В начале первого телефон зазвонил несмело. Трелька заканчивалась легким всхлипом. Звонила женщина, будет просить. Определенно не участница «круглого стола», эти просить не станут, к одной из них, из Миннефтепрома, Юрий Иванович ездил с поклоном. Звал на сегодняшний «круглый стол», она вволю покуражилась; и другая дама, из Минэлектротехпрома, попила из него кровушки, сама не шла и никого из отдела не пускала.

Всхлипы в конце телефонных трелек стали протяжнее, а внутри их будто лопались пузырьки. Женщина станет просить и плакать при том. Юрий Иванович снял трубку, подумав в которой раз, что, не вступи он в особые отношения с издательскими телефонистами, при случае — уход в отпуск, скажем, — аппарат был бы сменен: модель устарела, корпус расколот и скреплен изолентой. Но уступка телефонистам была бы предательством, в том случае, само собой, если аппарат стал союзником. Да, обрыдл ему Юрий Иванович за двенадцать лет, все-то ему было известно о нем, наслушался вранья, жалких слов попятной, его технический разум презирал Юрия Ивановича за неумение отстоять себя, проводят на мякине, пользуют так и сяк. Да, не могло его техническое существо не сочувствовать, больше того, не сострадать Юрию Ивановичу. Тысячи одиноких часов они пробыли здесь в угловой комнатке, когда огромное редакционное здание становится гулким, как пустой сеновал, из глубины опустевшей улицы доносится повизгивание и стук трамвая, а в комнатке обостряется запах лежалой бумаги и перекисшего табачного дыма, когда день прошел в суете: звонки, посетители, а теперь сиди, добивай к завтрашнему материал; или нет сил ехать в набитом вагоне метро и пережидаешь; или когда не хочется домой; или, бывало, жена утром вынула ключи из кармана у Юрия Ивановича, тем самым без слов выставив его, а к друзьям не пойдешь, всяк нагружен своим, и оказывается, что за тридцать лет жизни в огромном городе ты отвоевал лишь эту угловую комнатку, да и из нее в одиннадцать часов попросит вахтер. И если вдруг позвонит друг, не глумливый хохоток в конце телефонной трельки, а полная гласная, что потом долго, радостно звонит в ушах…

— Да-да! С кем я говорю? — высокий, летящий женский голос.

— Это вы мне звоните, Вера Петровна, — сказал Юрий Иванович.

— А, все мой телефон. Он для меня существо мистическое, у меня с ним отношения как с личностью… Ты ведь помнишь, он у меня кнопочный. Как видно, я звонила тебе, и было занято… Я нажала кнопочку «повтор». Он сам затем дозвонился. Он знает, кому дозваниваться, кому нет. Я-то ни черта уже не соображаю, подряд все пью. Стугерон, новые транквилизаторы. Будь добр, Юрочка, узнай, каких адмиралов хоронили по морскому обряду… Скажем, за три-четыре последних года.

Голос доносился из глубокой, будто погребной тишины. К драматическим интонациям телефонный аппарат был чувствителен. Ни треска, ни вьюжного воя в трубке, ни прочих шумов, что выдают самостоятельную жизнь станционных устройств и подземных кабелей. Говорила Вера Петровна, старая женщина, со вчерашнего дня вдова художника-мариниста.

— Выведаешь? Ты мне поможешь? — говорила Вера Петровна. — Хотя бы одно-два имени? Тебе не откажут. Ты журналист, ты найдешь предлог, выспросишь. От меня-то они отделываются легко.

В начале второго появился Эрнст Гудков. Знавший Эрнста лет тридцать, Юрий Иванович всякий раз при его появлении дивился его росту, Эрнст входил, нагнувшись, чуть втянув и выставив вперед большую лысую голову; нагибался он бессознательно, немало в юности постукался. Сел, подпер голову ручищей. Смыло банную, молодящую лицо гладкость. Эрнст устало глядел в столешницу. Попросил поехать с ним к Вере Петровне. Рассказал: маринисту отвели место на Новодевичьем кладбище. Вера Петровна требует, чтобы мариниста похоронили по морскому обычаю, то есть чтобы его тело накрыло волной под гром корабельных пушек. Подробностей подобного погребения она не знает, твердит: хорони́те как адмирала, и не верит, сколь ни убеждают, что ныне адмиралов хоронят в земле.

— У меня в три «круглый стол», — сказал Юрий Иванович.

— Я на машине, до Войковской гнать минут двадцать пять.

Юрий Иванович набрал номер Веры Петровны. Телефон с готовностью завозился, забрякал своими искателями и соединил, то была готовность старого и слабо-сильного швейцара, спешащего открыть неповоротливую дверь.

— Еды вам не привезти, Вера Петровна? — спросил Юрий Иванович.

— Надеюсь, ты-то не станешь меня уговаривать уступить им? Мне человек пять сегодня сказали: ум для того и дан, чтобы принять вещи, которые нельзя изменить. Все читают одну какую-то книгу, оттуда и слямзили, олухи.

— Я-то как раз этой книги не читал.

— Твой приезд подействует на меня расслабляюще. В осаде так в осаде. Мой муж служил флоту всю жизнь. Пусть служил кистью. Но у него была морская душа. Мой долг похоронить его как моряка. Ты мне поможешь? Выведаешь? Два адмиральских имени мне достаточно, чтобы припереть их к стенке.

Телефон, когда Вера Петровна повесила трубку, одобрительно прохрипел: дескать, вот какой характер надо иметь, а от тебя-то, Юрий Иванович, только ленивый не откусывает.

— Ты ведь помнишь, Вера Петровна меня впихнула к ним в поликлинику худфонда. Начальство тогда упиралось, для своего держали место невропатолога. Сейчас мне это дело припомнили. Вы, дескать, личный врач Веры Петровны, у нее загибон, снимите ситуацию. Я-то готов подать заявление, гори огнем такой приработок, да ведь сегодня не подашь!

Юрий Иванович поднялся: поехали!.. Проходили мимо кабинета главного редактора. Дверь приоткрыта, секретарша пачечками раскладывала бумагу на столе для совещаний, на краю стола сбились вазочки с конфетами, с печеньем: через полтора часа соберется «круглый стол». Пусто кардинальское, с высокой спинкой кресло главного, он сидит на сессии райсовета или на редакционной «Волге» проскакивает перекресток под желтый свет — гонит в Академию педнаук, в ЦК комсомола, в издательство! Через полтора часа — «круглый стол», ведут главный редактор и заведующий отделом публицистики Юрий Иванович Панов.

По Лесной выскочили на Ленинградское шоссе, вмиг были на Войковской, здесь развернулись к дому с магазином «Свет», через арку во двор — ух был домище, постройки сталинской поры, в добрый квартал. Поднялись на лифте, постояли перед дверью, порассматривали ромашки из латунных шляпок по дерматину. Юрий Иванович легонько потопил пенечек звонка, ожидая, что за дверями загудит звонок, гуденье отзовется в стенках и дверцах старинных шкафов, в старом сухом паркете, в деревянных панелях кабинета.

Не гудит звонок, отключен. Послушали, нет ли движения за дверью. Звали наперебой.

— Вера Петровна!..

Спустились, звонили от метро по телефону, не отвечал номер Веры Петровны. Вернувшись к двери, звали, время от времени позванивали.

Грохнула дверь лифта, появился худющий человек с седой бородой, с седыми, до плеч волосами.

— Дохлое дело, — сказал худющий вместо приветствия. — Я тут с утра. Вот сбегал пожевал. Вы давно? Она не выходила? Звонок не включила? — Он втолкнул спичку под пенек звонка. Приложился ухом к двери. — Нет, не откроет. Руководству союза обещано организовать ей звонок от одного из первых лиц в государстве. Однако организуют звонок с условием, что вдова будет подготовлена и даст себя уговорить.

Худющий вынул газету, подстелил, сел под дверью. Из ворота рубашки у него лез волос такой же седой и густой, как на голове. Волос его истощил — в коже щек пробивалась медная зелень.

Тихонько разговаривали.

— Может, она спит?

— Спит? Названивает в Академию художеств, угрожает насыпать перцу на хвост.

— Телефон у нее отключен.

— Отключила, как вас услышала, — говорил худющий. — С вами бы я проник. Тогда подписывай полную капитуляцию. Вера меня знает лет тридцать.

Юрий Иванович глянул на часы, ахнул, тридцать пять минут третьего. Придется тебе везти меня, иначе к трем не успею.

Эрнст маячил: молчи!.. За дверью шаги, похрустывал паркет. Сработал замок, и друзья отшатнулись — на них шагнул Лохматый.

В лифте Лохматый осведомился, не в редакцию ли направляется Юрий Иванович. В машине Лохматый молчал; Юрий Иванович догадывался, что отдел литературы возвращает Лохматому рассказы, с год держал и возвращает. Про Уваровск пятидесятых годов рассказы, а отдел литературы ищет рассказы с сегодняшним молодым героем.

Эрнст простился с ними хмуро, из машины не вылез; погнала его к Вере Петровне, понимал Юрий Иванович, не боязнь в будущем потерять часы консультанта в поликлинике худфонда: он бездетный человек, получает у себя на улице Россолимо оклад старшего научного сотрудника; погнало его сочувствие к старой женщине, ее намерение опустить тело покойного мужа в хляби морские под гром духового оркестра требовало участия, понимания, ни советом, ни мудрым житейским афоризмом тут не отделаешься.

В редакции Юрий Иванович был ровно в три. Мужская составная «круглого стола» курила в коридоре. Женщины скучно, порознь сидели в креслах. В кабинете главного стенографистки умащивались за столом.

Юрий Иванович бросился в машбюро, самовар был готов. С самоваром в руках он появился в коридоре, призывно возглашая:

— Взбодримся чайком, товарищи!

Втолкнул самовар в руки мужику с ярким галстуком, догнал уходящего Лохматого с рукописью, небрежно прихваченной за угол. Угадал Юрий Иванович: вернули рассказы Лохматому. Попросил экземпляры для себя.

— На что вам? К главному пойдете? В отделе литературы мне сейчас шептали, что главный во второй раз отказался ставить рассказы в номер.

— Ну что вам наш журнальчик? — сказал Юрий Иванович. — Идите в толстые журналы.

— Идите вы знаете куда!.. — Лохматый повернулся, пошел прочь. Помягчел, когда Юрий Иванович догнал его и не обиделся. — Толстые журналы. Это же года. А у меня осталось-то — на кончике ножа. — Он коснулся руки Юрия Ивановича. — Вы днями были у Коли в лечебнице, я знаю. Приходите, договорим свой давний разговор о дружбе лицеистов пушкинского выпуска как об условии развития нравственного чувства. — Лохматый отстегнул вторые экземпляры, сунул, ушел, покачивая тугой, выставленной, как рог, прядью.

Юрий Иванович взглянул: знал он оба рассказа, и отправился рассаживать участников «круглого стола». Они назывались друг другу, Юрий Иванович на обратной стороне последней страницы рукописи Лохматого писал фамилии, место работы: референт генерального директора производственного объединения, работник службы информации министерства, главный архитектор города, зампредседателя райисполкома, главный врач районной больницы, главный инженер столичного проектного института, начальник отдела кадров большой сибирской стройки. Захрустели конфетными обертками, зазвякали ложечками, заскрипели креслами. Появился главный, проскользнул к своему кардинальскому креслу, помаячил Юрию Ивановичу: начинай, я подключусь попозже. Стал тихонько крутить диск, другой рукой доставая носовой платок.

Юрий Иванович объявил тему «круглого стола»: «Небольшой городок как арена интенсивного промышленного развития».

Начал он с того, что не приехал на «круглый стол» председатель горсовета уральского городка Уваровска. Чем важен Уваровск для сегодняшнего разговора? Местами настланы деревянные тротуары, на окраинных улицах — козлушки с рогатульками, чтобы в огороды не лезли, в дровяниках доживают свое таратайки с откидным дном для возки песка — в годы войны уваровские семьи выручало золотишко. В начале века разобраны цеха демидовского железоделательного завода, крупный «подпятный» кирпич уложен в стены цехов механического завода и в стены депо.

Завтра Уваровск появится на экономической карте страны, городок выбран СЭВом как место строительства локомотивного завода. Локомотивы завтрашнего дня — высокоскоростные суперэкспрессы. Сегодня дремлющий в родном гнезде, завтра Уваровск окажется в XXI веке, в поезде на магнитной подвеске, мчащемся по эстакаде со скоростью пятьсот километров в час. Комплексное производство — то есть одновременное производство электрооборудования и механической части — потребует постоянно возрастающих масс людей, дорог с интенсивным движением, ведь люди должны иметь доступ к месту работы, тысячи квартир, больницы, магазины. Уваровск прежде терял год за годом наиболее обученную, динамичную часть населения, не хотят жить, как отцы, между цехом и домом, двором, нет былой невзыскательности — мир будоражит, зовет, доступен переезд, работа всюду. Стало быть, немногих даст Уваровск современному заводу, стало быть, звать надо, наедут. Сегодня Уваровск живет с ожиданием, с надеждами на будущее. Молодежь видит новое, каким его не видят отцы, не довольствуется тем, чем довольствовались отцы. Чем можно нынче дополнить комплексные методы закрепления молодежи? Что ждет Уваровск?

Сибирский архитектор называл главных застройщиков сибирских промышленных городов: Миннефтепром, Минэлектротехпром, Минцветмет, Минтяжмашстрой. Расшибают промзонами старые деревянные городки и застраивают блочными пятиэтажками устаревших серий.

— Вовсе не строят, гонят свои промзоны! — перебивал заместитель председателя райисполкома. — Норовят на готовое, а у нас не хватает десятков тысяч метров жилья.

В паузу проскользнула со своей снисходительно-улыбчивой фразой начальственная дама из Миннефтепрома:

— Поставили у вас ЖБИ, днями пойдут панели.

Толстяк-футуролог, своей запальчивой интонацией обвиняя собрание в верхоглядстве и невежестве, перечислял объективные критерии для определения качества жизни. Толстяк назвал десятка полтора составных, и все в неких условных единицах. Архитектор, тот, что звонил с вокзала Юрию Ивановичу, толстым басом покрыл голос толстяка: «Балабольство это все, есть критерий — показатель жизненного уровня».

Покатилось, стенографистки только листы отбрасывали. Начальственная дама из Миннефтепрома, вкрадчиво льстя собранию, давая понять, что другим она не доверила бы некоторые цифры, говорила о причинах слабости стройбаз и об обязанностях министерств при размещении крупных производств. В проекты промышленных комплексов закладываются бани, жилье, больницы, кинотеатры, магазины.

Юрию Ивановичу помаячили из двери: междугородный.

В трубке хрюкнуло, телефонный аппарат предупреждал о безрадостном разговоре.

Звонил Тихомиров.

— Вот у меня на столе твое приглашение на «круглый стол». Я здоров, — говорил Тихомиров, — не замотался. Мог приехать. Не поехал, потому что без пользы. Не знаю, о чем разговор за вашим «круглым столом» — знаю тебя. Ты человек бесполезный. Слова и слова.

— Ну а другие-то? — Юрий Иванович перечислил собравшихся.

— По ягоды ходят за рудник. Когда еще на том месте поставят локомотивный завод. Но пешком бы отправился к тебе в Москву, будь у тебя на «круглом столе» директор будущего уваровского локомотивного завода.

— Начальник завода, — поправил Юрий Иванович. — Завод будет в системе МПС, а у железнодорожников директоров нету.

— Смекаешь почему? Он будет главным застройщиком Уваровска. Будь здоров, земляк.

В Уваровске положили трубку. Юрий Иванович оставался сидеть со своей трубкой в руке. Зачвыкало в ней. Хрустом закончилось чвыканье, будто что-то громко раскусили. Помолчав, телефонный аппарат хмыкнул и вздохнул, вот, дескать, работнички нынче на телефонных линиях. Поди молодежь, шалтай-болтай. А ведь с ней не поговоришь, как вон с тобой говорят, с тюней. Чванятся перед тобой, а ты терпишь, зазываешь этого Тихомирова, он не больно-то с тобой церемонится. Сидишь вот хезнешь, как говаривал твой покойный дед, то есть хилеешь, увядаешь.

Он вернулся в кабинет главного. Там практики, объединившись вокруг дамы: ее ласково-утешающий голос не прошибали голоса противников, винили проектировщиков в некачественных проектах. Винили ученых в получении подрядов под экономические обоснования, где цифры будущей производительности взяты без учета работника, то есть взяты с потолка.

Силились Юрий Иванович и главный направлять разговор, заговаривая о молодежи на стройке и молодежи городков, подмятых индустриальными гигантами. Разговор слабел в расхожих словах. Подавали друг другу спички, благодушно пыхали сигаретами и прихлебывали остывший чай, стенографистки поднимали головы, но вылетало «перекос планирования» или о равнодушии министерств к соцкультбыту, к текучести рабочей силы, и поехало, пошли наперебой бросаться словами через стол.

Закончили около шести; гостям из областей Юрий Иванович отметил командировки до понедельника, пусть погуляют по Москве, с тем и назначили «круглый стол» на пятницу. Вернулся в кабинет главного измочаленный, чувствуя, как пусты глаза. Стенографистки разбирали свои листки. Главный, не остывший, говорил Юрию Ивановичу «вы», что означало у него недовольство, поведение Юрия Ивановича как ведущего оценил невысоко: не смог заставить даму из Миннефтепрома или кого-либо из ее рати внятно сказать об ответственности отраслей за воспитание молодежи, о соответствии задач стройки и отдельной жизни; когда же главный запонукал Юрия Ивановича записками и разговор кое-как повернулся, вроде стал содержательнее и надо было наседать, тянуть за языки, удерживать разговор в русле темы трудовой нравственности, Юрий Иванович позволил «гудуну» и «большухе», так главный называл начальственную даму, спустить разговор на просчеты плановиков. Разве в своей третьей, в четвертой ли записке главный не писал о качественном строительстве? Юрий Иванович, оглядываясь на стенографисток: выволочка при чужих людях, отыскал среди разбросанных листков записку главного: «Ближе к П-пр». Что означало: «ближе к решениям партии и правительства»? Разве он после записки не взял разговор на себя и не процитировал решение Политбюро о совершенствовании экономических отношений между отраслями? Оказывалось, главный писал о программах профессионального образования, вот куда надо было направлять разговор. Но перед П закорючка, тыкал пальцем Юрий Иванович, он расшифровал как Р — решения.

— Ну гляди, если сумеешь это место высветить и прокомментировать, стало быть, сумеешь сварить большую кастрюлю супа из маленькой кости, — перешел главный на «ты». Его благодушию Юрий Иванович не верил: месяца полтора назад главный как бы между прочим сказал, что собственные материалы Юрия Ивановича и материалы его отдела теряют задор, мускула в них убавилось. Когда такое заявляет главный редактор, человек тридцати пяти лет, сотруднику сорока пяти лет, считай, тебе сказали, что ты староват для молодежного журнала.

— Если бы ты удержал разговор на теме «Труд как категория нравственная», можно было бы считать, мы неплохо сработали, — продолжал главный примиренно, однако его «можно было бы» обещало в будущем «мутоту», т. е. мучительные переделки материала, варианты, правку в гранках и правку в верстке, давно, при переходе на фотонабор, запрещенную, однако главный черкал местами почем зря, так что рублей по двести с номера выплачивалось типографии за перебор, и обещало выговоры на планерках и сбавленную премию, если номер опаздывает с выходом. Память у главного на такие ситуации замечательная, помнит подробности выхода номера пятилетней давности.

— Я записку тебе прислал… А ты нет чтобы бросить на затравку факты — или ты их не набрал в командировке? Ты толковал про своего деда, про сталь.

— Ну, про сталь-то… метафора… О деде не говорил, говорил о кузнеце.

Стенографистка по знаку главного вытянула листок из пачки, сказала:

— О кузнеце… дальше про сталь для топок.

— Топочная сталь, — поправил Юрий Иванович. — Пластична, стойка против коррозии, малая склонность к старению. Выплавляется, как спокойная сталь.

— Ох, пермяк-чудак! — главный потянулся, уперся пальцами в плечо Юрию Ивановичу. Затем резко согнул кисть, так что Юрия Ивановича мотнуло от сильного толчка. Бытовал и у них в костромских школах этот прием, как и в уваровских, могущий обозначать и приветствие, и вызов, и расположение. — Знаю ведь, что выберешься.

Ушел главный, на ходу возил сырым комком платка по распаренному лицу, по шишкастому лбу, ушли стенографистки. Юрий Иванович перебрался в свою комнатку, сел, откинулся. Через дверь видел, как уборщица, блестя очками в сумрачной глубине коридора, трясет корзину над бумажным мешком.

Расслабиться он не успел, приемы аутотренинга не брали, а стало быть, нечего терять время. Из грудки отдельской почты Юрий Иванович вытянул конверт с видом Телецкого озера. Писал Петухов, товарищ по журфаку МГУ.

Петухов писал о погоде, о хороших нынешних травах; он учительствовал в родной деревне на Алтае и держал пасеку. В конце письма сурово напоминал о своем задании слать ему на Алтай исторические и художественные документы эпохи. Собранное через своих корреспондентов Петухов складывал в ящик, сваренный из толстого железа. Ящик Петухов вставил в нишу, собственноручно вырубленную в гранитной скале. Посылка будущей цивилизации на случай атомной перестрелки, спровоцированной противниками СССР. Своим корреспондентом Петухов назначил Юрия Ивановича года три назад, тогда и появился в редакционной почте конверт с синим глазком: пятно воды в рамочке лесистых гор.

Юрий Иванович надписал конверт. Достал из ящика стола приготовленные для отсылки Петухову гранки экологической статьи, гранки очерка об Афганистане, присовокупил рассказы Лохматого и стал вкладывать в конверт. Пачка развалилась в руках, листы рассыпались по полу.

3

Подбирая по страницам рукопись Лохматого — невнятно была пробита нумерация, — Юрий Иванович в который раз перечитывал рассказ.

Начало пятидесятых годов, ночь, пристань районного городка, в большой лодке возится лохматый человек лет тридцати пяти, готовит мотор. Лохматый рисует по клеткам афиши в местном кинотеатре. Становится слышно, как постукивают колеса по дощатым мосткам — первая городская красавица прикатила в инвалидной коляске своего парализованного отца. Они бегут в Москву: красавица — его возлюбленная, жениться он не может — у него где-то жена, их открытая связь возмущает город. Прибегают на пристань мальчик и девочка, золотушная, с пальцами, тяжелыми от золотых колец и перстней. Горожане равнодушны к чудесному дару мальчика бегать с необычайной быстротой и прыгать выше крыш, но девочка, его сестра, пленница города, из-за нее бегут ночью по воде. На станции, на тракте, ее узнают, вмиг беглецы будут схвачены. Девочка — городское чудо, ее называют Счастливая Облигация, ее присутствие в доме приносит выигрыш по займу. За плату горожане получают девочку к себе на житье, ей прислуживают, ее задаривают и держат под запором. Ей снится городской кинотеатр, девочка никогда не бывала в кино: каждый ее час стоит денег, ее могут выкрасть из кинотеатра, по пути туда схватить, увезти. В ее снах кинотеатр принимает образ окна, девочка выпархивает через окно в другую жизнь, там люди, не знающие забот о деньгах, не нужны им шевиотовые костюмы, шифоньеры, мотоциклы «Урал» с коляской. Кинотеатр в ее снах оказывается поездом, он несется в Москву. Она по сговору с красавицей учительницей и лохматым мазилой сбегает от очередных домохозяев — сбегает с помощью брата, он взял девочку на руки, перепрыгнул через забор и принес ее на пристань. В Москву, в Москву! Лодка под названием «Вега» с треском мотора уносится вниз по реке, девочка срывает с пальцев кольца и бросает в воду. В рассказе Лохматого «Вега» пускается в последний путь — хватились Счастливой родственники, горожане же кинулись к моторкам с ружьями, с топорами, баграми.

Юрий Иванович сидел на полу, привалившись к стене, слышал затылком ее дрожание; гудело в подошве огромного здания, там в печатных цехах ветер от роторов машин не давал натечь из соседних цехов теплому духу клееварок и линотипов. Всякий раз в рассказах Лохматого, когда на «Веге» убегали из городка, беглецов догоняли, а «Вегу» с вожделением или бешено, хищно крошили топорами или сжигали. Между тем Лохматый был равнодушен к прототипу своей «Веги» — к «Весте», не сманить было его выйти на два дня куда-нибудь на Большую Волгу даже в шестидесятые годы, когда он бражничал и мог поехать на сборище с выпивкой неизвестно куда. Но, помнил Юрий Иванович, летом пятьдесят второго, когда маринист и Вера Петровна после свадьбы приплыли в родной Уваровск на «Весте» и подарили ее восемнадцатой школе, а другими словами — бросили надоевшую «Весту» и поплыли обратно в Москву в каюте-люкс на рейсовом теплоходе, Лохматый лелеял «Весту». Шпаклевал, затирал, красил, заделывал пробоины. Молодожены отстряпали ее, что называется; на второй день пути, спохватившись, что медовый месяц в лодке дурь, перебрались в каюту сухогруза, а «Веста» тащилась на буксире за сухогрузом. Шваркало ее в шлюзах и при швартовке, били с ходу топляки, выдержала, беспризорная, путь через шлюзы по Волге, по Каме; здесь, в месте впадения Сейвы, молодожены выпили на прощание со шкипером-пермяком и погнали на моторе вверх, к Уваровску, обдирая ее днище о галечник перекатов.

Маринист с низу дал телеграмму, встречать сбежалось пол-Уваровска, в горсовете накануне обсуждалось, не спустить ли воду из пруда, ведь не пройти яхте по обмелевшей Сейве. Кто-то из уваровских видел ту яхту, будучи в Москве: красное дерево, ковры и зеркала в золотых рамах, взята в качестве трофея и подарена вождем маринисту, в тот год он стал дважды лауреатом Государственной премии. Не врал уваровский, яхта существовала, были зеркала и ковры, только никто ее маринисту не дарил. После Победы трофейная яхта принадлежала Московскому пароходству, тяготила речников своей ненужностью, у нее отсутствовал реверс, прежний владелец, фашист, видно, признавал только движение вперед. Речники были рады передать яхту на баланс Академии художеств, маринист — он тогда развелся с первой женой и жил радостями свободы — обежал с бумагой полдюжины художников с именами, собрал подписи и стал владельцем яхты. В салоне яхты устроил свою выставку, ходил с компаниями на водохранилища, там жил подолгу. Провести медовый месяц на воде вздумала Вера Петровна, ведь она стала женой художника, стоявшего в ряду известных мастеров-маринистов эпохи, преемника Айвазовского, Боголюбова в России, Хокусаи в Японии и Тернера в Англии. Вера Петровна была обречена жить его жизнью, служить ему, понимать; картину, изображающую морской вид или баталию на воде, она называла марина. Мысль о медовом месяце на черноморском теплоходе отдавала пошлостью; костер, этюдник, труженица-река с баржами, с помостами пристаней, с плотами, влекомыми буксирами-замурзанцами, — вот с чего молодожены должны начать жизнь. Вера Петровна видела, как яхта под гром духового оркестра подходит к Уваровску, сверкает на солнце бронза поручней и иллюминаторов. Председатель горсовета, у которого она после провала на вступительных экзаменах в Московский университет год работала секретарем-машинисткой, подносит хлеб-соль. Возле председателя его жена, отец Веры Петровны, ее сестра Калерия, называемая Лерой в семье, подружки, она посмешит их, изображая, как домработница говорит о ее муже-маринисте: «Такой педант, такой педант, ест мясо только с рынка».

Оркестр гремел, подносил хлеб-соль председатель, подружек она посмешила рассказом о домработнице. Одного не сбылось — не стояла Вера Петровна на борту трофейной яхты, а сидела на средней банке шлюпа «Весты». Немыслимо на судне без реверса пройти шлюзы, ходить по рекам. Накануне медового месяца товарищ мариниста, адмирал, устроил так, что моряки передали московскому морскому городскому клубу шлюп «Веста» — с указанием имени мариниста. На шлюпе пришли из Мурманска матросы, совершая поход в честь какой-то даты.

«Весту» встречали на реке пониже плотины; отцы города стояли на плотике, жиденьком, старом, здесь полоскали белье бабы с ближних улиц. За спинами отцов города — оркестр, городская гордость, он состоял из одной разветвленной семьи, дальше — толпа, за толпой пространство, изрытое старателями в войну и заросшее вереском. По верещатнику бродили козы и несколько коров, брошенных ребятишками без надзора по случаю шумного события на берегу. Когда председатель горсовета зачитывал постановление о зачислении мариниста в почетные граждане, тяжело прискакала корова, гонимая оводом, и с шумом влезла в воду близ плотика. Волна, к досаде председателя и его окружения, дошла до их ног: плохонький плотик просел. Но что было делать, водная станция с пристанью, с флагштоком находилась выше, за плотиной, на пруду.

Юрий Иванович и его друзья глядели на «Весту» кто с недоумением: не тех встречают, а кто и едко, небрежно, не прощая маринисту его большой лодки. Ждали красную яхту с белыми парусами, подарок вождя, яхту с отметинами на носу, следами фон-баронского герба. Почему-то они считали, будто яхта красная, если сделана из красного дерева, и будто непременно там был фон-баронский герб.

Юрий Иванович тогда оглядывался: неужто другие не чувствуют того же? Председатель говорил речь, то и дело называя мариниста «лауреатом Сталинской премии» и «живописцем нашей великой эпохи». Стоявший в оркестре с ближнего краю однокашник Юрия Ивановича Тихомиров, крепенький парнишка по прозвищу Батун, дул в мундштук своего альта. Притом делал губами, будто прихватывал что-то вкусное и обсасывал. Теперь Юрий Иванович понимает, что председатель, военный моряк, защитник Одессы и Севастополя, говорил о себе, о своих погибших товарищах. Председатель не умел петь, ему не дано было выразить свои чувства в музыке, в собственных словах, но как, как сказать о чуде своего возвращения в этот деревянный городок, где вечерами над затянутыми ромашкой улицами взлетает мяч под крики «Штандер!»? Как сказать о своем страшном опыте, о смерти товарищей на стальных листах палубы, расшитой взрывом? О своей вечной вине перед ними, мертвыми? Советские моряки в 1944 году из десяти исторических ударов участвовали в восьми, читал свою речь председатель. За пять лет войны, он вздевал худую руку с тремя пальцами, тряс, советские моряки вписали новые страницы в книгу русской морской славы! Флот до конца выполнил свой долг перед Родиной!

Понимал теперь Юрий Иванович так же, что происходящее у плотика летом 1952 года для его однокашника Бутуна-Тихомирова имело свой смысл. Самолюбивый, как все невысокие ростом, он видел случай выказать себя на общественном мероприятии. Врожденное чутье говорило Тихомирову, что жизненный успех может обеспечить лишь служение чему-то большему, нежели семье, пусть семья музыкальна, сбита в одно, так что чужак не просунется; что если сегодня город гордится оркестром-семьей, то завтра будет равнодушен, ведь все стареет, а послезавтра пойдут анекдоты, как оркестр за день проводил трех жмуриков «на гору», и всякий раз подносили, и как затем в горсаду на танцах оркестр вместо фокстрота заиграл похоронный марш. Врожденное чутье еще многое подскажет Тихомирову, в начале восьмидесятых он, председатель райисполкома, задумал строить в Уваровске административный дворец, называемый при своих «мозговым центром».


В то давнее лето после отъезда Веры Петровны и мариниста они кружили по пруду на «Весте» — Калерия Петровна, Лохматый, десяток ребят, составляющие школьный географический кружок. Сейву запрудили Строгановы в XVIII веке, как ставили здесь железоделательный завод. «Веста» проходила между глинисто-ржавыми лбами свай, затянутых песком, делала круг в заливчике, образованном островком, — при шуме мотора заметалась коза с козленком — и свисавшими над водой буграми. Бугры скрывали остатки строгановского завода, а может быть, их крепостцу. Вывернув из заливчика, «Веста» плыла вдоль обжитого берега: сюда выходили зады пригородного села Черемиски, стоявшего на месте строгановской заводской слободы.

В горловине пруда мотор выключали, бег «Весты» слабел, она тыкалась в плотину. Проезжал по плотине лесовоз с черными цилиндрами газогенераторов за кабиной, весь разболтанный. Стойки у прицепа гуляют и машут цепями, загрузочные люки дымят, крышка у ящика для топлива оторвана. Тряхнуло машину на просевшей середине плотины, из ящика выбросило чурки.

Уехал лесовоз, белеют на настиле чурки, пахнет теплой пылью и сладким сосновым дымком. На плотине лежала выдернутая днями черная, будто гнилой зубище, дубовая свая с присохшими кусками сукна, пропитанного дегтем во времена первых заводчиков. За плотиной Сейва мелкая, с низкими берегами. На левом берегу запольки — изрытое старателями место с веретенцами вереска на буграх, оттуда и прибежала пестробокая корова и пустила волну на плотик и замочила ноги отцам города, встречающим знаменитого земляка. За запольками темные тесовые крыши крайних улиц, за ними в излучине Сейвы погромыхивает, поблескивает стеклом крыш завод, он заложен Демидовыми в конце XVIII века и называется новым в отличие от старого, строгановского.

От завода Сейва уходит в леса, к пароходам, к большим городам.

Голоса у них перехватывало при назывании больших городов, такое время жизни. Одним в команде подходило к четырнадцати, другие перевалили за эту границу отрочества и юности. Седьмые классы рассыпались, ребятня уезжала поступать в пермские, в свердловские техникумы и в ремесленные училища, городок бедный, не всякая семья могла тянуть парня до десятого. Из двух седьмых собрали один восьмой, Юрий Иванович остался в Уваровске заканчивать десятилетку заодно с Гришей, сыном машиниста, а машинисты были деповская аристократия, с Васей Сизовым, сыном директора мелькомбината, с Леней Муруговым, сыном райвоенкома, с Колей Сухановым, сыном заводского лекальщика первой руки. Юрий Иванович решил за себя, некому было решать, отец погиб в сорок третьем, мама силилась создать вторую семью и уехала в Астраханскую область с вдовцом, хлесталась там с его детьми, дед все не мог взять в толк, в каком классе учится внук. Такое время жизни, Юрий Иванович хмелел от шума поезда, от вида белых плетей рельс, от голоса московской дикторши, выпевающей название городов.

Тогда, при торжественной встрече у плотика, образ красной яхты убавил, умалил «Весту» в их глазах.

Ныне они дивились своей слепоте, почтительно любуясь мощными скулами, ее мощными шпангоутами, стянутыми дубовым планширом. На банках «Весты» не примащивались, а располагались — так они были широки, вольны, можно разлечься и раскинуть руки.

«Веста» была шлюп, морское двухмачтовое судно. Десять весел, трансовая доска для навески мотора. Прежде, при жизни на флоте, «Веста» числилась в расписании крейсера: так считали со слов мариниста, ее посылали на берег за важным гостем.

Лохматый называл «Весту» гребно-парусным катером. Однажды, расчищая перед покраской ободранную скулу, он угадал прежнее название шлюпа и сказал, что, похоже, он помнит это судно по десанту в Крыму в апреле 1944 года. «Вестой» судно назвал маринист в честь Веры Петровны, утверждая место молодой жены в своей жизни. «Веста» — богиня домашнего очага у древних римлян.

Лето пятьдесят второго, оно пестрым колесом вращалось вокруг «Весты». Ее готовили в путь. Как живой, разворачивается в руках жесткий стальной тросик, чей коренной конец заделан огоном — т. е. кольцом. Такие тросики предназначены для укрепления рангоута. С боков рангоут поддерживают бакштаги и ванты, а спереди — штаги. Для подъема реев служат фалы, для разворачивания их в горизонтальной плоскости — брасы. Привальный ветер жмет судно к берегу. Юрий Иванович, выволакивая из корыта замоченную спецовку деда, тяжелющую, будто из размягченного железа, и затем шоркая ее, норовя больше захватить в кулачок жирной и скользкой ткани, распевал:

— Кнехты, швартовые клюзы, вьюшки, кранцы!

Слова обещали, тайна была в них.

С заалевшими от натуги лицами, притискиваясь друг к другу плечами, они вставляли в гнездо шестиметровую мачту. Из-под тополей на берегу, там стояла черемискинская больничка, накатывала металлическая, массивная звучность. Оркестр играл для своего руководителя, дяди Бутуна-Тихомирова, лежавшего на излечении у Федора Григорьевича. Бухал геликон, кларнет, выпевая, обещал и звал, отчего у Юрия Ивановича наворачивались слезы. Не слепящие, а делавшие глаза чище, и радостно было глядеть на медовое дерево рангоута, а перо весла оказывалось расписанным, как лист, тончайшими ниточками.

Приваливали к плотику на черемискинском берегу, шли к Федору Григорьевичу домой. Окна у него без переплетов, гладкое стекло, у него одного такое. Тысячи книг, на полках китовый ус, морские звезды, морские ежи, в их сушеных оболочках перекатывается что-то со стуком. В который раз вываливались на стол карты — исторические, географические, морские навигационные, карты рек. Федор Григорьевич уходил в больничку, отпрашиваясь у Лохматого, — доктор считался на «Весте» матросом и называл себя «загребной». Сидели до потемок у него на крыльце, говорили о Москве, Лохматый читал стихи, что-то жизнелюбивое, ясное и мудрое, Юрий Иванович мог расплакаться, сквозь слезы глядел на друзей, на Калерию Петровну, сидевшую возле Лохматого, на него. Запомнилось — так вот, в слезах восторга; понял на крыльце у Федора Григорьевича, что у Лохматого в Москве были хорошие учителя. Может быть, с того вечера на крыльце с Лохматым связалась надежда узнать людей, говорящих полновесным свободным словом. В то время у Юрия Ивановича были часты слезы, он про себя думал, что в нем какая-то болезнь, или что он с дуринкой, или немочный какой. При звуке голоса Калерии Петровны у него мягчели губы и глаза наполнялись обильной влагой. Калерия Петровна была влюблена в Лохматого и всех вокруг волновала своим голосом: внезапные толчки, замирание, его гортанность, переходящая в клекот. Или шепот, в котором слышно что-то неугасимое, женское. Завораживали, а случалось, вызывали слезы восторга, голоса московских дикторов. По возвращении домой Юрий Иванович садился под картонной тарелкой репродуктора, слушал. Его глухой дед беспокойно глядел с кровати, спрашивал, чего передают. Юрий Иванович отмахивался: все старое, спи!.. В смысл он не вникал, он слушал голос, как музыку, говорила Москва. Все: гафели, стихи Лохматого, рассказы Федора Григорьевича о жизни в Москве, сны о «Весте» под парусами, Красная площадь, пролетающие через Уваровск поезда — все соединялось в слово Москва, пугающее и властное, как зов.

Юрий Иванович влюбился в Калерию Петровну тем же летом, в июле; был затеян поход, день и другой толкались баграми, растаскивали лежавшие в воде деревья, пробивались в верховья Сейвы, там в начале века ходили драги и остались разрезы, глубокие проточные озера в сыпучих глинисто-песчаных берегах. Лохматый должен был догнать «Весту» на разрезах, туда ходили лесовозы. Ночей не спали, гладь разреза отражала, как зеркало, сполохи отдаленных молний. То были хлебозоры, зарницы, сопутствующие цвету хлебов. Весело и тревожно; ночная свежесть вбирала в себя запахи хвои, лесной прели, воды, от душисто-едкой, даже колючей смеси пощипывало в горле и познабливало.

Вдруг подхватились, оставили «Весту» на Калерию Петровну, бросились через лес, в деревню. Там лаяли собаки, гремел, скакал на столбах колодезный ворот, у клуба пели, двигались, гармошка пиликала. За клубом под деревьями качели, взлетал с ветром шумный ком девчонок, крики: «Хватит раскачивать, голова кружится!» Какая-то выпустила из колен подол, вспорхнул ситец — визг!

Уваровские ребята — смелы были: команда! — выскочили под самые качели. Налетала доска с девчонками, Юрий Иванович был подхвачен сильным Леней, брошен вслед пролетающей доске. Вцепился в веревку, его мотнуло вверх. Удар в бок, то налетел рукой кто-то прыгнувший следом. Доска завиляла, визг — и Юрия Ивановича сбросило на спины сбитых с качелей девчонок.

Он откатился, вскочил, и тут ударили под ребра, крепко. Он оглянулся, уж дрались вокруг. Напавшие кричали: «Сади городским!»

Девчонки побежали, рассыпались. Уваровские и местные, сшибаясь, очутились за селом. Местные отстали, уваровские, хрипло дыша, спустились по берегу разреза.

— Следы! — закричали впереди.

— Девки от нас бегут! Эта чур моя!

Побежали! Отошел прибрежный лес, обнажился песчаный берег. Под ногами Юрий Иванович увидел четкие следы босоножек.

След выходил на траву, пробивал краснотал.

Вот она сбросила босоножки, пошла босиком. Юрий Иванович, споткнувшись, упал лицом в след ее маленькой ноги. Сквозь холод песка, сквозь запахи лиственного тлена проникал запах розового мыла и краснотала.

Ребята впереди зажгли пучки прутьев, Юрий Иванович видел движение огней, они потеряли след в травянистой ложбине. Юрий Иванович свернул, обходя огни и крылатые тени, и скоро вышел на ее след: почувствовал его. Развернулась на небе неслышная зарница, пронизанная красными искрами. Умолкли лягушки и коростель на луговине за кустами; в этом кратком оцепенении мира Юрий Иванович услышал стук своего сердца. Сонное попискивание стрижат над головой, в норах берега, и далекий женский голос — пела, звала ли? — чудилось ему.

Он вышел на широкий песчаный язык, увидел ее, Калерию Петровну, и отступил под дерево. Она кружилась, замирала над водой, любуясь своим большеглазым скуластым лицом, высокой шеей. Взмахивала плавно руками, вытягивалась, парила над водой. Ударила рукой по воде, отбежала, теперь ее движения стали смиренны и просительны. Встала на колени перед брошенными на песок босоножками, протягивала руки, просила. Вскочила в гневе, оскорбленная, бросилась прочь — и дернулась, будто ее удерживала привязь. Стояла, с напряженной спиной, чуть повернув голову, слушала: молили, клялись любить ее одну. Она смилостивилась, повернула к своим босоножкам, но вновь ее вспугнули — словом?.. Жестом? Она беспомощно закружила, как на привязи, бессильная что-либо сделать с собой, зависимая.

Позади легкие огни, догоняли ребята. Юрий Иванович в боязни, что увидят Калерию Петровну, вышел из тени. Она не смутилась, поманила: подходи. Когда же долетели голоса ребят, она благодарно подхватила его своей горячей рукой и быстро повела прочь.

Их плечи коснулись, Калерия Петровна медлила оторваться, они были заворожены их слаженным шагом. Взволнованная их быстрым, ритмичным движением — касаниями, Калерия Петровна пошла в танце, поводя плечами и придерживая руками приподнятую перед собой юбку. Юрий Иванович радостно принял игру.

Выскочили на твердь заматеревшего песка, понеслись вприпрыжку. Летел вырванный носками песок. Не замедляя шага, Калерия Петровна переместилась лицом к нему, положила ему руки на плечи. Он соединил руки у нее на талии. Они завертелись на месте.

— Еще! Еще! Еще! — твердила она.

В небе налилась голубая ягода, лопнула и растеклась. Лицо Калерии Петровны с черными глазницами, черные кучи кустов, под ногами провал разреза.

— Ой, выведи меня! Выведи из кружения, я пьяна! — говорила она.

Удерживая друг друга, они сошлись глазами в глаза. Смешалось их частое горячее дыхание.

— Кто?.. — выговорил Юрий Иванович. — Кто первый спляшется?

Отскочив, он остался стоять на одной ноге. Носком второй сильно ударил о песок и затем сделал каблуком «ковырялочку», так яростно, что вырванный песок хлестнул ее по юбке.

— Кто первый спляшется? — легко подхватила она. Подбоченилась и ударила о землю всей подошвой присогнутой ноги.

Вновь, радуясь своей легкости и слаженности, они поскакали, держась лицом друг к другу. Вновь завертелись на месте — она, придерживая руками юбку, у Юрия Ивановича одна рука вбок, другая на затылке.

— Еще! Еще! — твердила она.

Юрия Ивановича кинуло на песок, шла кругом земля. Над ним кружилась Калерия Петровна, завораживающе раскачивалась ее юбка. Подбрасывала и опускала сложенные на груди руки — «ляльку» играла.

Не дождались они Лохматого на разрезах, Юрий Иванович, влюбленный в учительницу с ночи под зарницами, налетевшими из-за лесов, чтобы ему открылась ее красота и ее слабость, глядел с тайной нежностью и жалостливостью, как запнется она вдруг на слове, вскочит и просит пристать — послышалась бегущая за деревьями машина. Выскочит на берег, глаза шалые, а вернется, глядит, как девчонка. У костра ей делать ничего не давали, сыпалось у нее из рук.

Осенью ее отца парализовало, положили в больничку к Федору Григорьевичу; Лохматый стал жить у нее в открытую — в железнодорожном поселке, в одном из домов довоенной постройки, называемых итээровскими, приземистыми, из тесаного песчаника. Летом крыльцо с каменными ступенями оплетено вьюном, под окнами цветники. В итээровских домах жило деповское начальство, машинисты, передовики, директора и некоторые учителя железнодорожных школ. Внимание парнишки из итээровского дома к уваровской девочке означало приближение к жизненному успеху, ее простодушная бабка могла поощрять ухаживание парнишки словами «итээровской барыней будешь».

Директор школы и инспектор районо вызывали Калерию Петровну и предлагали прекратить сожительство, на переменах ребятня ухмылялась вслед красавице. Юрий Иванович искал на ее лице следы ночной тайной жизни, изводил себя мыслями о своей порочности; непрестанно думал о ней и о Лохматом. Однажды Леня Муругов нарочно уронил ручку — а сидели они с Леней на первой парте — полез под стол. Юрий Иванович полез за ним, увидел в страшной близости круглые необычайной красоты колени Калерии Петровны и тут, обезумев, ударил Леню, так что дружок с воем выкатился и лег в проходе между партами.

День начинался с радостной мысли о Калерии Петровне. Безотчетно собирался, проходил в кухонку. Дед ставил на стол забеленный чай, хлеб, холодную картошку и бутылку с постным маслом. Ели, задавали корму своей единственной козлушке, выходили на улицу.

Улица пустынна, темна, ни огня, чиста после ночной метели. Дух молодого снега знобил ноздри, при каждом слове легонько опалял гортань; холод прогонял дремоту. Когда они поворачивали за каменное зданьице начальной школы, за спиной хлопнули ворота — кто-то отправлялся следом. Скоро их на улице шестеро — двое идут впереди, двое догоняют; на той стороне улицы свет вспыхнувшего окна пересекла фигура. Скоро улица оживлена скрипом снега под ногами, голосами подгоняемых стужей людей. Рабочие перекликаются.

— Доброго здоровья, дядя Степан, приемник-то купил?

— Вчера в лес ездил, жердь для антенны вырубил. Рябины привез, сладкая…

— Сладкая, косым глаза вправлять… Это кто с нами, Юрий?

— Юрий, здорово!.. Работничек подрос!

— Работничек — из чашки ложкой, — отвечал Юрий Иванович.

Его по-свойски хлопали по плечу:

— Такой нос про праздник рос, а ты его в будни носишь.

— Г-гы, — отвечал он сконфуженно.

Тогда, в детстве, Юрий Иванович дивился: что объединяет в одном потоке известных на улице матерщинников и выпивох, самых бросовых хозяев, способных зимой пустить на дрова забор, и уважаемых, работящих людей?.. Какая сила гонит их к деповской, к заводской проходной?

Его ум искал какую-то пружину в этом механизме утренней общности. Возвращался с работы дед. Внук тянул за рукав спецовки, тот кряхтел, поворачивался — освобождался от тесной одежды. Умытый, сидел в нательной рубахе на диване, благодушный, медлительный, полный сознания своей значимости.

— Дедушка, что вы в депо-то делаете? — спрашивал Юрий Иванович.

— Работаем, милый сын, — отвечал дед.

Постукивая просевшими досками тротуара, выходили на дорогу, по старинке называемую трактом. Здесь разделялись — заводские уходили по тракту в глубь Уваровска, там уж прогудело, просипело, — лучше сказать, такой хриплый и шипящий голос был у заводского гудка, его слышали за прудом в Черемисках. Деповские сворачивали влево по тракту. Оставляли сбоку «гору», черный от сосен холм кладбища. Далее тракт шел по заполькам. Впереди живо поигрывали огни станционного поселка.

Там после подключения к магистрали новой ветки, после расширения локомотивного депо поставили мужскую и женскую школы. Они стояли в утоптанном вольном дворе. Ограда из прутьев, заостренных под кузнечным молотом. На уроках школьники слышали паровозные свистки, лязгающие удары автосцепки. За зданием железнодорожной амбулатории вспухал клуб паровозного дыма, ветром его протягивало через кроны деревьев. Тогдашний Уваровск был беден: ремонтный заводишко, элеватор, мелькомбинат, артель инвалидов, артель «Красная швея». Между тем железной дороге было под силу опекать две свои школы. Учились в тесноте, в две и в три смены, но в тепле. Вовремя завезен уголь, из окон не дуло, парты выкрашены. Директоров железнодорожных школ районное начальство звало по имени-отчеству, учителя держались десятилетиями, они жили в казенных квартирах, им завозили дрова, уголь, картошку и капусту из подсобного хозяйства, они получали годовые железнодорожные билеты во все концы Союза.

С тропинки, огибающей деповский забор, Юрий Иванович всякий раз взглядывал на школы, черные, тяжелые, лежащие в снегу, будто баржи. Они тихи, освещены лишь вестибюли, там пусты крючки раздевалок и белеют жестяные, для питья, бачки, с воронками, откуда змейкой высовываются бронзовые трубочки.

Сразу за проходной оказывались под стеной депо. Юрий Иванович, перескакивая через рельсы, догонял рослого деда. На верху стены шипел, сочился кипяток из неведомо зачем выведенной трубки. Следом за пыхтящим паровозом входили в огромные ворота, из дымных глубин депо дуло в лица. Проходили цех подъемочного ремонта, котельный, здесь дед начинал мальчиком в клепальщиках и стал глохнуть, шли затем вдоль пролетов, дорога у деда была своя, он не слышал ни накатывающего мостового крана, ни окриков: «Берегись!»

В углу заготовительного цеха две двери, за которыми обрывается пол, выложенный торцевой плашкой, дальше идет земляной пол. Левая дверь ведет в литейку, правая — в кузницу. Дед доставал из шкафчика фартук; раньше, бывало, Юрий Иванович также надевал фартук и помогал разжигать горн; тогда же, зимой с пятьдесят второго на пятьдесят третий, он норовил спрятаться и тихонько сидеть одному, выдумывая бесконечные случаи про себя и Калерию Петровну: она шла через пруд к отцу в больничку, проваливалась в заметенную прорубь, а Юрий Иванович ее вытаскивал; или они встречаются в Москве на улице, он инженер, на нем шевиотовый китель, как у начальника депо, и т. д. Сбегав за нарядом для деда, если наряд не выдали с вечера, Юрий Иванович уходил в литейку. Там в заливочном отделении тепло, печи уже включены, бывало, первая смена даст пару теплых картофелин и стакан молока, заливщикам полагалось, у них баббит и прочие вредные сплавы. Юрий Иванович прятался за шкаф, запахивал пальтушку и грезил.

Но вот пора в школу. Выбегал в холод, в ветер. Тропинка к дырке в заборе. За забором огоньки стрелок, лязг сцепляемых вагонов. За путями школа, весело горят окна, в классах горячи обтянутые железом бока печей. После звонка, как учительская пустеет, Калерия Петровна перед зеркалом чуть смазывает брови календулой, расчесывает и затем движением расчески сверху вниз сгоняет в линию. Ласково подушечкой пальца трогает сборки крепдешиновой кофточки. Улыбается себе в зеркале. Или не видит она себя, а ее улыбка Лохматому, оставленному за завтраком в кухне итээровского дома? Он стоит перед окном, глядит, как за входные стрелки втягивается хвост скорого поезда. Через два дня — поезд в Москве на Казанском вокзале, где из-под азиатских черт выпирает дворец допетровской эпохи. Отец Лохматого, архитектор, был одним из безвестных помощников Щусева при достройке вокзала.

В ту запредельную зиму Юрий Иванович жил счастьем думать о Калерии Петровне и видеть ее, еще был стыд за свое чувство и страх: а как догадаются? Ничего другого не осталось в памяти от осенних, от первого зимнего месяца, а ведь выходило: прощались с дедом. Дед по возвращении из депо бессильно сидел, изредка делая у лица движение, будто снимал паутину с лица, и говорил: «Что я расселся, делать надо что-то». Он исхудал, заваривал себе травы в чайничке. Обходя дома учеников, Калерия Петровна побывала у них, похвалила занавески, простроченные мамой, расспрашивала про машинное вышивание и про заработок швей-надомниц. Юрий Иванович показывал «кормилицу» — швейную машину «Зингер» с приспособлениями, иглы с ушками в середине для нити. Построчил маленько, показывая, как отбельная нить выводит рисунок на ткани. Дед ходил подогревал чайник, подсовывал гостье конфеты-подушечки, рассказывал, как управляются с внуком по хозяйству: в воскресенье ездили полоскать белье на пруд, у них уплыла сбитая с плотика решетка. Калерия Петровна с улыбкой послушала о подробностях их быта и стала уговаривать деда лечь в больницу к Федору Григорьевичу. Знала от доктора, позже понял Юрий Иванович, о болезни деда, черемискинский доктор подрабатывал в депо, его звали проводить медицинские осмотры рабочих. Договорено с Федором Григорьевичем, доктор кладет деда к себе в больничку. Дед смирился, он робел перед учительницей, он побаивался и Федора Григорьевича, его начальственного голоса, его заголенных рук, вертевших деда на осмотрах. Да и слава у Федора Григорьевича была как человека сердитого нрава, такому не перечат, а он никого не боится, в Уваровске бытовало множество изустных рассказов о нем, — выгнал из кабинета крупного районного начальника, посмевшего войти на прием без очереди; не положил к себе в больничку жену председателя облисполкома, которую привез муж на персональной легковушке и т. д., все вымыслы, сейчас понимает Юрий Иванович.

Тогда бы Юрию Ивановичу очнуться, днями бы сидеть возле деда, служить ему, хоть в малом отдариться, а он жил рассеянно, отстраненно, не слыша уханья тетки и ее мужа-инвалида: у тетки не говорили, а ухали, — равнодушный к ее хищной, как щурята, ребятне, что выхватывали у него куски изо рта. Жил в ожидании Калерии Петровны.

4

Помнит из той последней с дедом зимы приход в свой дом; дед, как Юрий Иванович проведывал его в больничке, велел протопить избу и вывезти снег со двора. В нагретой избе залетала бабочка; Юрий Иванович отыскал ее, затаившуюся на стене, коснулся пальцем. Она кротко терпела его прикосновение. Бедное существо, отпущенную жизнь она проживала не в огородах, где на утыканных палками грядах свивались плети гороха, усаженные, как мотыльками, мягонькими цветками, не в заросшем логу, — дожди загнали ее в щелястые сени, оттуда в дом и не выпускали. Такое лето: из налитой с верхом уличной канавы торчали верхушки крапивы; дома, тесовые воротные полотнища, заборы — все было темное, намокшее. Не переживет бабочка зимы в студеном доме, надо бы ее взять за пазуху, унести. Но — потом, потом! Сейчас с крыльца ахнуть в сугроб, пробиться к дровянику, отгрести валенком снег, чтобы отошла прижатая дверь, протиснуться в пустое, пахнущее сухой пылью нутро дровяника, ушарить в углу гладкие, как кость, и холодные черенки и выбрать лопату, выструганную из цельного куска. Вырубить, вытоптать в сугробе перед дверью ямищу, распахнуть настежь двери дровяника. В глубине его между ветхой телегой и поленницей белеют полозья перевернутого короба, этакого ящика в форме вагонетки. Выволочить короб на свет, глядя, чтоб не соскользнул с поленницы завернутый в бумагу гроб, гроб дедушка приготовил для себя. Нагрузить, впрячься в лямки. У ворот передохнуть, вытереть лоб изнанкой шапки, горячей от пота. Разгрести снег, отворить ворота и тяжелую подворотню вынуть из пазов и прислонить к забору. За воротами на четвертой попытке перевернуть тяжелющий короб, постучать лопастью лопаты по его залатанному днищу — короб поди ровесник деда!

А потом, как победно оглядывая выметенный двор: черны шнуры ромашки между каменными плитами! — не вспомнил о бабочке. Не вспомнил про нее, как запирал дом. Пора было бежать в школу, на географический кружок, к Калерии Петровне.

Для него тогда и дорога-то в черемискинскую больницу была радостна: ходили с ней, с Калерией Петровной. Юрий Иванович, то есть тот мальчик тринадцати лет, с некрасивым длинным лицом, в линялой лыжной курточке и брюках, наставленных в поясе и понизу штанин, дожидался ее в закутке за школьной раздевалкой. Далекое движение двери учительской в другом конце здания — дыхание перехватывало. Приближался стук каблуков, шла Калерия Петровна, у нее одной постукивали каблуки по полу, намазанному чем-то черным и густо-липким, размягчающим дерево. Подойдя, она присаживалась на лавку и меняла туфли на аккуратные чесанки. Он глядел с восторгом, как она сдергивает туфлю, небрежно прихватывая за задник, и затем держит стопу на весу, умилительно, по-девчоночьи шевелит, дает отдохнуть. По-девчоночьи легко она вдевала руки в рукава, так что драп свободного пальто, вспорхнув и разлетевшись, охватывал ее всю — и лицо Юрия Ивановича омывал душистый ветер, в котором смешались запахи надушенной блузки, туго заколотых волос, табачного дыма учительской и чего-то такого, чему он тогда не знал названия.

Выходили на воздух, пружинил под ногами деревянный настил тротуара. Обходили куб депо, здесь на настиле было толсто натоптано рабочей сменой, тащившей грязь из цехов. В задымленной, с подтеками коробке депо стучало и взвизгивало и горячо, шумно дышало, вдруг сверху со стены плюнет кипятком и едко запахнет. Калерия Петровна по-девчоночьи взвизгнет и припустит. Пробегающий вдоль стены паровоз выпустит пар, они оказывались вдвоем на дне мутно-белой реки. Весело и страшно!

За линией сворачивали в крайнюю черемискинскую улицу.

На берегу пруда под тополями — больничка, низ каменный, второй этаж деревянный. Строил зданьице лавочник в канун революции, торговали в лавке до конца нэпа.

В прихожей блестит яичный пол, запах чистого дерева; навалившись на обтянутым железом бок печки, сидит больничный кучер, вошедшие, раздеваясь, переглядывались: как он не спечется! Выходил фельдшер Кокуркин, важный, подражавший доктору Федору Григорьевичу, носил галстук, такую же бородку и усы, и так же высоко сидела у него на голове белая накрахмаленная шапочка. Фельдшер был убежден в своем внешнем сходстве с доктором. Оглядывал их, будто решал, допустить ли их до Федора Григорьевича — порядок ли в одежде, лица почтительны ли.

Присмиревшие, уравненные своей зависимостью от Федора Григорьевича, они заглядывали в его кабинетик, обычно он пустовал, и расставались.

Доктор, красивый, в свежайшем халате и шапочке, встречал ласково, подсаживался следом за Юрием Ивановичем на койку к деду, разговаривал. Юрий Иванович поглядывал на него, благодарность смешивалась с недоверием; осенью, года три назад, они с мамой шли на станцию с тяжелыми котомками с картошкой, их обогнала пролетка, ехал черемискинский доктор Федор Григорьевич, одинокий, черный, как птица. Шины гремят по булыжнику просевшего царского тракта. Мальчик недоумевал, что же доктор не скажет конюху, не посадит их с мамой, ведь знает их, весной мать водила его в Черемиски, замучили ознобыши, болезнь ослабленных детей и стариков, в тепле зудилось, и болела вспухшая уплотненная синюшно-багровая кожа на ушах и на кистях, мазь из гораптеки не помогала. Доктор тогда попросил обождать, вышел и посадил в пролетку с собой и отвез, ему по пути выходило, в другой конец Уваровска к тетке травнице по имени Анна, она парила Юрия Ивановича в бане — помахивала веничком, шептала, и ознобыши прошли. Годы вспоминал Юрий Иванович утро на тракте — что же, только в своей больничке доктор добрый? Сейчас, уже за сорок, Юрий Иванович думает: не видел их тогда черемискинский доктор, сидел усталый человек, глядел себе в ноги.

После ухода Федора Григорьевича дед ловил руку мальчика, вталкивал комочек: сахарок в бумажке. Глядел виновато. Винился перед внуком, казнил себя: умирает, оставляет парнишку без ремесла в руках, без защиты. Винился перед дочерью, чья жизнь с милым слесаренком Ваней Пановым была недолговечней радуги в ветреный день, и теперь возле чужого мужика не слаще, выходит с рыбаками проверять невода, тянет полотно сети своими тонкими, слабыми для такой работы руками, будто вытягивает за ботву огромный, глубоко под водой растущий клубень; затем сидит без сил на песке и глядит, как волны катают свернутый в трубку невод, трут, смывают ил и рыбью чешую.

Юрий Иванович начинал прощаться; гуще становился снег за окном, в больничке темнело. Мужик, сосед деда, глядел в окно, там в пелене исчезали шапки кладбищенских сосен. Дед поворачивался на кровати, тянулся лицом за уходящим внуком.

Он шел в другую мужскую палату за Калерией Петровной. Здоровался за руку с ее отцом, бывшим до болезни лесничим. Рассказывали, он любил, чтобы за ним на охоте носили ружье, поносишь, так проси леса хоть на две избы. Лесничий первым подхватывал его руку, благодарил за посещение, довольный случаем уязвить соседа, кассира черемискинского совхоза, бобыля, к которому не ходили и который дразнил лесничего, видом барина, шуточками вроде «крупных нет, а мелкие по рубашке ползают». Лесничий был человеком без содержания, как позже понял Юрий Иванович; в больничке наедине с собой лесничий скучал и поминутно занимался своими усами, вздувая их или трогая пальцем, это бессмысленное движение успокаивало его, так успокаивается женщина, коснувшись руками головы, пусть жест ничегошеньки не меняет в прическе. На его тумбочке, застеленной крахмальной салфеткой, лежали яблоки, лежала книга, тяжелая, как шкатулка, и открывал ее мальчик, как шкатулку, отводя тяжелую обложку с выдавленным медальоном. Распахивался яркий фронтиспис, красавица в малиновом бархатном платье, сама как большой цветок. Движение рукой — новая иллюстрация под матовым листом папиросной бумаги. Юрий Иванович легонько дунет на лист, он затрепещет, зазвенит, и обнажится край летнего луга. Тут же на тумбочке Юрий Иванович впервые увидел подстаканник. Стакан с хорошим, винно-красного цвета чаем горел вставленный как в фонарь в серебряную резную посудинку на ножках-шариках.

Так прожил он до середины зимы, с утра с радостным трепетом ожидая, как пойдут они с Калерией Петровной берегом пруда, правя на черневшие в снегах тополя, посаженные в тридцатых годах Федором Григорьевичем, как заговорят с рыбаком, снимут варежки и потрогают красный лоскуток задубевшего на морозе окунька. Для девушки также радостны были эти полчаса в отдалении от всего, что содержало тяготы ее жизни: впереди больничка, позади душная школа с ее учительской, с начетчиком-директором, и дом с заботами, ведь они в ту зиму жили семейно с Лохматым. Юрий Иванович был счастлив и верил в дедово выздоровление. Полнота первого чувства делала его слепым. И во снах он видел улыбку Калерии Петровны, колечки легких волос на шее.

Дважды в неделю он видел ее вечерами, ходил к ней на занятия географического кружка. Калерия Петровна собирала карты много лет. На занятия кружка она приносила репродукции старинных карт, ярких, как картинки. Зарубежные карты России петровской поры, старые итальянские портоланы, старые русские карты, где Каспийское море находится у верхней кромки, а Ледовитый океан внизу; репродукции частей годуновского чертежа, чертежа царевича Федора; приносила и ею самой перенесенные на листы ватмана старинные арабские карты, они напоминали чертежи, заполненные геометрическими фигурами. Душный класс, ранний зимний вечер, голову горячат загадочные названия Согдиана, Маргиана, Бухарея, Китайская земля и Хвалынское море, землеописания с подробностями «сказок», отписок, доездов служилых людей, ездивших в непроходимые места или «в Казачьи орды ловить кучумовых внучат», — все это в куче, разом.

Вдруг Додик Коган, сын зубного врача из горполиклиники, доставал скрипку из оббитого футляра. Играл он всякое, ходившее тогда у них, полублатное вроде «Жареные гвоздики и шурум-бурум», и одессщину вроде «Как на Дерибасовской, угол Ришельевской», и неизменно любимую в кружке «В Кейптаунском порту с пробоиной в борту „Жаннета“ поправляла такелаж», и напетую Лохматым — он, бывало, заходил за Калерией Петровной — «На острове Таити жил негр Тики-Мити с женою Мекеке». Скользил смычок, деревянный ящичек с четырьмя струнами пел про дальние края, в эти мгновенья все любили друг друга, чувствовали свое родство, соединялись под всхлипы скрипки в парении над пространствами своего будущего. В парении, сквозь девичье лицо небесной красоты, как сквозь рассеянное облако, наплывает чужой материк с его неясными очертаниями; от названий городов: Венеция, Самарканд, Одесса — щемит сердце, и хочется плакать, карты с извивами границ, с пружинами хребтов зовут, обещают так же, как обещают впервые увиденный в руках инженера-путейца серебряный подстаканник с надписью: «Папѣ — Таличка 25 мая 1915 г.» Так же, как обещает спиннинг, впервые увиденное орудие с лакированным удилищем, туго примотанными колечками и хромированной катушкой, затем с трепетом принятое из рук отпускника, служащего нашего посольства в Токио, — обещают не обладание, а новое знание о мире: кто она, Таличка? Что с ней? И прорыв в будущее — жизнь обещает тебе Токио, такое немыслимо далекое, что его вроде и нету. Как они любили Додика, тогда у него были прозвища До или же Задрыга. Присев на парте, он остреньким подбородком прижимал к плечу скрипку. Лицо отрешенное, он не видит, и лишь когда щипком извлечет озорной звук и взвизгнут струны под смычком и кто-нибудь вскочит в восторге, дрогнут его нежные девичьи ресницы. Он любил всех их за эти мгновения. Равнодушный к географическим картам, Додик прибегал вечерами в школу, срываясь с уроков скрипки, терпя от отца, которому не под силу было платить за частные уроки: он кормил пятерых своей бор-машинкой, и терпя от гневливого старикашки, единственного в Уваровске учителя по скрипке, больно тыкавшего Додика кулачком.

События середины зимы вовсе отодвинули Юрия Ивановича от всего того, что составляет жизнь подростка, от деда. Бывая у него, он рассеянно кивал, кивал; дед торопился говорить с ним, а он ловил из-за стенки голос Калерии Петровны и всякий раз угадывал приближение ее ухода. У него развилось звериное чутье, он чувствовал ее приближение затылком, сквозь стены.

А события середины зимы были таковы: увольнение Калерии Петровны из школы, приезд ее сестры Веры Петровны, быстрое и жадное сближение Веры Петровны и Лохматого, их бессильное старание скрыть происходящее, шальные глаза и бледные руки, и затем вконец сокрушившее Калерию Петровну бегство Лохматого в Москву вслед за ее сестрой. Все это произошло за неделю с лишним; в понедельник Калерию Петровну вызвал директор школы, сидевшая в его сумрачном кабинетике инспектор районо вынула из портфеля рукописную карту архипелага Табра. Десятка полтора островов с испанскими названиями, картинные изображения селений, гор, лесов, портов. По акварели штрихи тушью.

— Карта была заперта в моем шкафу в учительской, — сказала Калерия Петровна. — Каким образом она попала к вам в руки?

— Как раз этот вопрос я хотела задать вам, — ответила инспектор с заметным ехидством. — Где вы взяли карту?

Калерия Петровна не могла сказать, что карту нарисовал Лохматый, ведь в нем причина. Директор отступил бы, если б инспектор заговорила о моральном разложении преподавателя географии.

— О происхождении карты сказано в описании… — Калерия Петровна указала в нижнюю часть карты. Там на океанских волнах лежал полуразвернутый лист, свесив на шнурке золотую печать. Текст на листе начинался с описания новооткрытого архипелага анонимным автором XVI века (был выпущен с корабля голубь, не вернулся и т. д.), сообщалось об извержении вулканов, вынудившем испанцев покинуть архипелаг и о капитане XVIII века по имени Мигель Молинос, скупившем все карты архипелага Табра и портоланы — морские навигационные карты, чтобы другие не нашли путь к архипелагу, и отплывшем затем на архипелаг.

— Обучаете наших детей по картам колонизаторов, — заключила инспектор. — Сигнализирует родительский актив. Не тому учите. Говорить нам больше не о чем, я так считаю.

Родительский актив, поняла Калерия Петровна, это Тихомиров, руководитель духового оркестра. Его племянник, потянувшись за командой «Весты», стал ходить в географический кружок и был высмеян: путал континент с контингентом, реку Тигр называл рекой Лев, — высмеян с безоглядной жестокостью отрочества.

Директор школы не пытался защищать Калерию Петровну. За позицией районо просвечивали ее связь с Лохматым на виду у города и один прошлогодний случай. Леня Муругов, член географического кружка и ученик 7 Б класса, а именно там Калерия Петровна была классной руководительницей, от избытка радости свистнул на торжественной линейке. Тогда директор ходил к ушному и брал бюллетень, районо затаилось и теперь, дождавшись случая, убирало Калерию Петровну за грубую ошибку.

В тот же день по пути в больничку Юрий Иванович узнал о разговоре в кабинете директора школы и об авторстве Лохматого; Табра, оказалось, это перевернутое Арбат, такое место в Москве.

Юрий Иванович с Гришей и с Леней пришли в кабинетик к директору школы с заявлением, что карту архипелага изготовили они сообща, что называется, купили Калерию Петровну. Директор, не подымая глаз — должно быть, при взгляде на свистуна Муругова у него к глазам приливала черная вода, ответил, что он не верит их россказням. Юрий Иванович настаивал, выталкивая слова пересохшим ртом. В таком случае ребятам будет предложено, сказал директор, по первому требованию повторить карту архипелага.

Друзья тут же с большой перемены, не отпрашиваясь, убрались в город. Вошли через служебный вход в Зимний кинотеатр, темный, гулкий, как пустой сеновал, в те времена в будни сеансы были только вечерами. Ошеломленные его дневной доступностью, ребята выбрались на свет открытой двери. В комнатке на фанерном щите стоял Лохматый, из-под его валенка виднелся воротник эсэсовского мундира, а дальше на поверхности щита лежал глаз, будто камень. Поразили огромные валенки Лохматого, купленные по списании у деповского работяги: мятые, испятнанные голенища, черные, пропитанные деповской грязью подошвы. Круглые следы, настолько валенки были бесформенны, как шашки, темнели на поле щита, расчерченном на клетки. Лохматый отказал им: назвались авторами карты архипелага — делайте карту сами. Из-за банок на подоконнике тянуло свирепым зимним холодом, ребята в своих пальтишках жались к противоположной, фанерной стене. Холод смешивался с сладковато-тошнотворными запахами красок.

Уступив, на обрывке оберточной бумаги Лохматый испанскими буквами написал названия арбатских переулков: Серебряный, Спасо-Песковский, Плотников. Время от времени запускал пятерню в свои кущи. Его мясистый нос толчками гнал пар. Лохматый вспоминал, названия каких арбатских переулков он переделал в названия островов. Затем одни на своих картах повесят латинские слова над островами архипелага, другие обрамят словами изгибы береговой линии, изображенной с преувеличенными подробностями. Да, у ребят окажется три карты — не умевший рисовать Леня позвал на помощь Васю Сизова — и каждая карта напоминала плохо выкрашенный забор. Ребята не сойдутся в подробностях и даже в количестве островов. Можно было позволить корявое исполнение, заранее было определено, что ребята покажут директору как бы черновики карты архипелага, вынутой неведомым образом из шкафа Калерии Петровны, — но разночтений-то позволить нельзя. Вздорными они выказали себя, глупыми, каждый упрямо мазюкал свое. Юрий Иванович до полуночи проводил у Сизовых, у них детям все позволялось, намял, истер колени, ползая по полу вокруг листа.

Не потребовали их с черновиками карт — автором карты архипелага объявил себя Федор Григорьевич. Сделали вид, что поверили. Участник революции, в музее висят его мандаты, написанные через ять, с фитой, в двадцатые — тридцатые годы — работник Комиссариата здравоохранения, первым применил скальпель в Уваровском районе. Знали о его коллекции карт. Вышло для всех удобное заявление, приказ об увольнении Калерии Петровны «за несоответствие» отменили. Она выслушала директора равнодушно. Калерия Петровна жила в полубезумье, Лохматый забыл о ней, исчез, вернулся к старикашке скрипачу, где снимал комнату, ускользала с утра Вера Петровна, затем вовсе не явилась ночевать; в подобном состоянии женщины в прошлом бежали к знахарке, после подсыпали возлюбленному в питье отсушки-присушки, а разлучнице — яд.

Калерия Петровна предчувствовала беду еще там, на перроне, когда из вагона птицей выпорхнула Вера Петровна, вызванная в помощь, ведь по увольнении Калерия Петровна лишалась казенной квартиры в итээровском доме — и куда ей тогда с больным отцом? Там, на перроне, Юрий Иванович, позванный встречать сестру Калерии Петровны, чутьем ревнивца угадал готовность Лохматого сдаться москвичке. Она подняла лицо, наслаждаясь уколами сухих искристых снежинок. Беличья шубка распахнута, под ней воздушное платьице из крепдешина. Встречавшие смотрели на блестящую гладкую ленту, свисавшую с полы ее шубки. Станционный репродуктор пел голосами Эдит и Леонида Утесовых: «Что сказать вам, москвичи, на прощанье, чем наградить мне ваше вниманье». Москвичка рассмеялась, легко и беспечно, по-девчоночьи, ей и было-то тогда двадцать один год, и пошла, не оглядываясь, постукивая каблуками своих фетровых ботиков, подбрасывая коленями полы своей душистой шубки, так что лента вспархивала. Встречавшие, заколевшие, поспешно двинулись за ней вдоль железных коробок вагонов, дышавших стужей, с очерченным куржаком оконными вкладышами. Догнав сестру, Калерия Петровна нагнулась, поймала ленту, сунула сестре в руку: застегнись! Тогда Юрий Иванович понял назначение ленты. Вера Петровна оттолкнула руку сестры: ничуть не холодно! — оглянулась на отставшего Лохматого. Может быть, вовсе он не был ошеломлен сходством сестер, а стыдился своих валенок, бесформенных, захватанных мазутными ручищами. Купленных у деповского работяги. Или неудержимо, до темени в глазах, его потянуло в Москву, в чуждую, забытую тишину концертного зала, где на освещенной сцене усаживается пианист, движением рук назад расправляя и укладывая фалды фрака. Миг сидит неподвижно, затем выбрасывает руки, так что из колец манжет далеко выдвигаются кисти, сухие, как птичьи лапы.

Юрий Иванович увидит любовников в служебке Зимнего, прибежав к Лохматому за какими-то подробностями легенды карты, где сводились пояснения и условные знаки, помнится, у них с Гришей только что до драки не дошло из-за острова с пещерами, там жили чудовища Rolls-Royce, Ford, Deimler. (Лет двадцать спустя встреченный на улице Воровского Лохматый поведет Юрия Ивановича на Арбат и покажет дом, под которым во времена его детства находился подземный гараж.)

В служебке кинотеатра рокотал полуведерный чайник, выдувая из носика пышный султан. Дуло холодом из-за наваленных на подоконник банок с красками. Лохматый и Вера Петровна вяло отлепились друг от друга. В медлительности, с какой она спустилась с его колен и движением рук по бедрам поправила платьице, была хмельная одурманенность. От нее легонько пахнуло духами и теплом молодого тела, когда она обходила неподвижного Юрия Ивановича, винясь перед ним своей бесстыдной счастливой улыбкой и одновременно сговариваясь с ним.

Лохматый оставался сидеть на ящике, его поставленный на щит валенище носком упирался в черный, с белым шнуром воротник недорисованного эсэсовского мундира.

Юрий Иванович вышел из Зимнего, с нежной жалостью думая о чесаночках Калерии Петровны. Подшивать она их не отдавала, чтобы не потеряли изящества; тонкие подошвы, догадывался он, каждый раз отсыревали на мазутных, влажных мостках, огибающих депо.

Как очнется он после смерти деда и станет жить у Калерии Петровны в Итээровском доме, первым делом отнесет ее белые чесаночки сапожнику подшивать, а на подошвы изрезать отдаст еще не старые дедовы пимы, выходные, тоже белые.


Отнесет ее чесаночки на подшивку, не спрашиваясь; с угасанием деда все вокруг теряло смысл, мир истаивал; когда же Юрий Иванович очнется, все вокруг окажется на своих местах, не будет лишь восторженного чувства, влюбленности в Калерию Петровну. Он окажется привязан к ней глубже, так осиротевший сын связан с матерью пережитым — увидев ее слабость.

Такое превращение началось с подслушанного разговора в больничке; простившись с дедом, Юрий Иванович дожидался Калерию Петровну на лестнице и услышал имя-отчество деда. Знакомый хриплый голос: говорил сосед деда по палате. Помру, сказал дед соседу, в среду на будущей неделе.

— Это сколь же он себе отпустил, кузнец-то? — спросил второй голос.

Юрий Иванович перегнулся через перила и увидел струю выдохнутого дыма. Растекаясь, дым поднимался к его лицу.

— Сегодня пятница… Счас… посчитаем, — проговорил знакомый голос. Выдвинулись из-под лестницы руки-крюки. Пальцы корявые, как бы с зароговевшей кожей, темной от работы с железом. Большой палец правой руки с черным, пришибленным ногтем поддел мизинец левой, будто через силу согнул. Прижал, подержал так и взялся за безымянный. Юрий Иванович глядел оцепенело. Палец с черным ногтем отмерял дни дедовой жизни.

Спрятался за шкаф тут же на втором этаже, слышал, как спрашивала о нем Калерия Петровна, как прощалась с Федором Григорьевичем. Тихонько спустился, с фуфайкой и шапкой в руках вышел под дымное зимнее небо. Прятался за стволом тополя. Дождался Федора Григорьевича, догнал. Доктор понял, что он знает о близкой смерти деда, заговорил как с равным. Рассказал о пропавшем без вести на фронте старшем сыне; отец застал мальчика со спичками за дровяником, зажал между колен и воткнул горящую спичку ему в ладонь, говоря, что запрещает касаться розеток, брать иголки и спички. Знает он, сын до дня гибели не простил случая за дровяником, мягкий был человек, с детской памятью. Юрий Иванович тогда не слышал Федора Григорьевича, однако про детскую память запало, и он по сей день не знает, в чем состоит это свойство памяти. Доктор привел его к себе в дом. Поили чаем? Разговаривали? Обжегся щекой о железный бок голландки. Запомнилось ли потому, что колотило, заколел за тополем? Или догадался о бессилии Федора Григорьевича: деда ему не спасти?

Он ушел от доктора, добрался до старообрядческого конца Уваровска; бродил в темени. Нашел дом меховщицы Анны, к ней Федор Григорьевич лет пять назад привозил Юрия Ивановича с ознобышами, сделанная женщиной мазь и баня вылечили мальчика. Не отпирали, вышел не то мужик, не то парень, сказал «Нету», и весь разговор. Кого нету? Может, не расслышал он? И не к тем стучал Юрий Иванович? Пошел на другой конец, к своей крестной бабе Липе, тетке отцовой, тоже нету, в часовню пошла, сказали. Опять трактом через город, по заметенной дороге поднялся к черной горе, по тропинке между крестами и соснами вышел на окошки часовни. Постучал, назвался, впустил его бородатый мужик.

В часовне тихо, пусто. Выглянула из второй комнатки женщина, помаячила: приходи, дитятко. Чаевничали там несколько старух и немолодых женщин, баба Липа тут, и меховщица Анна была тут же. Печь истоплена, Юрий Иванович отогревался. Подали ему в руки стакан с чаем и картофельную шаньгу, должно, из числа нанесенных за сегодня кусочков.

— …Все умели, парень, — заговорила Анна. — Вышла замуж, в Черемиски, а они кожевенники… Вонь, с души воротит. Притерпелась, есть садишься и не жуешь… Шить научилась, тятенька иной раз скажет: энту борчатку пусть Анна сошьет. Вроде честь. А до чести ли, меня туда-сюда гоняли: Анна — затычка банна. Мой-то рано умер, а у меня семеро, все мелюзга, одна пласталась в огороде да везде. Уж этих полушубков я сшила на целу армию… Дедушка-то что? Был у него сегодня? Плохой он стал. Горюшко тебе с ним…

Юрий Иванович не ответил.

— …Я понимаю, сама этак вот хлопочу. Один сын-то у меня ненормальный, полечат в городе, вроде опять работает. Беда, девки… А сейчас вот гляжу на него, думаю, ты у меня ишшо полбеды, Семен. Другой сын, Сашка, от жены ушел, у меня теперь… Плохо живут с женой, придешь к ним, ухают, ругаются, она такая бешеная попалась. А не может от нее уйти. Как околдовала. Другую надо бы, ведь может найти супротив ее? Ночами встает, ходит, я за ним. Боюсь, сунется в петлю. Высмотрю, прибегу, свернуся под одеялом.

Анна не жаловалась, она говорила с Юрием Ивановичем как с ровней, говоря тем самым, что знает про деда правду и что все они тут, начиная с нее самой, не старой еще женщины, и кончая ветхой старушкой с обтянутым платочком, гладкой, как яичко, головкой, все они жалеют и понимают парнишку: ему открывается тяжелое не по годам знание.

— Лекарство сделайте, — попросил он Анну. — Ведь умеете. Тогда Федор Григорьевич отступился, вы вылечили.

— Что ты, дитятко… я лекарка таковская… в бане поправить с веником или попить дать чего. Куда мне супротив самого, что ты…

Сам — это она о Федоре Григорьевиче.

Баба Липа спросила, не подлить ли свеженького кипятку, и по своей привычке приговаривать досказала: вскипел кипяток копеек на пяток, и хотела было сунуть ему еще шанежку, нанесли сегодня постряпушек.

— Молились сегодня за твоего дедушку, — осторожно сказала баба Липа, потянулась и коснулась его руки. — Сегодня Албычева заказала молиться за племянника… Знаешь поди, шустрая такая, в вашем краю живет, горели они еще?.. Племянник у нее, летчик, расшибся только что не до смерти. Служит там, где киргизы живут… Которы еще изюмом в старое время торговали на ярмарках. Помолились. Заказали, милый сын, не откажешь. Эко же в войну молились за воинов по списку, чтобы без обид… Сарафанов не снимали, — она показала на дощатую перегородку, там висели кубовые сарафаны и несколько кафтанов, все пообтертые, сшитые давно.

— Вода твоему дедке поможет, — сказал единственный тут мужик. — Брать из Западенки.

— Чо говоришь, давно там воду не берут, в Западенке-то, — возразила старушка с гладкой головкой, подсела на лавку к Юрию Ивановичу. Прислонила к кирпичам ладошки, темные, как сухие листья.

Баба Липа неуверенно вспомнила:

— Ровно недавно еще, после реформы, там брали воду…

Юрий Иванович смотрел на мужика, пережидал.

— Знаю, вовсе завалили родник в Западенке, — сказал мужик, едва баба Липа умолкла. — Надо в таком случае откопать. Склепухин тогда пал на покосе… Из ночной смены да сразу за литовку… Дело после войны, мужик изробленный. Повезли, кто-то и вспомни про Западенку. Свернули, подъехали. Склепухин малость разгреб породу… силенок-то нету. Видно, вода блестит. Срезали пикан, свистульки из них еще делают, из дудок этих. Положили Склепухина, одним концом пикан вставили в рот, другим в щелку.

— Баяли, вода там целебная, — сказала соседка Юрия Ивановича. — Поранят руку, короста ли какая, обмакивают в Западенку.

— Мало ли что скажут, — буркнула Анна.

— Не умели пользоваться, — сказал твердо мужик. — Самому надо расчищать Западенку, тогда польза. То и затягивает, чтоб каждый сам расчищал. В аптеку за таблетку и то поди плати.

Юрий Иванович оделся, Анна послала мужика закрыть ставни. Через кладбище ремеслуха ходила в общежитие, бывало, в потемках лупила камнями по окнам часовни. Мужик угодливо подхватился.

— Где же дедушке докопаться самому до воды… ведь лежит, — просительно сказал Юрий Иванович в спину мужику. Тот, как отвернул последний ставень, перепоясал его кованым штырем и конец втолкнул в отверстие, легко ответил:

— Он глухой, мать далеко у тебя, ты сирота, вместе получается один человек. Что ты, что он… Копай: место знаешь?

— Вроде как в конце лога.

— Ну да, ближе к железной дороге. Над родником стоял шатер, сгнил давно, а столб стоит.

Низкий голос мужика наполнил уши шумом, смотреть на него было холодно: ворот косоворотки висит, голая грудь.

Юрий Иванович бросился вниз, по тропе. Скорее, скорее к дедушке. Вылечат его!

Остановился. Он еще спросит у мужика! Все, все тот знает, что мама в Астраханской области, что дедушка травой лечился, что глухой с юности. Бегом поднялся к часовне, постоял перед запертой дверью. Не знал, о чем еще спросить.

Начни ему говорить тогда, что мужик балаболка, работать не хочет, кусочничает, по воскресным дням в ряду нищих старушек собирает в горсть монетки, что из разговоров богомолок, в бессилии перебирающих свои и чужие горести, узнал о глухом старике и его внуке — начни ему такое говорить, криком бы оборвал.

Он добрался в свой конец, открыл дровяник, уложил и привязал в салазках лопату, штыковую и гребалку, и каёлку. В доме взял жестяной бидон. Отправился в Черемиски. В больничку его впустили. Дежурил Кокуркин. Юрий Иванович поднялся в палату. Темно. Кокуркин подтолкнул: «Буди, ничего». Юрий Иванович пошел на круглый, как камень, белый предмет, высвеченный луной в просвете между шторами. Приблизившись, он с испугом понял, что свет обнажал голый череп деда. Подержал влажно-холодную, будто одетую в кожаную перчатку руку деда. Рука ответила, пальцы чуть согнулись, удерживая руку внука. Нестерпимо было чувство вины перед дедушкой, одиноким, закупоренным в свою глухоту.

Вышел под луну, потащил салазки, сперва по дороге к ферме, дальше по целине. Краем лога, местами проваливаясь по пояс, выбрался к железной дороге. Там закружил, расшвыривал снег, проваливался, все в логу и поверху было изрыто старателями. Коленом наткнулся на торчок, оказалось, обрезом шпалы, притащенным, должно быть, ребятами на костер. Вспахал окрестности лога, не находил столба от навершия над родником. Разрывал снег вокруг всякого приметного кустика, отыскал старые всосанные землей бревнышки. Они раскрошились под каёлкой, оставив желобки в каменнотвердой глине. Под вечер побрел в город за ломом, на улице его увидели Леня Муругов и Гриша Зотов, они в сумерках с ребятней помладше играли в клюшки. Друзья увязались за ним, Юрий Иванович отдал нести лом сильнющему Лене. Он в темноте тюкал глину. Лом выворачивал руки, друзья просились помочь, он не давал: самому надо. Не пошел ночевать ни в больничку к дедушке, ни к теткам, заночевал в путейской будке по ту сторону дороги. Утром обходчик указал далеко в сторону: дескать, родник там был, Юрий Иванович не слушал, бил ломом. Обходчик днем вернулся, отнял лом, повел к себе в будку, покормил, убеждал, что сруба у родника не было, а бревнышки, вчера нашаренные парнишкой, остались от старательской закопушки. Юрий Иванович не слушал, рыл на прежнем месте. Друзья явились кучей, привезли дров, запалили костер, чтобы земля оттаяла. Позже Юрий Иванович поймет: костер разводили, чтобы он погрелся или обсох, когда взмокнет. Приходил Федор Григорьевич, ничего не говорил, его, стоящего в стороне, Юрий Иванович видел всего, других видел и не видел, будто не узнавал, а от доктора ждал слов, единственно важный человек был доктор Федор Григорьевич. Приходила Калерия Петровна, Юрий Иванович и ее не видел, помнит только, что бутерброды принесла с колбасой и надела ему кожаные варежки — свои, связанные из овечьей шерсти, он изорвал, кожаные скоро тоже порвались, тесны были. Ходили искать мужика, наговорившего про родник в Западенке, не нашли, убрел на другой день куда-то на рудник, питать его богомолки не хотели. Баба Липа приходила с едой, мужика изобличала: ботало, звонарь, плетет что попадя, не верь ты. Приведи она мужика — и ему не поверил бы Юрий Иванович, он обессилел, едва держался за лом. Народу сходилось временами много, черно стояло, к костру в темноте сбегалась ребятня, сколько дней он колотился, не знает, дни слились, помнит топчан в будке и свернутые флажки в мятом железном кольце. Помнит, как оборвалось: появился Федор Григорьевич, властно и одновременно осторожно вынул лом из рук Юрия Ивановича.

5

Конец зимы и весну — до возвращения лесничего из больницы, он перенес операцию и поправился, — Юрий Иванович жил у Калерии Петровны. К ней, сломленной вероломством сестры и бегством Лохматого, Юрий Иванович теперь относился, будто к старшей сестре; вставал раньше нее, ставил чайник и разогревал вчерашнюю кашу, бывало, только что не силком приводил на занятия географического кружка, гладил ей платья и тогда же отнес подшить белые чесаночки. Она похудела, как-то потемнела лицом; однажды Юрий Иванович, дожидаясь ее в доме у Федора Григорьевича, слышал, как завклубом мелькомбината, горбатенькая пожилая женщина, бывшая княгиня, говорила Федору Григорьевичу:

— Лера стала неавантажна, похудела, погасла… считает, обречена погребстись в Уваровске.

Прежде Юрий Иванович поглядывал с одобрением на горбатенькую: она бесстрашно разнимала драки на танцах в своем крохотном клубе, срывала марлевые занавески и перевязывала порезанных, теперь слушал с враждебностью горбатенькую, он-то видел, как у Калерии Петровны дрожали руки, держащие серебряные часы Лохматого. Ничего более о Калерии Петровне сказано не было, он запомнил из разговора фразу горбатенькой: «Эти истины не оставляют желаний» — как видно, по причине ее непонятности. Впредь он считал унизительной для Калерии Петровны дружбу с горбатенькой, стыдной, ее не любят, а она терпит. Наезжая в Уваровск в пятидесятых, в шестидесятых, разговоров с горбатенькой избегал — Калерия Петровна неизменно звала ее по случаю его приезда. После смерти горбатенькой узнал о ее причастности к его судьбе — не Калерия Петровна, а горбатенькая надумала убедить его поступить на филфак МГУ, и непременно на основное отделение, чтобы слышать и видеть старых профессоров; называлось имя пушкиниста Бонди; Калерия Петровна все пять лет учебы посылала ему деньги.

К весне Калерия Петровна сделалась нервной, нетерпимой на уроках. Стала ходить на станцию, дожидалась 34-го московского, Юрий Иванович мучался: ну что же она ходит, все ведь знают про Лохматого. В мае под началом Федора Григорьевича прошпаклевали, покрасили «Весту», кружили по пруду — под парусами и на моторе. Калерия Петровна с ними не плавала. Шлюп невзлюбила, велела унести зимовавший у них на кухне анкерок с «Весты», дубовый бочонок литров на двадцать пять. О походе на Каму не слушала, занятия географического кружка стали обрядом: объясняла им принципы составления карт. Конические проекции, звездно-равноугольные, азимутальные. Сердилась: бестолочи вы, вам бы не карты, а картинки с елочками и моржами на льдинах! Команда готовилась к походу. Они проводили дни с учебниками на «Весте», экзамены сдавали кое-как, восьмой класс — не десятый. Закупали крупы, набили сухарями мешочки. Юрию Ивановичу снились песчаные, в солнце, берега, большие города у воды. Оставалось два экзамена. В одну ночь их, шестерых, на «Весте» выбросило из Уваровска, так что прострелили за две недели Сейву, Каму до низовьев, Волгу, Рыбинское море, шлюзы — цепляясь за сухогрузы, за буксиры, и очутились в Москве.

Накануне их бегства Калерию Петровну вызвали в районо, там инспектор поздравила ее с окончанием учебного года, с возвращением отца из больницы и предложила подать заявление об уходе из школы. Инспектор дважды начинала говорить о Федоре Григорьевиче, дескать, теперь, когда прооперирован лесничий, отец Калерии Петровны, доктор не заинтересован, не подтвердит своего авторства. После чего инспектор достала карту архипелага Табра, сложенную до размера карточной колоды, и звучно шлепнула о столешницу.

Ребята подстерегли Тихомирова. Оркестр возвращался с кладбища хмурой кучкой. Не скорбь гасила лица, похороны дело привычное, а труды дня. Пятясь в проулок, ребята манили: «Бутун, поди!» Уцапнули в десять рук, вырвали альт.

Втиснутый за поленницу, он не отпирался, не божился, что не хотел, не знал, не доносил! Он не ждал, что спохватится родня-оркестранты, набежит, разгонит вестарей. Что прибежит, сверкая тяжелой латунью геликона, его дядя, дружок начальника милиции и сват начальника торга, распугает своей глоткой. Тихомиров сжался, стал тугим как мяч. Мясистая переносица налилась кровью.

— Пойдешь в роно, понял? — твердил Леня. — В роно пойдешь!

— Вот вам! — шипел Тихомиров. По шепоту ребят он понял, что оркестранты ищут его в проулке, и также не хотел выдавать себя.

— Бутун, иди на попятную, понял?

— Говори, на Калерию напраслина, понял?

— Не дождетесь, — вышептывал он враждебно. — Бесполезные ваши карты!

— Пойдешь, ублюдок!

В проулке кричали, звали Тихомирова. Поспешная, взрывчатая речь его дяди. Он обращался к кому-то из своих и прерывал ругательствами: «…в бога мать, хотите жить легко!»

Блеснула над поленницей латунь трубы. Тихомирова зажали, стиснули, и вновь Юрий Иванович почувствовал, какой он тугой, тяжелый. Скинув плечами жерди прясла, подались в крапивную чащу. Стояли там, шептали:

— Пойдешь в роно?

— Говори — было! Было, два раза ходил на кружок, только ничего такого про Калерию не знаю!.. Дядька мой еще тот ботало, не слушайте его.

Тихомиров, подняв лицо, ведь он был ниже их всех, спокойно ответил:

— Бесполезные ваши карты. А что без пользы, то вредно.

Убежденно, с силой сказал.

Ему втолкнули в руки альт. Расступились, обжигаясь крапивой. Выпустили Тихомирова не в просвет, пробитый ими при отходе, а в стену крапивы. Он шагнул, и мига не помедлив. Зацепил ногой что-то железное, звонко брякнувшее, и повалился лицом в жгучие листья и стебли. Поднявшись, не оглядываясь, он пробился к пряслу. Вывалился в проулок в треске жердей и под ругань дяди, сиявшего кольцом баса-геликона на плечах.

Следом за оркестром ребята пришли в горсад; с зудящими, обожженными шеями и руками стояли за оградой танцплощадки, глядели, как Тихомиров подносит мундштук к распухшим пылающим губам. Истина «хорошо, нравственно лишь полезное» казалась Юрию Ивановичу тяжелой, как булыжник, и враждебной своей завершенностью. Ребята не стали дожидаться перерыва, ушли, откладывая столкновение на будущее, зная, как теперь кажется Юрию Ивановичу, что столкнутся с Тихомировым, упрутся лбами.

Ночью ребята забрались в районо, впихнув Додика в форточку; он затем впустил прочих через окно. Шарили в шкафах, в столах. Разбуженная сторожиха стала кричать на всю улицу, какой-то мужик схватил под окнами Юрия Ивановича и Васю. Коля, Гриша и Леня отбили их, причем сильный Леня саданул мужика крепко. Сторожиха вопила: «Муругов, узнала тебя, варначина!.. На всех докажу! Ой, милиционера ухайдакали насмерть!» Вовсе не был милиционером в гражданском, а заводской какой-то, потом узналось, из писем. Ребята добежали до водной станции, ключ от сарая у Гриши был с собой. Погрузили снасти, бочку с бензином, запасенные для похода продукты были тут же. Вшестером «Весту» в обход плотины не перетащишь. Орудуя баграми и топором, они приподняли один из двух тяжелых щитов, удерживающих воду, дальше щит сидел в пазах как впаянный. Тогда ребята подпилили и подрубили поперечины щита и взялись крошить его, только доски летели. В пробитую дверищу «Весту» пропихнули до середины. Шлюп застрял, накренясь, его заливало. Руки и плечи у них были изорваны в кровь. Вовсе отчаялись, как вдруг под треск державших шлюп досок, под напором хлынувшей воды — что ее прежде удерживало? — «Весту» протолкнуло. Шлюп плюхнулся в Сейву с двухметровой высоты.

Километрах в пятнадцати ниже Уваровска «Веста» намертво вклинилась между сваями, торчавшими, будто зубы, на слюдяной глади. После войны здесь на левом берегу была трудовая колония, будто бы колонисты строили плотину, зимой по недосмотру заполняли ее тело заодно с землей кусками льда, по весне осевшую плотину прорвало. На рассвете ребята бросили «Весту» — по берегу приближалась машина — вообразив, что за ними гонятся. Сторожиха признала Леню, оркестр донес, Коля под окнами при схватке обронил фонарик с нацарапанной фамилией, милиционер в больнице!.. Пруд спустили!

Такелаж, весла, багры попрятали по кустам, «Весту» бросили на сваях. В Уваровск возвращаться было опасно, поймают. Следующая остановка 34-го московского — в шестидесяти километрах. На разъезде товарняк, скучились на одной тормозной площадке. Проехали переезд, товарняк стал, сборный был, видно, подскочил стрелок железнодорожной охраны, говоря: «Попалися!» Посыпались, разбежались. Ловят их, сообщили по линии! В темноте Юрий Иванович и Леня Муругов, поплутав, покружив, вернулись к остаткам плотины. Чернел ряд свай, шлюп исчез.

Из-под берега позвали, там в «Весте» прятались Додик, Гриша и Коля. Оказалось, нашли «Весту» под берегом. Подняла ли тяжелый шлюп прибывшая вода? Пруд-то они спустили. Или кто сдернул ее со свай и укрыл под кустами?

До глубокой ночи прождали Васю Сизова и пошли на веслах вниз по Сейве. В темноте на моторе не погонишь, перекаты выстланы каменными обломками. Вася одумался, посчитали они, вернулся в Уваровск. Ему спустят, он отличник, обстоятельный, комсомольский секретарь в школе, со взрослыми ладит, у него и повадки взрослого, говорит мало и всегда по делу, если спрашивают. И чего ради ему вязаться с ними, он из другого класса, к «Весте» равнодушен, в команду попросился из-за Федора Григорьевича. Брать не хотели, мало ли других просилось; Федор Григорьевич за него, как говорили в Уваровске, пристал, заступился.

На рассвете причалили к крепкому берегу, разложили сушить паруса, вымыли в шлюпе. Леня требовал навесить мотор, прочие молчали, хотя грести сил не было, плечи разламывались, мозоли натерли кровавые, и тошно было глядеть на разложенные с такелажем весла, самодовольно, тяжело придавившие траву. Гриша не дал навесить мотор — мелко, винт берег, впереди путь в тысячи километров. Прочие покорно молчали, решала воля капитана.

Додик, приставленный помешивать кашу, пересолил. Будто не заметили пересола, в пути станут опекать его, несильного, не умеющего ничего делать руками, он с ними в их заединщине. Слово это бытовало на Урале со времен колонизации, когда ватажки беглых заединщиков подстерегали на тропах государевые пересылки, когда мужики-заединщики уходили с семьями в леса от насилия служивых, от приказчиков, заводили пашню и домницы; в горнозаводские времена заединщина давала силы ребятишкам защищать себя на улицах, молодняк-заединщики не давал своих в обиду на гулянках, в драках, заединщина-мастеровщина крепче держалась против заводского начальства. Заединщики помогали перебрать избу одному товарищу, вдове другого — в страду выкосить участок. Впереди гроба с дедушкой Юрия Ивановича шел дедов заединщик, старик с налипшим на брови снегом, с голой головой, повязанной ситцевым платком.

Додик не останется с ними в Москве, вернется в Уваровск и закончит десятилетку, в Перми — институт, объявится в Москве в конце семидесятых, проявит напор, изворотливость и спустится со второго этажа зубной поликлиники на первый, то есть из зубоврачебного кабинета — в зубопротезный, станет жадно точить зубы и железо — и в поликлинике, и на дому, наживет тик и дрожание рук, купит трехкомнатную квартиру, машину, обставится, заведет друзей на все случаи жизни — автомобильно-гаражных, продуктово-магазинных. Опомнится, когда напишут на него анонимку в обэхээс — напишет любовник жены с ее слов: болтлива она будет или обозлена? И когда все развалится у Додика, развеется, он кинется, разыщет Гришу, придет к нему на завод пьяненький, а с Гришей обретет и прочих и станет жить холостяком, озабоченным лишь собственным здоровьем, зубами друзей и вниманием какой-нибудь блондинки-разведенки из Института стоматологии.

Сплавлялись они с трудом, местами путаясь в осоке перьями весел. Вечером второго дня подплыли к поселку леспромхоза, открыто стоявшему на берегу, увидели у воды Васю Сизова и его отца. Пригнали задержать? Предупредить? Помочь спрятаться? Обговорить оправдательную версию?

Не угадали! При бегстве от стрелка железнодорожной охраны Вася вывихнул ногу, доковылял затем до станции, только что не полз, там разрешили позвонить. Через станционный коммутатор Уваровска дозвонился до отца, Сизов-старший на своей трехколесной тарахтелке приехал за ним — и вот догнали.

— Нужда свой закон пишет, — сказал им на прощанье Сизов-старший. Не спрашивал, не советовал. Отошла «Веста», оглянулись: стоит человек на костылях. Подколота брючина, серебряная голова.

В первом классе учительница спрашивала, кто кем хочет стать. Летчиков много объявилось, танкисты, геологи были, врачи. Сизовым хочу быть, ответил тогда Юрий Иванович. Не смеялись над ним. Сизов-старший, директор мелькомбината, в Уваровске был больше, чем честный человек на сытом месте, он был нравственная сила. Казалось, он жил безоглядно, не считаясь со страхами и суевериями. Горбатенькая бесплатно учила французскому детей сотрудников мелькомбината, и Васю Сизова в их числе. Бухгалтером служил улыбчивый старик, окончивший экономический факультет Геттингенского университета.

В будущих рассказах Лохматого об уральском городке Сейвинске голова директора мелькомбината станет испускать серебряный свет, а у доктора, местного праведника, золотой — после того как духовой оркестр в злобе изомнет свои трубы о его голову. Среброголовый останется одной из проходных фигур — маячит, произносит; он будет дядей девочки Счастливая Облигация и поможет ей бежать на шлюпе «Вега». Он бросится за девочкой в огонь, когда погоня изрубит «Вегу» и подожжет. Старик кузнец по прозвищу Молчун, которого огонь не берет, вынесет из огня мертвую девочку, а за ней и мертвого Среброголового.

Лишь в одном рассказе Среброголовый окажется рядом с первыми фигурами цикла — с красавицей и мазилой из кинотеатра. На этот раз Среброголовый — отец красавицы, он разбит параличом после кражи на мелькомбинате. Ночь, постукивают колеса инвалидной коляски по дощатым мосткам тротуара. Катится шар света от его головы, сквозь шар проскакивают велосипедист, семейство с грудным дитем на руках, с узлами. Городок сбегается к саду, там воздушный шар, прижатый к земле небесной силой, зацепился гайдропом за сварные железные ворота. Астронавтов в оранжевых скафандрах выбросило, их похватали оркестранты, доставили куда следует.

Вот он, шар, занял полнеба. Жители гроздьями повисают на гайдропе, силятся подтянуть, забраться в корзину. Не колыхнется в темном небе гигантская груша.

Напротив горсада цирк, глядит из окна силач-гастролер. Силач влюбился в красавицу, он вечерами стоял у окна, ждал: вспыхнет в горсаду круг танцплощадки, под музыку труб красавица выйдет на танго с кавалером в вельветовой куртке, с белым воротником апаш, в парусиновых туфлях, набеленных зубным порошком.

За один танец с красавицей силач берется посадить ее с отцом в корзину. Она согласна. Оркестр дунул в трубы — танец!.. Но слаб оказался силач, подтянул корзину и усадил глухой кузнец Молчун. Усаживает Среброголового — улетай, и следом — дочь-красавицу. В корзине три места. Просятся горбатенькая женщина: она знает языки; человек с этюдником и в двухцветном колпаке убеждает взять его с собой: несомненная выгода, его веселый костюм виден с Марса! Просится слесарь, просится медсестра, готовая ухаживать за парализованным. Цирковой силач выдернул столб с лампочкой, держит, как торшер, напоминает о себе. Беленькая девочка, городское чудо, Счастливая Облигация, кричит: «Тетя, меня!..» Красавица выберет мазилу, рисующего по клеткам афиши в единственном городском кинотеатре. У него в руках карта архипелага, где растут цветы, все овощи мира!

Взлетев, шар попадает в воздушное течение. Шар носит по кругу, так что ночью шар проплывает над городком, внизу слышно звяканье бидонов, набиваемых облигациями, любовные признания, кладбищенские стоны и шепот сообщников. Он знает эти голоса. Вот они, воры!.. С яростным мыком Среброголовый рванулся со своим инвалидным креслом, он бомба, он бомбит дом вора. Дом разлетелся, такова сила удара, кресло сварено на века местными умельцами. Кресло взлетело из развалин, ведь оно было на резиновом ходу, на рессорах. Повисло над улицей. При свете серебряной головы бомбометатель выбрал цель — дом второго вора, новый удар железного кресла — и дом осел кирпичной грудой. Ликующий мык прорвало слово: «Не уйдешь!» Среброголовый ожил, руки и ноги действуют, он отшвырнул инвалидную коляску. Над городком кружит шар, взмывая и внезапно спускаясь с воздушным потоком. В корзине красавица и мазила, бурное начало их любви, вырванный из корзины ветром платок красавицы зацепился за иглу городской радиостанции и развевается победным флагом. Молодые люди голосами с неба сообщают горожанам о завезенном в магазин дефиците, предупреждают, объявляют, кричат в два голоса. Отбиваются руками и ногами, кусаются, когда толпа горожан в ярости гонится за корзиной, скользящей над огородами: отомстить за разоблачения! Вышвырнуть, занять их место!.. Улететь на архипелаг, в Париж! Полетать, как они, над городом, наслушаться, запастись сплетнями.

Лохматый напишет двадцать восемь рассказов о Сейвинске, уральском заводском городке с деревянными тротуарами. Лохматый станет нещадно потрошить городок, бурить в нем скважины — на нефть, перемещать здания, перетасовывать жителей так, что они совершают подвиги Геракла, тонут, мрут, а завтра воскресают в новых рассказах. Юрий Иванович скажет, что он юношей, заводским слесарем, позже студентом, и сегодня, человеком сорока пяти лет, с доверием принимает Сейвинск и год за годом ждет какой-то неслыханной сшибки персонажей, которая бы во всей полноте выдала бы их жизнелюбие, первобытно-могучие драмы их жизней. Лохматый хмуро выслушает, пробурчит:

— Сшибку подавай ему… Тут надо тремя рангами выше, Шекспира. Всяк по своим силам борется с богиней хаоса. Гриша с Леней возвращают на рельсы локомотивы, Давид пломбирует зубы.

Юрий Иванович станет упорствовать, продолжая разговор: не о том речь, что Лохматый в своих рассказах перемещает бывшие торговые ряды на площади, занятые в советское время учреждениями вроде райсобеса и районо, а на место рядов ставит здание бывшего монастыря, какового в заводском городке не могло быть, так же, скажем, как и публичного дома. Уже будет ясно, что разговор обречен, и трезвого-то Лохматого надо бы осторожно втравливать в такой разговор: печатался он мало, широкой публике неизвестен, мучался комплексом недооцененности, а тут застолье, вино обостряло чувство недовольства собой и другими. Они соберутся за столом по случаю двадцатипятилетия бегства из Уваровска на «Весте». Леня, в десятый раз назвав событие четвертьвековой давности «двадцатипятилетним юбилеем со дня нападения турок на водокачку», выдернет из вазы с фруктами телеграмму из Парижа от Васи Сизова — сотрудника советско-французской фирмы по экспорту-импорту кондиционеров, торгового и холодильного оборудования — и сделает голубя из телеграфного листка. Голубь ткнется за воротник Коле, который сомнет голубя, отшвырнет и вновь вытянет свою худую головку и станет поворачивать ее, сонно и устало оглядывая застолье, помаргивать отяжелевшими веками и сделается похожим на тощую птицу. Видно будет, что он устал, не помнит о себе, чемпионе страны по прыжкам с шестом в конце пятидесятых годов, и знает, что если год назад он — запивоха и тренер в детской спортивной школе, то сегодня он всего лишь запивоха. Впрочем, тут Юрий Иванович ошибется, Коля встанет, держась за стену, вытянет длинную ногу, показывая свой начищенный полуботинок, и заговорит:

— Сломал вторую плюсневую кость. Левая стопа. Доску оставили под брезентом. Год ходил с супинатором… прямая ступня не дает толчка. — Коля поставит ногу, медленно повернется и внезапно с силой, коротко ударит ребром ладони по крышке серванта, так что громыхнет посуда. Сядет осторожно, как больной, и доскажет: — Вернулся на стадион и повторил свой результат.

Колино выступление поторопит. Поднимутся, оставят на местах для публики за столом Володю Буторова, своего одноклассника, к юбилею бегства — полковника генштаба; Петруню, кузнеца с Гришиного завода, также уваровского — Петруня служил в Москве и здесь женился, и Андрея Федоровича Гукова, сына Федора Григорьевича.

Текст капустника будет написан Юрием Ивановичем, разыгран без репетиций, скомкан. То есть попытка репетировать будет, участники представления явятся за час до застолья, разберут свои листки, и сын Андрея Федоровича Илья, студент режиссерского факультета института культуры, станет объяснять, махать руками и выбьет поднос с закусками у пробегающего официанта. На этом репетиция закончится, совестно станет перед официантом, он с мрачным лицом закружит по кабинету, да и Илья стушуется, понимал ведь, что позвали не репетировать с ними, а изобразить отца, Андрея Федоровича, человека мнительного. Другим репетиция вовсе покажется затеей ненужной, как известно, капустники устраиваются для собственного удовольствия авторов. Так и пойдет дело, станут наступать друг другу на ноги, текст скомкают. Коля выпадет на первом же эпизоде: высадка в Северном речном порту, куда двадцать пять лет назад «Весту» притащила дымившая баржа. Там шире — дале, никто свои реплики не узнает — на то и был расчет, смысл пропадает.

— Твоя реплика-то, едрена бабушка! — издергается Юрий Иванович. — Помнишь, на почтамте-то! Пришли деньги от Васиного отца, документов у нас никаких.

Мало-мальски пойдет у них представление, начиная с поисков Веры Петровны и мариниста — сперва в огромной коммунальной квартире, где лауреат и его жена оставались в ожидании отдельной квартиры и где прочих жильцов ребята посчитали за прислугу и попросили с некоторым самодовольством — небось не чужие хозяевам, первым делом показать бассейн, после чего их привели в ванную комнату с облезлыми стенами, с порыжевшей ванной и скопищем тазов и корыт на стенах. Они покивают и опять свое про бассейн. Во потеха!

Это место удастся замечательно, станут раскачиваться от хохота и цепляться друг за друга — а в дверях кабинета соберутся арагвинские официанты.

Игра спутается, станут вытирать выдавленные смехом слезы. Во потеха! Как засели у нас уваровские байки про квартиру с бассейном. Мало нам было трофейной яхты красного дерева, так нет, поехали искать принадлежащий маринисту дворец с колоннами. Побросают листки с текстом, сядут кучей, загалдят, припоминая, как нашли в рощице на краю Москвы полторы стены: маринист строил мастерскую с жилой половиной. Сам тут же ходил в старых ботинках без шнурков, глядевшихся как опорки, с лопатой-гребалкой. Не сразу его признали. Маринист кинулся расписывать будущую мастерскую: портик с тремя колоннами, дубовая лестница, застекленная крыша рабочего помещения. Маринист ночевал в подобной мастерской под Ростоком в конце войны. Ребята поселились на стройке в сарайчике для инструментов, помогали, на «Весте» жили Гриша и Додик. Вера Петровна тут же разводила огонь, варила суп в ведерной кастрюле. Юрий Иванович тогда увидел, что любит она мужа. Стало быть, врали в Уваровске, что его покорность, неустанное ублажание жены подарками — все от страха потерять ее: она-то красавица, он тощий, длинный, с маленькой облетевшей головой — волос в супе. И ведь видно было, что любит: держит обожженную руку и мило, беспомощно глядит ему в глаза. Где же истинная, эта ли, в платьишке, что заталкивала в огонь обрезки досок, или дама в подсобке Зимнего, что бесстыдным движением заправляла ленту в полу шубки.

Сказано будет официанту нести горячее, друзья заторопятся закончить представление; Лохматый схватится за бокал, как за ручку двери. Подумает, возьмутся за него, изобразят, как его отыскали в Люблине тогда и унесли килограмм пять килек — царский подарок.

Не Лохматым в Люблине они закончат представление, а изобразят, как ребята явились к Андрею Федоровичу в Марьину рощу и были ошеломлены убогостью его предприятия, называемого цехом по ремонту мелкого торгового оборудования: барак со щелястыми полами, в окна натекает дым — во дворе продовольственные склады, там рабочие сжигают ящики. В Уваровске-то сын Федора Григорьевича — фольклор говорил — с отличием закончил Бауманское, разбирается в марках вин, посылали в Китай — не поехал, двигает новую область техники, сразу поставили директором. Всемогущая фигура!

— У нас в Уваровске артель инвалидов живет баще, — подаст Гриша свою в сторону реплику: так он в пятьдесят третьем сказал. И уже громко к Илье: — А чем вы докажете, что вы наш, уваровский? Сын Федора Григорьевича?

Леня влезет с отсебятиной:

— Разве уваровского в Москве на хорошее-то место пустят? Москва давно стоит, хороши-то места заняты. Так-то вот шибко поробишь, а шиш с маслом получашь.

Гриша оттолкнет Леню — свое делай! Тот набросит на голову салфетку, стянет под подбородком углы:

— Ой, я несчастная!

Илья, отменно подражая отцу, запетушится:

— Не понимаю вопроса!

— У-у-у! — заревет Леня-девица коровьим голосом.

— Москва, она деньги любит! — произнесет Гриша. Его собственная реплика пятьдесят третьего года. Андрей Федорович оказывался директором таковским, ни жилья, ни работы у него не получишь; команда «Весты» который день сидела на одном хлебе, то не беда — сторож на базе морского клуба ожидал свою бутылку, вот где беда. — В долг живем! — гнул свое капитан «Весты», давал понять: их не выпереть без десятки на первое время. У московского директора и оклад московский.

— У-у-у! — завоет Леня пуще прежнего.

Додик, заменяющий в капустнике пребывающего в Париже Васю Сизова, выскажется восторженно:

— За холодильной техникой будущее!

Илья укроется за Юрием Ивановичем от напористого Гриши и подхватит отцовским голосом:

— Следовательно, будущее за теми, кто понимает: будущее за холодом!.. Лаборатории, музеи, магазины, склады, прокладка тоннелей в разжиженном грунте — вот что такое холод!

— Да, голод… в Москве-то нам чо голодать, у нас тут свои, уваровские, — это Гриша, разумеется.

— Холоду надо отдать жизнь! — продолжит Илья.

— Я отдам!.. — спокойно скажет Додик, тоже неплохо подражая Васе. — Я закончу Бауманское, я приду сюда вашим заместителем, потом стану директором этого передового предприятия. Меня пошлют в Париж экспертом по холодильному оборудованию.

— Холод — это правда! — возгласит Илья. — В холоде гибнут микробы корысти, ловкачества! В холоде выживают только профессионалы.

— Холод — это Париж! — спокойно обронит Додик.

— Для нас, девушек, холод — это тюрьма! У-у-у! — заревет Леня. Леня изображал девушку — румяная, с плечами пловчихи, с коровьими глазами, она следом за командой «Весты» втиснулась с чемоданом в комнатушку Андрея Федоровича и заревела коровой, и насилу выспросили: она, бывшая студентка Андрея Федоровича, распределена начальником пункта по холоду в Оршу, откуда и бежала. Доверилась своему рабочему: надо было ночью открыть люки вагонов-холодильников, замерить температуру, при необходимости засыпать лед и соль. В темноте она не могла заставить себя, взобравшись по лесенке, шагнуть на крышу вагона и там ворочать тяжелым ключом. Доверилась рабочему, а под утро пришла телеграмма с какой-то там станции, что груз сгорел. Двадцать четыре вагона с грушами дюшес. Суда не миновать, начальник станции пожалел ее, посадил на первый пассажирский поезд, она явилась под защиту директорского звания Андрея Федоровича Гукова. — Для нас, девушек, холод — это конфликты, — станет натурально рыдать Леня.

Додик выведет на скрипке нечто ив-монтановское и произнесет сладчайшим голосом:

— Холод — это Париж!

— Купишь — уехал в Париж, остался один шиш, — мрачно загудит Гриша.

— Пейте компот из груш! Двадцать четыре вагона! — завопит Леня. На этом месте капустник закончится: Андрей Федорович вскочит, пряча глазки и подергивая брыжами. Бросятся его урезонивать, он растолкает друзей и укатится в глубь коридора — широкоплечий, без шеи, с тяжелой бульдожьей головой.

Илью пошлют вернуть отца, парень неохотно подчинится. Юрий Иванович истерзается: где, где задели Андрея Федоровича?

— Чего он завелся? — вскипит Леня. — Было дело, выжимали из него десятку, так ведь не давал, потому что в кармане пусто. Не жмот он! Как в тот вечер накормил в ресторане!

— Ясное дело, перехватил деньжат, чтоб нас угостить. На всю жизнь уважил, — скажет Гриша.

Нальют, выпьют за Андрея Федоровича, поглядывая на дверь, вспомнят, как повел команду «Весты» в ресторан «Север» и девицу с ее чемоданом прихватил, вспомнят порочно-притягательное великолепие столичного ресторана, украшенного дорожками и пальмами, обращение Андрея Федоровича к девице Тане, будущей его жене: «Пше прошем, пани!», и как он требовал, перекрикивая оркестр, груши дюшес.

— Бросьте, ребята, — скажет тяжелохмельной Коля. — Васька его обскакал… в Париже Васька… Бульвары… Собор Парижской богоматери… — Коля потужится, ничего больше не вспомнит про Париж — был в шестидесятых годах, и доскажет: — Андрей Федорович вроде крестного ему… вроде тренера… был, да вышел… Сто семьдесят оклад, диссертацию похерили.

Не хотели так думать. Убедить Колю не успеют, со школьных времен от слов он засыпал. Станут высказывать друг другу доводы в защиту Андрея Федоровича. Любит он Васю, жизнь Васину определил: тогда, в пятьдесят третьем, уговорил вернуться в Уваровск закончить десятилетку, в дни вступительных экзаменов в Бауманском стоял под дверями; спустя пять лет, как цех стал называться комбинатом и переехал на Хорошевку в кирпичный корпус, Андрей Федорович взял Васю к себе заместителем — заместителем главного инженера. Из директоров Андрея Федоровича, человека заполошного, неспособного администратора, к тому времени сняли.

Принесут горячее, Лохматый вмешается:

— Вернется ваш Гуков, что ему делать на улице… У Чехова в записных книжках сказано: одинокие люди ходят в ресторан и в баню — разговаривать.

— Какой же он одинокий: жена, сын.

Лохматый промолчит, попросит налить под горячее. Напомнит им свой рассказ тридцатилетней давности о гонце, посланном Аристотелем вслед своему ученику Александру Македонскому. Письмо должно было остановить царя в его движении к краю мира — в письме высказывалась догадка о шарообразности Земли. Лохматый сравнил себя со стареющим в пути гонцом, трусливым, охочим до выпивки и не способным оценить важность письма. В этом месте аллегория потеряет ясность для Юрия Ивановича, сперва-то он считал: Лохматый сравнит команду «Весты» с Александром Македонским. Во хмелю Лохматый любил истолковывать исторические эпизоды, они становились в его устах разветвленными метафорами, из чьих извивов часто он не мог выбраться. Останется неизвестным, выберется ли он на этот раз. Вернется Илья без отца, снисходительно скажет, что у родителей последний приступ молодости. Андрей Федорович слышать не может о матери, приревновал, еще что-то у них, словом, он теперь в Баковке.

Опять Юрий Иванович заказнит себя: задели, выходит, Андрея Федоровича; не знал того, что если кого не след было вышучивать в капустнике, так Васю Сизова — через два месяца после застолья в «Арагви» вернутся из Парижа Сизовы, а еще через два случится с Васей беда — Васю выгонят из партии: жена подведет, покупая-продавая дорогие камушки, меняя на парижское шмотье.

Слава богу, не дано нам знать завтрашнее; погуляют они в «Арагви» вольно, в просветленных лицах проступят отроческие черты парнишек, приплывших на «Весте» в Москву четверть века назад. Лохматый расплачется, когда Юрий Иванович скажет тост за него, в подражание Лохматому сочинив громоздкую метафору, сравнит Лохматого с голубем, выпущенным капитаном Мигелем де Молиносом и не вернувшимся, после чего капитан направит корабль вслед за птицей и откроет архипелаг Табра.

Умиленный слезами Лохматого, Юрий Иванович вновь заговорит о Сейвинске из его рассказов. Лохматый станет слушать вполуха, а затем и раздраженно, ему покажется, будто в своих рассказах о Сейвинске он спорит с чем-то таким в Уваровске, с чем Юрий Иванович изначально согласен, что его собственное. Юрий Иванович с упорством человека, убежденного в том, что в конце концов Лохматый его поймет и растрогается, ведь любит он этого недоверчивого растрепанного старика, ведь вымыслы его пьянят головы, продолжит свое. Разве говорю, как говорит наш завотделом литературы, что вы сумасбродны в вымысле, что ваши персонажи живут, как вы хотите? Что директору мелькомбината не надо вываливаться из кабины воздушного шара на головы ворам? Да что я вам, наш заведующий отделом литературы и толкую о композиционных новациях?.. Ваше появление в наших жизнях событие: рассказы о путешествиях по Африке, нарисованные вами портоланы, где береговая черта изображена с преувеличенными подробностями, птица на дереве такой величины, что в бухту не поместится, а в компасных сетках сирены и жабы с драгоценными камнями во лбу. Да здравствует служебный проступок Калерии Петровны, ведь она не только не оградила нас от вас, она открыла вам шлагбаумы в детские умы, так говорила инспектор районо, эта убогая дура с беломориной в зубах. Ваше появление в Уваровске событие, пусть оно до сего дня не осознано гераклами — железнодорожниками и наследниками, делящими облигации с помощью безмена, на вес — какому еще районному городку так пофартило, — город остался бы немым. Я отдариваюсь, я силюсь рассказать, может быть, что-то неузнанное вами: тогда, после объявления недостачи на складе мелькомбината, Федор Григорьевич попросил Сизова обойти с ним предприятие и при обходе вдруг ухватил за ухо одного из работников и крутанул так, что мужик повалился на колени, носом в подколотую штанину Сизова, и покаялся. Муку они не вывозили, спрятали на территории, в этом был умысел: вывезти невозможно без подписи директора. На то был расчет, что найдется мука, когда Сизова снимут и не вернут на директорское место, пусть и окажется невиноватым. Сколько русского в случае на дворе мелькомбината! Мужик каялся в слезах и соплях, что не под силу ему жить, как живет праведник Сизов. Сколько здешнего, уваровского, ведь Федор Григорьевич спас тому мужику руку — кость загнила семь лет спустя после ранения. А может, не мужик был, а парень, и парня того Федор Григорьевич откачивал, придушенного собственной пуповиной. Да, хмелит голову ваш рассказ про глухого кузнеца: Молчун падает в изложницу с расплавленным металлом — отлитые из того металла снаряды пробивают насквозь «тигры» и «пантеры», ученые по обеим сторонам фронта бьются с анализами, бессильные разгадать секрет плавки, а один из снарядов лежит в гробу на старообрядческом кладбище Сейвинска. Хмелит рассказ голову, вымысел не заменяет чувство и знание. Что говорить, нет промаха, один из лучших рассказов, станет убеждать Юрий Иванович недобро глядевшего Лохматого. Разве я за руку держу, хочу спустить ниже ваши уваровские — тьфу, сейвинские! — фигуры. Я о своем деде, о деде! Разве не горько, что его правилки оказываются долговечнее, поныне живут в деповской кузнице. Я о деде, о себе, на мне бремя дедовой жизни, сам я о деде не скажу, немота, моя душа — последнее дедово убежище, с моей смертью исчезнет всякая память о деде. А он, он выстрадал первую мировую, революцию, разруху, голодовки. Ходил по деревням. С самодельными ложками, булавками, жениными кофтами: хоть брюквы, хоть репы наменять, дома ребятишки ждут. Там шире — дале, как говаривал дед, — индустриализация, сняли лучшие прессы, молота, отправили куда-то в Среднюю Азию, осталось старье, рвали на нем пупы, а с 41-го голодные на старом уваровском заводишке, у вагранок, лили вручную стаканы снарядов, это на пайке-то, на шестом-седьмом десятке, да сутками в цеху, бывало, выдадут спирт и отпустят отоспаться, идут старики, шатаются. Летом в цеху литовку отобьет, со смены на покос, сено вывозили на корове, я помню, коровенка копытами шебаршит, дед воз толкает. Дивишься, как уважительно они поминали свои дымные цехи, дивишься их спокойному согласию с веком, дескать, где родился, там и пригодился. Неужели от деда не останется памяти — ни в слове, ни в иконе? Не прожил он жизнь — терпеливо выстрадал. Мудрость ли в его терпении, кровь ли прадедов, приписанных, как прикованных, царями к заводам?

Лохматый не дослушает, воображая себя и тут, в застолье, изгнанником. Юрий Иванович пожалеет о своей настойчивости, ведь знал, что Лохматый обидчив в подпитии, и пойдет провожать старика. В луже на детской площадке Лохматый выловит раскисшую книжицу, постоит под фонарем, держа ее на ладони, скажет: «У нее вроде такой нет…», и уйдет в свой подъезд.

Однако вернется проститься и даже скажет, как бы заканчивая разговор, что факт ничего не стоит, а на вымысел нет запретов. Да и кто в себе волен, факт как опилки, черт его знает каким ферментом переваривается в глюкозу, если не в какую-нибудь дрянь.

Собственные слова покажутся Лохматому пошлыми: он терпеть не может разговоров о литературе, он устыдится и добавит, по-прежнему глядя на обвисшую в руке брошюру, что в Уваровске главным делом было отстоять право… Чертыхнувшись, он доскажет: «…На дыхание, что ли!»

С тем Лохматый удалится. Юрий Иванович станет дожидаться, когда осветится его окно. Появится из подъезда Лохматый, глумливо осведомится, чего тут стоит молодой человек? Покуражится, даст себя проводить, уронит на кухне чайник с водой. Затирать будет Юрий Иванович, хозяин спрячется в своей комнате, в страхе перед соседкой, потом станет читать стихи, распалится; дикция никудышная, половину зубов потерял еще на фронте. Вдруг замолчит и скажет, что понял и про деда с его прави́лками, и Леру, знает, доныне выходит к московскому поезду, и в Москве не была никогда, и про мариниста — беднягу, чьими матросами и адмиралами можно укомплектовать три соединения, и про Веру Петровну: накопила тысячу детских книжек с картинками, накопит еще пятьсот. Да, близко все, у лица. Да, завтрашним рапсодам станет виднее, но разве это оправдание — был, жил, взялся… Писательское дело смертное, каторжное дело, нужны силы Микеланджело.

Юрий Иванович уложит старика. Тихонько, чуть прихватив край одеяла, натянет до подбородка и уйдет.

На пустом залитом Садовом кольце его догонит одинокий троллейбус. В нем тепло, сухо, Юрий Иванович угреется, троллейбус уже не будет убежищем, он вольно и весело понесет его навстречу огням Москвы. Среди прочих, о ком подумает Юрий Иванович в конце дня, завершающего двадцатипятилетие его московской жизни, будет Лохматый. Москва для человека в провинции воплощает все лучшее, она зовет именами живших здесь великих людей, названиями улиц, Кремлем и торжественными голосами дикторов, оглашающих правительственные сообщения. Москва звала плывущего к ней пятнадцатилетнего Юрия Ивановича и самим присутствием в ней Лохматого. Все, что отличало Лохматого в Уваровске, Юрий Иванович считал московским. Вольная богатая речь, отличная от местной окающей с закругляющими «то», «от» и «ко»: «иди-ко», «язык-от без костей», — приглушающими речь и делающими ее чуть монотонной, а также страдающей проглатыванием гласных: «покупашь» вместо «покупаешь». Знания Лохматого, стихи поэтов, о которых даже Калерия Петровна не слыхивала, его путешествия по Африке, наконец. Красавица Калерия Петровна могла любить только москвича. Спиннинг в руках земляка, советника посольства в Токио, убеждал в существовании Токио, но ненадолго. Присутствие Лохматого в Уваровске обещало будущее, тем же, важным, он оставался для них в Москве. В самом жалком виде он был найден ими в Люблине летом 1953 года, в Африке он быть не мог, в тот год он был в Актюбинске; пьяненьким, боязливо, в своем мятом пальто из букле и вечной драной кроличьей шапке, он проскальзывал в метро мимо милиционера; как писателя его знали только посвященные. Однако ничто не могло разуверить в нем. Его присутствие в жизни Юрия Ивановича выводило за пределы оболочек повседневности, соединяя с жизнью культурной Москвы, с исторической русской жизнью, с жизнью Уваровска — давней, истолченной временем, — через вереницы воскрешающих людей, в которых узнавались Федор Григорьевич, Калерия Петровна, сторож водной станции дедушка Кистянтин и далекая, временем мифологизированная фигура циркового силача из матросов, арестованного после полетов над Уваровском на кукурузнике.


Страницы рассказов Лохматого были пронумерованы и уложены, конверт надписан и засунут в бумажный мешок, стоявший на подоконнике в отделе писем.

Возле лифта Юрию Ивановичу пришло на ум, что адрес Петухова он написал неверно, бывало такое — название алтайского села он помнил нетвердо: тюркское слово. И письмо приходило обратно, Юрий Иванович пугался: может быть, Петухова вовсе нету, ведь он даже не помнил ни его лица, ни голоса. Вернувшись в отдел писем, Юрий Иванович опорожнил бумажный мешок, в груде на полу отыскал свое письмо к Петухову, сходил с ним в свой отдел. Отыскал на подоконнике конверт с синим глазком, сличил адреса и вновь сходил упрятал конверт в бумажный мешок.

На улице Юрий Иванович оглянулся на ходу: белый редакционный корпус уплывал, унося всех, медливших его покидать. На углу Юрий Иванович купил курицу, цветную капусту и поскакал, как он говаривал про себя, по тесной улочке, обдаваемый ветрами от автобусов, только что не задевавшими скатами кромку тротуара, и свернул на небольшую площадь, рассеченную выступами автобусных платформ, сейчас угадываемых по скоплению народа. По струйке, промывшей очереди в местах, где очередь при передвижке не успевала сомкнуться, Юрий Иванович добрался до метро. Там его, прижимающего портфель обеими руками, втянуло в двери, покрутило в вестибюле, поднесло спиной к эскалатору и потащило в глубь шахты. На платформе Юрий Иванович, глядя, как накатывает поезд, отступил за спины для свободы маневра, с тем чтобы не опоздать к двери. Поезд затормозил со скрежетом, окатило выдавленной из-под кузова горячей волной с запахами разогретых подшипниковых сплавов. Из вагона повалил народ. Юрий Иванович бросился в парную глубь, вкативший следом людской ком вбил его в середину вагона. Держаться за верхний поручень Юрий Иванович не мог, роста он был среднего, а места под поручнем не было. Юрий Иванович, так выходило, держался за свой портфель.

О портфель!

Обтянутый искусственной кожей узкий ящик под названием «дипломат» ныне для молодых людей то же, что шпага и офицерский темляк в прошлом веке для лиц, выдержавших экзамен на производство в первый офицерский чин. В муаровое ложе «дипломата» в соседстве со служебной папочкой уместятся пачка сигарет, тушка импортной курицы в полиэтиленовом пакете с золотой маркой, бутылка водки — ну и довольно с молодого человека, он холост.

Но семейному человеку, кормильцу, — этому нужен портфель!

О портфель, в конце XX века ты соединил в себе сумку для бумаг, ягдташ и пестерь, сейф, где в устаревших служебных бумагах зашифрованы имена и телефоны вчерашних и будущих подружек, портсигар, хозяйственную сумку, мужские денежники всех эпох от портмоне до средневекового кожаного кошеля с медной клепкой. Притом денежник этот с секретом, один хозяин знает, в какие именно служебные бумаги вложена разглаженная подкожная десятка, в то время как выданный на обед рубль смят в брючном кармане. В твою утробу само собой помимо папок с рукописями вмещается одновременно кусок мяса, три бутылки кефира, два пакета молока, трехкилограммовый пакет картошки, купленная по случаю бутылка «Алазанской долины», грамм сто пятьдесят казенных, то есть теперь уже твоих, скрепок и стопка чистой бумаги того же происхождения. А если выгрузить все названное, выгрести скрепки, а портфель перевернуть и потрясти, выкатятся сигареты, две дряблые редиски, между тем давно прошел сезон черешни, и следом инжирины в сахарных крупинках: тут и вовсе догадок никаких, инжир лет пять не ел.

Так, с некоторым пафосом, рассуждал Юрий Иванович, несомый людским потоком по переходу.

Как и хозяин с его привычным «что делать, жизнь заставляет», портфель вынослив; его насилу застегнули, со своими вспученными боками он приобрел форму, которой нет названия в геометрии, но затем впихивают в него нечаянно купленную с лотка у «Рыбного» банку селедки или же две коробки импортного мыльного порошка; однажды на глазах у Юрия Ивановича, заехавшего по пути в аэропорт за коллегой, сожительница коллеги в его загруженный портфель вбила плащ с подстежкой — последнюю его вещь в квартире, тем самым отняв у коллеги повод проникнуть в дом по возвращении из командировки.

Признано, что в каждую эпоху появляется человек известной складки, который и определяет ее жизненную сущность; без сомнения, сегодня это не человек с «дипломатом», и уж никак не человек с пустыми руками. Портфель стал одним из знаков личности. Как всякое массовое явление, человек с портфелем породил о себе миф, и миф этот служит ему, ведь миф всегда кому-то выгоден. Портфель, оставленный на служебном столе, в соединении с известным оборотом «он здесь, но вышел» замещает и даже воплощает хозяина, который тем временем на Селезневке с кружкой пива в руках слушает исповеди друга и думает про себя, что грусть — самое глубокое состояние души, или же в школьном дворе поджидает молоденькую учительницу, а она, чуть надушенная, с опрятной подстриженной головкой, заправляет кофточку в брюки, разглаживает там и глядит из окна третьего этажа, и видит его прикрытую зачесом облетевшую макушку. Был посрамлен сотрудник Юрия Ивановича, кепкой заменивший портфель на служебном столе, оборот «он здесь, но вышел» срабатывал лишь недели две.

Приехали, друже портфель. Метро «Новокузнецкая», Пятницкая улица, особнячок с вывеской: Мосархпроект. Хозрасчетное учреждение вроде Института красоты, здесь принимают заказы на проекты и раздают затем в находчивые и умелый руки. Человек в глухой комнатке, шар лысой головы плавает в свете лампы. Нет, не помнит Юрия Ивановича. Не помнит заказа Уваровского горсовета. Не было ни сегодня, ни вчера никакого Тихомирова. Один из миллионов миров в городской галактике. В обитой дерматином двери гаснут сигналы других миров. Космическое одиночество. Проблема понимания на уровне проблемы межзвездной связи, Юрий Иванович поднялся, возле двери был окликнут: свой ли портфель он взял? Портфель был возвращен на подоконник. Ба, портфели-близнецы! Одна модель, одинаково затерты до черноты ручки, оббиты углы и всучены бока. Хозяин поднялся. Они разом отстегнули крышки, разом вынули по курице. Выложили по грудке цветной капусты, вынули папки. В руках у хозяина оказалась папка с рукописями, а у гостя — толстенная клетчатая папка с красными тесемками. Они было повернулись друг к другу с намерением обменяться папками, да заулыбались, спохватившись, и стали укладывать свои портфели, чуть отворотившись и за сосредоточенностью пряча стеснительность, ведь в укладывании портфеля есть некая интимность.

Юрий Иванович отнес свой портфель к двери; было получено приглашение присесть, из шкафа добыта папка. Проект административного здания для Уваровска согласно договору должен быть готов 25 августа нынешнего года, однако по просьбе заказчика исполнители согласились закончить работу к 1 августа. Заказчику такое обещано, несмотря на задержку в начале работы. Закавыка была такая: административное здание предстоит строить на уже готовом фундаменте — предполагалось прежде строить больничный корпус, следовательно, необходимо было иметь в руках его проект. По какой-то причине предыдущий проект отсутствовал. Дальше пошло быстро — привязка простая, узаконить ее недолго.

— Тихомиров в Москве?

Хозяин пожал плечами:

— Недели три назад он присылал человека к исполнителям проекта. Просил козырек над входом… в фойе паркет заменить мрамором.

Юрий Иванович постоял на улице, давая себе передохнуть перед дорогой. Нет Тихомирова в Москве. Он звонил из Уваровска. Дыхание слышалось в трубке, будто звонил с угла.

В начале седьмого был у себя в Печатниках. Поднял голову. В линии окон шестого этажа нашел свои. Свет в кухне и в большой комнате. Так надо было понимать, что дома сейчас жена и дочь.

Он хотел одного: под душ, под душ. Однако на пути к душу оказалась жена. В одной руке очки, в другой чашка с кофе, перед ней на кухонном столе — служебные бумаги. Жена глядела рассеянно, видимо, пребывала душой в одном из небоскребов, построенных для министерства на Калининском проспекте, она сидела там в комнате с семнадцатью столами. Готовит вопрос на коллегию, совершает ли другое столь же эпическое деяние, вяло подумал Юрий Иванович и присел к столу.

Жена оглядела его. Утром ему было предложено перебраться жить к любому из его друзей и на какой угодно срок, если он не откажется от похода на «Весте» и не поедет с женой в отпуск на Рижское взморье. Юрий Иванович вернулся домой, и почти вовремя. Выбиралась интонация, соответствующая его жалкому виду.

Жена переложила свои бумаги на холодильник. На край стола привернула мясорубку. Прихватила Юрия Ивановича сзади под мышки, заставила подняться.

— Ты чего в пояснице согнулся? Старичок, чистый старичок. Виски запали, высох весь.

Капитуляция была принята благодушно. Когда он вернулся из ванной, поставила перед ним тарелку с окрошкой, опустив ее сверху, и помедлила, чуть навалившись своим тяжелым телом, так, что Юрий Иванович видел перехваченную рукавом кофточки полную руку с оспинками. Игры в юности начинались вокруг этих оспин с их умилительными пупочками в середине.

Пришел сын, мать и ему налила окрошки. Жена вертелась по кругу: холодильник — мойка — плита — шкаф — стол, ахала: «Селедку забыла!.. А свеклу, свеклу-то!» Улыбка на устах, легкие игривые касания, жалостливые расслабляющие слова:

— Бедный ты наш мальчуган. Пора себя знать, а ты изображаешь свою противоположность. Бросаешься других поддерживать, а сам едва на ногах. С квартирой тебя седьмой год морочат. Никто тебя не боится, никому ты не нужен. Мы тут без тебя с сыном думали: тебе надо сменить работу. Ну что делать, не вышло, в сорок пять все в молодежном журнале. В райисполком пойти работать, в жэк ли для начала?.. Я не знаю, но главное, чтоб ты стал нужен. Сегодня так: я нужен, стало быть, я существую.

— Как сменить? — отозвался он без пыла. С капитулянтами не церемонятся.

— Ну ушла я вот из школы. Была педагог, стала работником министерства, в другую жизнь ушла, взяла только их, — она тем же быстрым ласковым движением коснулась головы сына, — тебя вот и свою фамилию. Взяли на инженерную должность, только потому что специалиста не могли взять, ни лимита, ни прописки… А я выстояла, научилась, теперь я нужна: куратор производства, веду отрасль, завтра на коллегии докладываю по наполнителям.

— Но почему мне сменить работу?

— Чтобы окружающие щадили тебя, помогали жить. Я уж не прошу: думай о детях, обо мне. Я прошу: думай о себе, ты плохо выглядишь, а не о других.

Лет десять назад он пытался бы объяснить себя, говорил бы что-нибудь вроде: у меня такая форма думать о себе, выходишь за свою защитную оболочку… то есть из одиночества и т. п.

— Сейчас все думают только о себе, — сказал сын.

Юрий Иванович перестал жевать. Как они с матерью похожи: бровастые, сероглазые, логические шишки. Сын не только перенял ее категоричность, тут был случай, когда последователь правовернее учителя. Юрий Иванович немел перед категоричностью сына, слова были бессильны, а другого средства он не знал. Как замолк он сейчас перед румяным детиной с губами-вишенками, так замолкал перед пятилетним мальчиком: «Возьми рыбку в руки, не бойся». — «Укусит». — «Это пескарь, у него нет зубов». — «А чем же они едят?» — «Глотают… не у всех рыб есть зубы». — «Ха, скажешь, и у китов нет?» И дальше тебя просто не слушают.

Жена стелила себе и Юрию Ивановичу в маленькой комнате. Он сидел в кухне, дожидался дочери. Жена выходила на балкон, звала дочь. Ученики жены выросли, переженились, плодятся в окрестных домах и сейчас при звуке голоса учительницы математики испытывают теплое чувство к ней, к человеку, бессильному требовать с них, и вечерами ждут ее криков как утешительного обряда.

— Даша!.. — кричала жена.

Стайки девчонок тринадцати — пятнадцати лет кружат между домами Печатников, вдруг садятся в автобус, едут до метро, а там в центр, так же вдруг выходят на Таганке и кружат у театра, глазеют на съезд зрителей; собраны девчонки не дружбой, а встречным сопротивлением жизни, все в ней стало волновать, а их не пускают в нее, по ролям еще дети.

Дочь появилась неслышно, он угадал ее появление раньше, чем качнулась штора при движении входной двери. Мать задержала ее в коридорчике, выговаривала своим учительским голосом. Традиционный консерватизм школы как общественного института, считал Юрий Иванович, объясняется не здравым смыслом, не обереганием школы от новшеств, сегодня прогрессивных, а завтра вредных, а объясняется стихийным скоплением в учительских женщин с подобными голосами. Они объявляют несуществующим то, чего не понимают.

Девочка поплескалась в ванной; умытая, с розовыми ушками, в халатике поверх ночной рубашки, она скользнула в руки к отцу. Он вдохнул запах ее головы. Юрий Иванович не помнил ее лица, думая о ней на планерке или где-нибудь в автобусе, а помнил запах головы. Влажными были ее волосы после мытья или встречала она его у ворот пионерского лагеря с венком на голове, голова у нее всегда пахла нагретым и чуть влажным полотном и лампадкой — так отдавало вазелиновое масло, которым ей, годовалой, смазывали корочку на макушке; тогда же она упала со стола, и снимок головы показал трещинку в пять сантиметров длиной.

Запах ее головы, знал Юрий Иванович, усиливался временами. Он помнил, как с пятилетней дочерью возвращался с похорон матери. Вагон впитал в свои полы, в полки пиво, плевки, станционную гарь и дымы, вокзальную грязь подошв. Здесь чистое дыхание ребенка поднималось пузырьками, как поднимаются пузырьки со дна болота. Юрий Иванович, держа на руках спящую дочь, сидел в облачке запаха ее головы, не чувствовал ни перегара соседа, ни духа перекисшего никотина из тамбура.

Сейчас она, присев на другом конце стола, заплетала косу, движениями рук подгоняла к нему свой запах. Она ушла, Юрий Иванович взял ее ленту, разгладил на ладони, понюхал. Думал, как трудно жить женщине. Разрушительная жизнь с мужчиной, деторождения, аборты, неврозы, труд в семье — и другие, может быть, еще более разрушительные болезни одинокой женщины. И весь выбор. Падение ее годовалой не могло сойти девочке, она росла расторможенной и рассеянной, в преодолимых для сверстников ситуациях требовала помощи, плакала, бывало, истерично требовала внимания, как все слабые. Какой будет мир в ее сорок?

Юрий Иванович лежал с женой, примиренные, рука в руке. Здесь, в маленькой комнате на полу они зачали дочь. Ни газ, ни электричество тогда еще не подключили, дурманил, веселил запах паркетного лака; жена явилась увести ночевать в их комнатку в квартире ее родителей и осталась лежать рядом с ним на незастеленном матрасе; присмирела, прижималась, если майский жук начинал возиться в куче скомканных газет.

Жена вложила в его руку свою.

— Как подумаю: переедем отсюда — сил прибавляется.

Надо было остановить жену, высказанное ему завтра будет сказанным как бы им самим в обещание. Чем дальше в надеждах отдалялась она от дома в Печатниках, тем труднее будет помириться им в другой раз. Главный редактор не мог достать из кармана трехкомнатную квартиру. Желание новой квартиры было желанием перемен в жизни. Жена устала: два часа дороги в день, магазины и кухня, семнадцать столов в одной комнате на Калининском, тромбофлебит с его тянущими болями, невроз как следствие ежедневных столкновений ее негибкого мышления с переменчивой жизнью, а жизнью были и дети, и муж.

— Где-то болтаешься, теряешь силу, а я несчастна, оттого злая. Эрнст… Вася… Гриша… А я?

— Гриша святой человек, — сказал Юрий Иванович.

— Святой-святой, а колоши в трамвае не оставит…

— Эрнст мается с Верой Петровной, — вставил он.

— Завтра у меня окажется неизлечимая болезнь, — перебила она. — Может, болезнь уже во мне… как долго пряталась в отце. Я боюсь будущего. Понимаю суеверных, верующих.

Он был бессилен передать словами свою веру в разумность своей жизни, в разумность жизни своих друзей. Он сказал, что бессмысленно вкладывать силы в вещи, в заборы, окапываться. Снесет бульдозер, другая ли сила.

Она в гневе вскочила с постели, подошла к окну, а затем схватила ком раскроенной ночной рубашки и запустила в него. Один из лоскутков закрыл ему лицо. Жена поняла так, что своим «не вкладывать» или «не окапываться» — как он там сказал? — он оправдывал свое бездействие, свой саботаж, а квартиру можно получить только с бою.

Он лежал с лоскутком на лице, прикосновение фланели было ласково-расслабляющим. Жена испугалась его неподвижности, вернулась, осторожно, как повязку, стала снимать лоскут. Юрий Иванович коснулся губами ее руки. Рука остановилась, а затем, помедлив, раскрылась и ласково повела по щеке и вниз, по шее, по груди, животу.

— Ты жалей меня, — говорила жена. — Когда меня не изводишь, у меня внутри слабеет от твоего голоса. Жду тебя вечерами… У меня слух становится, как у зверя.

Загрузка...