Глава двенадцатая

1

Морозы за тридцать, жена не отпускает сына с Юрием Ивановичем в Уваровск проведать могилу матери, будет десятая годовщина. Парень кашляет; Юрий Иванович звонит ей ежедневно, убеждает. Десять лет назад не отпустили с ним Митю. Юрий Иванович думает: был бы сын другим, побывай мальчик на похоронах бабушки в Уваровске. Не договаривал, не давал ей повода обозлиться, пожалеть себя, в который раз припомнив мужу, как испереживалась тогда: Юрий Иванович взял дочь из детского сада — и на поезд, а телеграмму дал из Уваровска уже после похорон.

Воздух обжигал крылья носа, заколели руки и ноги, Юрий Иванович пустыми дворами бежал к мастерской мариниста в страхе, что явится первым и придется скакать под дверями.

Его догнал Лохматый, кроличья шапка, красный от мороза нос толчками выталкивал пар.

Ворота настежь, следы колес к мастерской — белому зданьицу с фонарем дневного света.

Грузовик с уваровской серией на борту, заваленный снегом портик, между колоннами ямки следов, дубовая дверища — и вот он, рай! Скрытые дубовыми решетками, веют теплом батареи. Здесь Илья Гуков, Вадик с фотоаппаратом, Павлик — ему звонила Вера Петровна, знала — придет, он всегда млел здесь, в особнячке. Здесь шофер грузовика. Сидел мичман, отвернувшись от прочих, с листком в руке, должно быть, с дарственной Веры Петровны на картины.

Затем, заметит Юрий Иванович, мичман вовсе впадет в оцепенение, когда Лохматый выдернет лешего из сплетения корней, достанет из дырки бутылку «Старки».

Погрустили под водочку; Павлик молвил что-то про patria и незабвенные времена юности, и матрону, принимавшую юношей здесь, в особнячке; Илья не косил опасливо на Юрия Ивановича, понял, не зол на него Юрий Иванович, что главный в списке посылаемых в Болгарию на молодежную встречу заменил Ильей Юрия Ивановича. Тотчас, пересевши к нему, Илья спросил, не знает ли кого в журнале «Огонек», у них с Вадиком задумка сделать большой материал, с фотографиями, о передаче картин мариниста родному городу.

Стали упаковывать картины, под мешковину, под бумагу уходили стальные тела кораблей, адмиралы в блеске погон и звезд, скопища молодых матросских лиц. Лохматый ухватил было этюд, говоря, что у моряков каботажного плавания в лицах нечто уваровское. Мичман отнял этюд. Лохматый с оторопью отступил, позвал допить водочку; оторопь у Лохматого с утра, понял здесь Юрий Иванович: чуть свет, босый, он пережил телефонный разговор с Калерией Петровной. Тридцать с лишним лет он не слышал ее голоса. В написанных им рассказах к ночным поездам выходит женщина с верой: увезут! — и городок очнется без нее.

— …Калерия потребовала отправиться сюда, в мастерскую, лечь на пути, не дать отправить картины в Уваровск. — Лохматый замолкал. Материки пустились в дрейф. — Увы, вам картины вешать некуда, именно это я должен объявить. Сегодня Калерия Петровна начнет переносить в черемискинскую больничку коллекции Федора Григорьевича, карты, книги, летописи, истории болезней, глобусы — все это достояние города… Федор Григорьевич — корабль погоды, ураганное золото, звезда высокой светимости.

Интенсивность излучения следует измерять в гуках. Как я понимаю, на этажах хранилища остается место для меня… Рукописи, книги. Затем личная просьба — восстановить карту архипелага Табра. Оригинал уничтожен — сделать такое вот примечание… восстановлен при участии команды «Весты». Назвала имя какого-то испанца…

— Мигель Молинос.

— Ничего посылать не стану… Тридцать лет до меня добиралась — добралась. Заспиртовать меня! Сунуть в бутылку, забить пробку, засмолить. Повод? Пожалуйста. Бутылку пустим по волнам, до востребования в будущем. Нет уж, и слова не скажу, пусть увозят картины мариниста в Уваровск. Пусть его закупорят в бутылку!


— Компромиссы ей давались труднее, чем поступки. Восставала без устали… Немиролюбива, несчастна, — говорил Лохматый по пути к автобусной остановке. Мичман выставил их, едва ушла машина с картинами.

Для разговора приехал Лохматый в мастерскую, как было расстаться с ним? Юрий Иванович привез его на Селезневку, поил чаем, слушал. Извинился, бегал к телефону, разговаривал с женой, включал транзистор и слушал погоду, вновь бежал к телефону и звонил жене: морозы слабеют, и не страшны они, сыну в Уваровске дадут валенки. Возвращался к Лохматому, слушал. Лохматый пригублял рюмку с ликером, двигал носом.

— Она не могла бы любить мариниста. Говорила, ему не сорвать яблока с райского дерева. Сама-то она не знала, где оно… дерево то есть, но бесстрашно шла за мужчиной. Сорвать яблоко с дерева познания, стать равной богам.

Жена, наконец, отпустила сына с Юрием Ивановичем, Лохматый поехал провожать их, остался в вагоне, ехал часа два, говорил о поведении человека, которое — то-то! — не объясняется на уровне химических реакций мозга. Вдруг засобирался, хмельно глядя и говоря, что в Уваровск возврата нет. В ледяном тамбуре они дождались остановки, Юрий Иванович попытался удержать Лохматого, сведенные холодом губы не слушались. Тот выдернул рукав, боком вывалился из вагона.

Отходил поезд. Юрию Ивановичу одинокий человек на перроне казался птицей с обвисшими крыльями.


В Уваровск приехали в шестом часу. Разбудили хозяев, ложиться не стали, скоро светать начнет. Юрий Иванович сидел на кухонке. Крашенная синей масляной краской кадушка, над ней на проволочных крючках ковшик, дуршлаг с отбитой эмалью на ручке, ситечко для процеживания молока, коровье ведро, куда тетка бросала всякую съедобную всячину, а выше полки, там за занавесками повседневная посуда, хлебница, лежит стопка кухонных полотенец и тряпиц, накроенных из старого белья и рубах. Безрукавка попахивала кислым, ею тетка накрывала квашонку. Все, как в давние годы, когда здесь Юрия Ивановича мальчиком угощали пирожками с картошкой и луком. Разве что хозяйка согнулась и у хозяина плечи стали острее и волосы поредели, не скрывают на затылке бородавки величиной с брусничину.

Тетка поставила перед ними кружки с забеленным чаем и вчерашние пироги, ушла во двор. Надо затапливать печь, лезть в погреб, а там и баню топить, сегодня пятница.

Вышли на улицу, в холод, в темень, как в давнее время выходили с дедом. Зажигались огни в окнах. Ворота хлопнули, кто-то невидимый идет следом. На выходе к тракту их обогнали два мужика. Повернули за ними — не влево, куда сворачивали тогда дед и Юрий Иванович, а вправо, к заводу. Здесь стало светло, нет и в помине деревянных тротуаров, наставлены пятиэтажные дома из белого кирпича.

Один из мужиков поотстал от товарища, выворачивая голову и вглядываясь в Юрия Ивановича, спросил:

— Ровно Юрий, а?

Пожал руку и быстро ушел вперед. Брат Тихомирова, вон это кто, догадался Юрий Иванович, парнишкой играл на трубе-баритоне.

— Помнишь, Тихомировых звали Бутунами? — спросил дядя. — Они и сейчас Бутуны. Не укусишь — горько!

Эта улица, эти чужие ему люди разделяют нас, думал Юрий Иванович о сыне, между нами век. Спроси его, что означает «ильинские грозы» или как понять «окатистая икра» у девки — не скажет. Между нами страда сороковых годов, когда коровенка в оглоблях шебаршит на подъеме копытами, а две бабы толкают воз; дотлевающая в туберкулезе девочка, бабочки в ямке под стеклышком; Калерия Петровна с ее страстной верой в торжество нашего поколения и Сизов-старший с его крепостью столпника, и Федор Григорьевич, на пролетке подъезжающий к московскому поезду, и «В Кейптаунском порту, с пробоиной в борту, „Жаннета“ поправляла такелаж».

Дома расступились, за путями поднялись кирпичные коробищи цехов.

Мне сорок пять, давно работник, а по-прежнему чувство, что делаю работу вполсилы. Такое уважение к слову «работа» внушил дед.

Что же за работа моя такая, думал он, оглядывая небольшой дядин цех. Засвистели пущенные станки, зашумели утробно, отражали свет их крашеные и отшлифованные поверхности. Он вспомнил сейчас не редакцию и не сегодняшних сотрудников, а вспомнил улочку — предверие с плоскостью брандмауэра, где крюки для рекламных щитов, выступ кладки, пятно и прочие черты стены закрепили память о давно опубликованных и всеми забытых материалах, о переходе журнала на новый формат… о чем также помнили лишь трое-четверо ветеранов в редакции; о людях, на которых он себя растратил: быстрое жадное сближение, где узнавание человека, его текст, опыт смешивались с твоим нажитым, и тобой с напряжением оформлялось в словах; о минутах нестерпимой жалости к своей преходящей, истекающей жизни. Стоял в дядином цехе, среди станков и понятных ему людей, и знакомое, острое, колющее: со мной это было? И было ли? Я устал, изношен, во всех карманах таблетки, а дед в сорок пять прожил лишь половину жизни. Видно, дед, работа мне досталась тяжелее твоей.

2

Калташовы ехали прощаться к Пал Палычу, он сдавал совхоз.

Антонина Сергеевна коснулась лежащей на баранке руки мужа:

— Федора Григорьевича сегодня снимают для кино… так режиссер просил заглянуть.

— Два дела разом не делают, — ответил муж.

Миновали дом Федора Григорьевича. Подворотня брошена на улице, ворота настежь, в неметенном дворе «Москвич» в снегу по бампер.

Пал Палыч стоял на крыльце. Бритая голова, коробом необмятая рубаха. Принял в объятия, стиснул и повел. В прихожей разом сдернул с них пальто. Пущенные, как волчки, его ручищами, они оказались перед умывальником, затем перед хозяйкой с хрустящим полотенцем в руках, а там за столом, где Пал Палыч прекратил их движение, вдавив их своей могучей рукой в диван и как-то вмиг обложив валом расшитых подушек. Он наливал в рюмки водку, накладывал на тарелку лечо, кусочки перламутрового сала, соленые грузди. С другой стороны его жена подносила тарелки борща. В его пару, едва Антонина Сергеевна зачерпнула первую ложку, запотели очки. Разомлела, смешались краски дорожек на полу, пятна цветов на стенных коврах, краски расписанных цветами и листьями серо-голубых мисок с варениками и сметаной. Светились бра в углу; в темной кухне топилась печь, с теплом выплескивала легкий красный свет на стены прихожей.

Дом был словно большой завораживающе мягкий диван. Ноги отогревались, холод медленно уходил в глубь ступней. Томила бок подушка, глаза плавились.

— Вашим борщом не наешься… — сказала Антонина Сергеевна. — Что кладете-то?

— Та что под рукой! Летом частей двадцать собирается…

— Не похоже, что на мясном отваре?

— На свекловичном квасе.

— А заправляете чем?

— Та сырым салом с луком.

— А у меня младшенький плохо ест. Наспех сварганишь…

— Та где ж вам на такой должности… Це мое дыло у хате толочься.

Пал Палыч доел вторую тарелку вареников с мясом. Взялся за блины, выдохнул:

— Погубила хохлушка через свою стряпню. Костюмов моих размеров не шьют.

— Пища у нас такая, хлиб над усем пануе, — сказала хозяйка. — Тильки якой ты украинец, весь век здесь и больше галушек хвалишь рыбный пирог.

Антонина Сергеевна оттягивала рукав кофточки, хотела взглянуть на часы. Муж легонько шлепнул ладонью ей по руке.

— Попали мы на Вишеру… морозы, голодно, иней в бараках нарастает, как опята… Снилось мне, будто мы дома на Полтавщине, в хате тепло, все спят. В щели в ставнях, выконницах по-нашему, луна бьет, а на столе кутья и ложки. Я давай хлебать. В углах черно, а я ем, страшно и вкусно.

— Кутья?

— В рождество варят — из риса, с изюмом, маком.

— Мед, орехи кладут, — подсказала хозяйка.

— А зачем оставляют на столе?

— Положено в рождественскую ночь оставлять на столе миски с кутьей и ложки.

— Мабуть, задобрить этого, как по-вашему, старичок… стучит по ночам?

— Домовой…

Антонина Сергеевна любовалась хозяйкой. Высокогрудая, молодое большеглазое лицо, матовый румянец, черная коса уложена вокруг головы.

— Сорочка вас молодит…

Хозяйка вскочила, вернулась со стопкой сорочек:

— Примите, милая, я их тут сробила богато…

— Спасибо, я только взгляну… Воротничок узкий…

— У нас на Полтавщине таки шьют!

По знаку Пал Палыча хозяйка подала ему конверт, он вынул из него листок, пояснил: «Брат пишет», — и прочел, что брат помнит давний заказ и купил удочки.

— Утром собирались с братом рыбачить на Хорол, а вечером на Урал повезли, — сказал Пал Палыч. — Воевал, в море тонул, лес рубил, на совещаниях сидел, все мечтал… вернусь в свое село — и пойдем мы с братом на Хорол.

— Пал Палыч, давай выпьем за твои дела, — сказал муж. Антонина Сергеевна с готовностью подняла рюмку.

— Кто о нас завтра вспомнит? — Пал Палыч подпер голову ручищей, так что мясистая щека закрыла глаз. Второй глядел мутно и жалобно.

Жена, стоявшая у него за спиной, погладила по плечу:

— У списке ты здесь… через тыщу лет будут знать.

Пал Палыч отмахнулся. Его жена говорила о капсуле времени с письмом к тем, кто будет отмечать 400-летний юбилей Уваровска.

Выпили, опять ели, говорили. Ни встать, ни уйти, только их двоих и позвали Козубовские.

Случай выручил Антонину Сергеевну: пришел режиссер, он ее просил уделить минутку, а также просил Пал Палыча сниматься, сначала в больничке — войти туда с Федором Григорьевичем, а затем в доме Гуковых, где Пал Палыч вместе с Ильей и Федором Григорьевичем просмотрят письма телезрителей к старому доктору и поговорят между собой. Неважно, о чем говорить, текст при записи будет читать Илья Гуков.

Пал Палыч сниматься отказался: дела сдал, теперь пенсионер, идите к новому директору. Прибеднялся, будто не понимал, что он нужен — Герой Труда, к тому же знающий Федора Григорьевича тридцать лет.

— Ничего, ничего, я вам подскажу, найдем выход, — приговаривая так и не глядя на мужа, Антонина Сергеевна выскользнула из-за стола и живо, пальто в охапку, очутилась на улице. Возле крыльца стоял «Москвич» с зажженными фарами. Подходил Илья Гуков, она узнала его по мохнатой, из собаки, шапке.

Не Илья, оказалось, подходил, какой-то парень из киношников. Режиссер взял под локоть Антонину Сергеевну. Они отошли от «Москвича», где неподвижно в темноте сидели люди. С треском загорелась спичка. Черная прядь, сжавший сигарету рот.

— Суетимся… вытащил вас из-за стола, — сказал режиссер. — Перед уважаемым Пал Палычем извинимся. Такое дело… мы досняли, группа, как видите, мыслями на городской трассе… У меня дело швах со сроками, перерасход пленки. Но все может быть компенсировано одной сюжетной находкой, добрая наша Антонина Сергеевна. В городке собираются заложить свинцовую капсулу в основании обелиска… Там имя доктора Гукова… Если бы в список было добавлено имя Ильи Гукова, мы бы погостили у вас еще два дня. Группа устала, так что лучше решать дело сейчас.

Антонина Сергеевна молчала, режиссер бросил в снег сигарету, придвинулся и продолжал уже мягче, размышляя:

— Стоит ли новый эпизод наших сил? Эпизод на две минуты. Скромный обелиск, берег пруда, вдали лодочная станция, проходите вы с Гуковым-младшим, беседуете…

— Пытаетесь снять меня и тем самым подкупить, как подкупили Тихомирова?

— Будь я и вправду проворным, я бы в свои сорок пять не снимал бы короткометражные, мудрая Антонина Сергеевна. Итак, сняли эпизод с обелиском — и дважды врезали его в фильм — в начале и ближе к концу, вероятно. Эпизод становится разветвленной метафорой. Без нажима, без педалирования мы сказали бы о связи времен и поколений, о нравственной информации, спроецировали бы начало двадцатого века на начало двадцать первого.

— Мне откажут.

— Но вы-то мне не откажете?..


Муж встретил ее недобрым взглядом. Антонина Сергеевна извинилась, прошла в другую комнату и позвонила Тихомирову. Тот отвечал: «Можно, пожалуй, вопрос с Гуковым-младшим решить положительно. Молодых людей в списке могло быть и больше. Тем более, что вопрос связан с фильмом». Антонина Сергеевна, не одеваясь, вышла на крыльцо и передала режиссеру слова Тихомирова. Вернувшись за стол, улыбкой поддразнила, дескать, я еще хмельна и надеюсь, что простите, что нальем и выпьем, заговорим.

С шумом выруливал из-под окон «Москвич», они оставались в теплой и светлой комнате, стол искрился хрусталем, благоухал теплой сдобой. Надо уезжать, поняла она, увидев: веки у Пал Палыча отяжелели и глядит он скучно.

Муж проворчал:

— Что ты с этим внуком канителишься? Давно ли увольнять хотела?

— Он смелый… живет по-своему. Оставил Москву, за институт не держится… Свобода души, что ли, — Антонина Сергеевна чувствовала: выходит неубедительно. — Получается у него все будто само собой… Сочинил пьесу про деда — о премьере сообщили в областных теленовостях, после того в программе «Время». Теперь кино снимают, послали в Болгарию в молодежный лагерь…

— Все его возможности — молодость… — сказал тяжело Пал Палыч. — Это вроде лотерейного билета в кармане. Илье легко бегать из дома — не сам строил, из института — в другой поступит. Не дорого дано — не больно жаль. А пришел бы он, как я вот… агроном в МТС да сшибся бы со старыми кадрами, отвоевал себе место, не бегал бы…

Далее, поняла Антонина Сергеевна, последует рассказ о бригадире МТС, которого Пал Палыч прищучивал с приписками, пока тот не признал его. Хмурая сила хозяина была в словах Пал Палыча, был дух необходимости, что не оставляет человеку сомнений в его правоте.

Признавала она истины Пал Палыча, определяемые необходимостью и долгом, наработанные, построенные до тебя. Но не истины ли эти смяли ее, Антонину Сергеевну? Месяц бы, другой ее отец, посланный матерью и бабушкой, спал бы на газетах в московском дворе, заболел бы, умирал, а вымаливал бы ее возвращение. Для нее, единственной дочери, — трудно нажитый дом в Уваровске, горка сундуков с бельем, платками, шубками. С Романом в давнее сладостное лето шли полем, на тропе бегала синичка, в Уваровском районе их зовут пин-пин-тарара. Роман сказал: «Загадай, успеешь?» Она растерялась, птичка ушмыгнула. Сейчас жизнь впереди ясная: в отделе культуры до пенсии, дети кончат школу, будут поступать в институты. Разве что мебель в квартире переставят. Был секрет какой-то впереди, вроде тебе известный и неизвестный, а ушел тот секрет с Романом, как птичка пин-пин-тарара.

— …Дался он тебе, внучок гуковский, — проговорил муж. — Ты ведь другая… Меня бы сорвало тогда и носило бы, а сейчас бы притащился сюда к пустому месту. Нигде больше жить не могу. Ты удержала. В тебе материнская сила… и бабкина.

Было грустно всем от невозможности выразить свои чувства, чувства понимавших друг друга людей. Из застолья ушла живость, второй раз заваривали чай, уже одолевало сидение, и ждали случая расстаться. Пал Палыч вяло говорил с мужем о прокладке дорог в районе, Мария затаилась и только подвигала Антонине Сергеевне тарелки со стряпней.

Через год, так же вот в ранних зимних сумерках, Антонина Сергеевна, навещая могилку своей крестной, снизу, от ограды, оглянется на маячившую в соснах женщину и поймет вдруг: Мария, жена Пал Палыча, вот кто стоит неподвижно в соснах. Поднимется к Марии, обнимутся они, заплачут. «Ишемия яка-то… У понедельник було два месяца», — начнет Мария, и станет рассказывать — будто и не она, не Антонина Сергеевна, вела ее на похоронах Пал Палыча под руку, — что Пал Палыч и трех месяцев не прожил в родном селе на Полтавщине, все было не по нему, земляков называл куркулями, их сараи — дотами. Село на своих частных участках сажало лук, в зиму разъезжались торговать, аж до Мурманска. Сараи строили каменные, с резными дверями, гляделись они наряднее и основательнее домов.

Расскажет, как везла сюда тело Пал Палыча, про муки с гробом — и цинка было не достать, и гроб в самолет не положено.

3

Вечером Юрий Иванович повел сына за линию к Федору Григорьевичу.

Из-за плеча сына глядел на дом. Семь гладких, без переплетов, окон глядели тускло: стекла пыльны. Это старческое выражение окон завершалось свисавшими остатками наличников и точеных полуколонок.

К воротам Юрий Иванович подошел первым. Повертел воротное кольцо из мягкого белого железа. Ось сносилась и болталась в гвозде, ее пенек не поддевал щеколду. Он толкнул косо висящее полотно воротец. На пути к крыльцу обошли «Москвич», как бы брошенный в заваленном снегом дворе.

Створчатые двери гостиной настежь, в дверях стоял человек с закатанными рукавами. Руки жирно блестели. Перед ним на сбитой из теса подставке плавал глиняный ком, из которого выпирал блестящий шар. Ах да, скульптор, вспомнил Юрий Иванович, говорили же. Он заглянул в глубь гостиной. Там на диване валялось скомканное одеяло, подушка с вмятиной от головы и свитер. Прошел в комнату Федора Григорьевича. Горел электрокамин, постель застелена, в вазе перед портретом жены доктора красноватые ветки смородины. На столе, на полу разложенные пачками письма, много сотен.

— Кто нужен? — скульптор прошел за ним. — Вы кто?

— Здешний, к доктору.

— Я-то думал, донатор какой… или из киногруппы.

Юрий Иванович не понимал. Он с ленцой, свойски пояснил:

— Ну, заказчик, хозяин в средние века. Закажет донатор написать Христа или богоматерь, его тут же поместят на полотне. Стоит перед Христом, скажем. Вот готовлю портрет на региональную выставку, к весне. Будет называться «Доктор Гуков».

Скульптор вернулся к работе, Юрий Иванович сел дожидаться старика. Сын поскучал возле него и вышел. Поухали доски пола в сенях, стихло там. Начали ходить на чердаке, уронили тяжелое. Юрий Иванович вышел в сени, позвал сына.

Парень отозвался с чердака. Юрий Иванович возмутился: «Ты чего забыл на чужом чердаке?»

Сын побрел обратно к лестнице, опять уронил что-то железное, ойкнул. Спустился с чердака, раскорячась и ставя ногу пяткой на ступеньки лестницы. В сумраке сеней Юрий Иванович увидел его побелевшее лицо.

— Гвоздь, — сказал он тихо.

Юрий Иванович вывел его на свет к двери. Толстый ржавый гвоздь пробил подошву сапога. Юрий Иванович расстегнул молнию, велел:

— Вытягивай ногу полегоньку.

Сын потянул было ногу из сапога, откинулся:

— Гвоздь глубоко в ногу… я иконы искал.

— Кто их тебе припас? Строил дом учитель до революции. Последние пятьдесят лет живет доктор.

Юрий Иванович пошел искать плоскогубцы или щипцы, не нашел; скульптор вышел в сени, ухватил гвоздь своей ручищей и выдернул.

Оглядели ранку в своде стопы, Юрий Иванович от души выругал сына и повел в больницу, угрожая ему сорока уколами против столбняка.

Миновали двор больницы, очутились в прихожей. Легкое и сухое тепло дают старые печи. Из прихожей попали в темноту. В высветленном квадрате под надписью «Блоха» висело страшилище, держало нож в мохнатой лапе. У проектора задвигались, зажегся свет. Стены завешаны старыми медицинскими плакатами. В развале папок, книг, незастекленных витрин Калерия Петровна в бухгалтерских нарукавниках.

— Ты пришел бороться с ними? — она указала на потолок. Там, догадался Юрий Иванович, картины мариниста.

Поспешно был представлен сын с проколотой пяткой. В пристройке Калерия Петровна взяла йод и бинт, здесь еще жила Бурцева.

Юрий Иванович показывал сыну карты Федора Григорьевича. Ученический карты. С треском распечатывались папки. Опьянел от вида испещренных листов. Зашифрованы в них опереточные образы Парижа из радиоспектаклей, красавицы, корсары, Тарзан из фильмов, взятых в качестве трофея. Видения островов, опоясанных рифами, меридианы, четкие, как линия убегающей от Уваровска железной дороги. Калерия Петровна показывала сбереженные Федором Григорьевичем холщовые куски с полуразмытыми очертаниями айсбергов и белых медведей. В трудные годы женщины отмачивали карты, из холста шили бельишко. Очертания африканского рога на женской ягодице.

Скосив глаза — материнские, карие, с чистейшими белками, сын наблюдал за Юрием Ивановичем. Глядел не пренебрежительно, скорее иронично. Самодельные, выцветшие карты. Не выспались, в холоде, в темноте потащились на завод. Теперь вот сюда. К старухе. Зачем? Улыбался про себя, слушал, как отец выпрашивает у Калерии Петровны их школьные карты, просит непременно одну-две карты архипелага Табра. Калерия Петровна потребовала сказать: зачем? Труд Петухова одобрила, карты пообещала.

Отправились в старообрядческий конец к Кокуркиным, туда ходил ужинать Федор Григорьевич.

На плотине маячил человек в демисезонном пальто, в меховой шапке. Юрий Иванович увидел, как он перекладывает палку из руки в руку, узнал Федора Григорьевича. Побежал, догнал.

Старик нагнулся, шарил в истолченном снегу, ловил трость. Юрий Иванович подобрал трость, взял старика под руку. Старик грозил горкомхозу — вовсе не чистят дороги, тащил за собой, показывая, что крепок еще.

Перешли пути, стали подниматься на гору. Здесь догнали старух в долгих юбках, с ободками платков под шалями.

Маленькая старуха, баба Липа, была крестной Юрия Ивановича и приходилась племянницей его покойной бабушке. Вторая старуха, крупная, была меховщицей Анной.

Юрий Иванович спросил Анну о здоровье. Жива, отвечала та, бегаю помаленьку. Только и хорошего, что внучка устроилась библиотекарем в Дом культуры. Так опять сдергивают с места. Замуж зовет уваровский, хороший парень. Жил у них прошлым летом, как проводил в ДК тепло. Нынче не шью ничего, было добавлено будто к слову, видно, старуха решила, что подъезжают насчет заказа.

Попетляли между крестов. В соснах белело освещенное окно часовни. Юрий Иванович хватился сына: отстал.

Сели на лавочку, перед ними две мраморные плиты. Прочел: «Ольга Дмитриевна Гукова, 1903―1959» и на второй плите: «Федор Григорьевич Гуков» — без дат. Перегнулся через оградку. С медальона глядела молодая женщина с белым кружевным воротником.

Старухи, передохнув, поднялись. Юрий Иванович пошел с бабой Липой. Старушка шла, согнувшись, кисти шали касались ее игрушечных валенок с галошами. Бабушка Липа, казалось, знала все кладбище, у каждой могилки останавливалась, крестилась, шептала что-то быстрое, Юрий Иванович понимал только, что она просит у покойного прощения.

— Знать-то, Маня тут лежит… Совсем слепая. — Бабушка Липа провела по кресту, задержала руку на врезанной в дерево иконке. — Вроде моя иконка-то. — Она повернула голову и снизу вверх взглянула на Юрия Ивановича. — Маня, младшая моя. Рожала первого и померла… Сколько годов могилка без креста была, сожгли в войну, вот внуки поставили, слава те господи.

Навстречу им шел Федор Григорьевич; он останавливался у могил и стоял, опираясь на трость обеими руками.

Стороной прошла и скрылась в соснах Анна, также совершая свой обход.

Баба Липа в который раз упала. Юрий Иванович поднял старушку, легонькую, как ребенок.

— Пойду родителей проведаю… — Старушка мелкими шажками двинулась в темноту. Они пошли за ней между могилами. Скрипела под ногами мерзлая трава, как капуста. Старушка исчезла, на оклик отозвалась от ближнего креста: — Я тут, родителей проведала. Здесь маманя лежит, здесь отец… А тут их родители где-то лежат, дедушка Киприян и бабушка Катерина. Да нету уж могил-то, вбили их в землю, тропа тут, в гараж бегают…

Им повстречался большой шумно дышащий мужик с чемоданом, все на нем разъезжалось, будто было без пуговиц. Он начал было:

— Не видали сосну, стесано на ней, вроде как зеркало?

Неслышно из-за дерева показался Федор Григорьевич, тронул мужика за плечо: звал с собой.

Они проходили мимо Федора Григорьевича и мужика, стоявших под сосной. На уровне колена выделялось на дереве стесанное место. Могилка под сосной чуть выступала, от оградки два кола, торчат в стороны.

Появился сын Юрия Ивановича. Пальто нараспашку, шарф висит.

Мужик вдруг побежал за ними, стал перед Федором Григорьевичем, спрашивал:

— Ты кто, а? Ты кто? Ты что, врач здешний? Как же это, а?.. Я три газопровода построил, старый стал, а ты все живешь?

— Все лечит, — сказала Анна. И к Юрию Ивановичу: — Спасибо, бабу Липу довели. Радуется, как же, своих проведала. Вы идите, она в часовне передохнет. Помолимся, отведем ее. Так вот у нас и идет дело. Как соловецкие угодники, обретаем силу в немощах.

По пути к воротам оставили слева клин вековых сосен, там лежали мать Юрия Ивановича и дед его, и прадеды, целый угол родни. Туда завтра придут они с отцовской и материнской родней, чтобы помолчать над могилами и разойтись, винясь друг перед другом неведомо в чем.

На выходе из кладбища мужик с чемоданом упросил Федора Григорьевича устроить его в гостиницу. Прощаясь, Юрий Иванович взял руку Федора Григорьевича. Два золотых кольца на пальце. Слабо дышала жилка на запястье. Старик удержал его руку, прикрыл своей: услышал тебя.


Вернулись в дом дяди поздно и врозь. Причиной тому был сын, он надергал с могильных крестов литых иконок.

Нагруженным бронзой карманом он толкнул сидящего рядом отца, когда автобус подбросило на выезде из Черемисок. Юрий Иванович, тотчас вспомнив о исчезновении сына на кладбище, попросил их высадить. Протиснул руку в карман сыну, выдернул пачку бронзовых пластинок. В гневе ударил его.

Сын оторопело сел в снег. Все его шестнадцать лет отец был в доме уступающей стороной, убеждающей словесно, а значит, слабой, неспособной на такой ответ.

— Эти железки болтаются… — залепетал сын. — Сами сваливаются. Подходи бери…

Юрий Иванович в другой раз запустил ему руку в карман. Поймал пластинку, дернул. Она зацепилась углами за мешочек кармана. Его возня отрезвила сына. Он оттолкнул руку отца, поднялся.

— Я за иконами приехал! Да, да! Хочу выменять за них кое-что! — Сын стоял рослый, румяный, выше отца на голову. — Чего мне еще делать в Уваровске этом? Отдай обратно!

— Зачем привез?.. Узнай, что я тебе оставляю. Свою родину, своих друзей.

— Все ты выдумал. Друзья! Идеи! Вы просто нужны друг другу. Мать тебя выгонит — идешь к Эрнсту. Коля-зимний цепляется за вас, сосет соки. Эрнст одинокий, тебя и удерживает! — Выговаривая последние слова, сын выкручивал тяжелые пластинки из руки отца. Пластинки посыпались в снег. Сын схватил одну, нагнулся за другой. Юрий Иванович не дал взять пластинку, а достал двадцатипятирублевую бумажку, подал и указал на станцию:

— Возвращайся в Москву.

Сын ушел по тропинке вдоль полотна, Юрий Иванович истолок снег, собирая иконки. Поднялся на гору, ходил по кладбищу, вставлял измятые, почерневшие пластинки и закреплял колкими, слабо сидевшими в гнездах гвоздиками. Подобрал вилку, как видно, сын этой вилкой и срывал иконки. Раскровянил руку этой черной от ржавчины вилкой. Прибежал к Гуковым; отогреться не успел, киношники уже оделись и прощались с Ильей и скульптором, шофер сидел в машине. Только в Уваровске, в кухоньке своей тетки, Юрий Иванович отошел после чая с малиной и водкой, укутанный в платок, накрытый старенькой, на овчине, безрукавкой, и тогда заныли ободранные, политые йодом казанки. Тогда-то я прибрел сын; скребся долго, не слышали его, звонок не работал, отключали энергию, что-то с трансформатором. При керосиновой лампе отец с сыном договаривали свой разговор.

— Имущества тебе не оставлю, — сказал Юрий Иванович. — Оставлю Гришу Зотова… Эрнста… Леню… Нравится он тебе?

— Не будет он со мной дружить. На что я ему нужен?

— Будешь друг, да не вдруг. Эрнст говорит, будто связь врач — пациент самая высокая форма человеческой связи. Я другое думаю. Слышал — больше той любви не бывает, когда друг за друга умирает? Дружба признает наше равенство и одновременно наше отличие. В дружбе человек выходит за пределы своих интересов, то есть за пределы своей оболочки… и убеждается, что эгоизм личности не есть фатальное.


При давних наездах в Уваровск молодых Пановых Калерия Петровна и жена Юрия Ивановича невзлюбили друг друга; поклоны жене и детям посылала непременно. На второй день в Уваровске сходили на чай к Калерии Петровне, сходили с ней к Федору Григорьевичу, к Калташовым. В кино ходили вдвоем — Юрий Иванович почувствовал, что она хочет показаться с ним и что сына брать с собой не надо.

Сопровождала его Калерия Петровна при визите к Тихомирову, не спрашивая председателя, хочет ли видеть одного Юрия Ивановича или с ней заодно. Расправила юбку на коленях, как она это делала в классе, выпрямилась и строго оглядела кабинет. Тихомиров попросил чаю для гостей. Устроились в углу за треугольным столиком. За чайком поговорили мирно, местами шутливо и лукаво. Юрий Иванович оговаривался. Дескать, на этот раз он здесь не в командировке. Навещает родню, одноклассников иных, если принимают. Но служба у него такая, хоть в отпуске, а несвободен, вот есть у них такая рубрика «По следам публикации». У меня работа, сходная с твоей, все внимание требованиям трудящихся, отвечал Тихомиров и поигрывал глазами. Стараемся. Как о Федоре Григорьевиче узнала страна и выбрали его две недели назад депутатом областного Совета, дело повернулось. От административного здания откажемся, а будет акушерский корпус у Федора Григорьевича.

4

Юбилеи — удобный повод мириться с женами. На торжественную часть Юрий Иванович пригласил жену и Эрнста. Доклад главного, приветственные адреса других изданий. Сдозированы патетика и юмор, в речах проникновенный тон перемежался дружескими поддевками. Зал начал уставать. Чествовали журнал известные писатели и артисты.

В перерыв Юрий Иванович отыскал жену в толчее фойе, повел за сцену, там в узкой комнате с зелеными крашеными стенами президиум и несколько зазванных звезд эстрады и кино пили чай, кофе, вино, закусывали бутербродами. Жена увидела наяву и вблизи композитора Таривердиева, поэта Цыбина, Юрия Соломина и его жену, с кем-то из них перемолвилась по поводу марки вина — или эклеров? — что было зачтено в актив Юрию Ивановичу как свидетельство его жизненного успеха, а его жена получила еще один знак качества.

На другой вечер банкет в ресторане Дома архитектора человек на сто сорок. Юрий Иванович усадил жену и Эрнста за столик у стены, здесь было тише: тосты произносились за большим столом, поставленным в центре зала буквой П. Заместитель ответственного секретаря, она была за распорядителя на банкете, пунцовая от беготни и вина, принесла кувшин кинзмараули. За вином посылали в Грузию, оплатили две командировки. Привезли хлорвиниловую канистру кахетинского, а кинзмараули — того меньше. Распорядительница сделала жест из симпатии к Пановым, с женой они были знакомы.

Эрнст повязялся салфеткой, ему золотили ручку — клали маслины, мандарины, он предсказывал нападение хулиганов на одиноких дам по пути с банкета. В красном душистом кинзмараули жена находила вкус миндаля, медовость подвядшей, чуть переспелой вишни. Нитка гранатов загоралась багровым светом, когда жена, откинувшись, оказывалась лицом в полумраке. Кинзмараули пили здесь немногие, это делало вино слаще; ее тщеславие не вызывало сейчас у Юрия Ивановича ни иронии, ни чувства снисходительности. Он был счастлив сегодняшним, полный нежности к знакомому колечку на ее руке, к шелковой ленточке отделки на воротнике-стоечке, касавшемся ее белой полной шеи. Нежность была окрашена чувством вины. Бедна радостями ее жизнь.

После первых тостов в зале началось движение. Жена с притворным равнодушием следила за проходящими парами. Как опасность, Юрий Иванович переживал появление женщины в легком платье, с открытой шеей и руками. Жена могла, наконец, решить, что она просчиталась, надев глухое шерстяное платье.

Юрий Иванович дорожил каждой минутой уединенного сидения в полумраке, где случайное касание их рук вызывало память о зеленом платьице колоколом; в зеленом платьице жена на скамейке в Бауманском саду обняла его впервые, обхватив руками за шею, — или память о ее оголенных руках, поутру в постели подносящих к его лицу затянутого в колготки ребенка.

Два обстоятельства внесли напряжение в давно ожидаемый вечер в Доме архитектора. Первое обстоятельство было связано с пунцовой распорядительницей, она могла спьяну проговориться жене о сумме, внесенной Юрием Ивановичем на банкет за десятерых. То есть он ухнул целиком свой аванс и еще двадцатку подстрелил. И вот что его принудило. К полутора тысячам премиальных за квартал, отданных редакцией на банкет, добавили деньги из директорского фонда, еще какие-то деньги, но вдруг столько набралось гостей полезных, престижных, связанных в разное время с журналом, да все собрались с женами, — что главный вычистил из списка личных друзей и авторов: этих и подряд, и через одного. Юрий Иванович вписал было десятерых от своего отдела, считая и жену, и Эрнста, и Додика, Павлика, Сашу, Лохматого, Ногаева, который написал два превосходных материала для Юрия Ивановича о театре, — как раз на сумму своей квартальной премии. Оставили в списке трех. На имени каждого из прочих семи в его списке можно было сейчас подорваться, как на мине, — ведь Юрий Иванович не пригласил сюда ни тещу, ни начальника жены. Востроносенькую она не любит, Ногаева не знает, Рудолю Лапатухина не терпит с той давней поры, когда после развода тот повадился таскаться к Пановым завтракать, и т. д.

Второе обстоятельство явилось в образе хмельного Лохматого. Старик втиснулся на чужое место на перекладине П-образного стола, шумно заявлял о себе речами. Главный позвал завотделом литературы и велел старика увести. Завотделом литературы, дыша в ухо Юрию Ивановичу смесью запахов вина, табака и чесночного соуса, с ехидством передал требование главного. «Иначе он тебя побреет в понедельник». Делать было нечего: деньги за Лохматого внес Юрий Иванович, узнав, что и старика вычистили из списка.

Юрий Иванович взял у Эрнста десятку, оделся и пригнал к подъезду такси, пойманное на Садовом кольце.

Старик, стоя над головами главного и его жены, говорил — высокий, в черной паре. В расстегнутом вороте белой рубахи колышутся складки шеи, дряхлой и могучей одновременно. В большой руке фужер с вином, оббитый рукав сорочки накрахмален, сплющен прессом в прачечной, лохмушки торчат гребенкой. Кто-то из сидящих здесь прочел стихи об Александре Македонском, понял Юрий Иванович, старик кипит, оспаривает их.

— Да, товарищи, — говорил старик. — По мнению историков, абсолютный диктатор древнего мира имел возможность править делами империи не более трех-четырех лет. Дальше он терял все, так как у него отказывались служить органы чувств, оставались только советники. И дальше начинался расход средств истории вследствие разных глупостей, толкающих разумных людей тоже совершать глупости. Ведь нет в сущности силы, которая могла бы противостоять авторитету власти. Советники приобретают всесильность. Они поставляют сведения своему господину с поправочным коэффициентом, который кончается тем, что все приобретает обратное значение… — старик, запрокинувшись, стал пить из фужера, его кадык ходил в складках как дышло.

— Тост был произнесен — выпьем! — сказал главный, чокаясь с соседом слева, также главным редактором, и говоря: — Не шибко, конечно, мы сработали, старик, уж вы-то свой юбилей с размахом…

Тут главный вынужден был замолчать. Блеснув стальным ободком очков, он бросил на Юрия Ивановича быстрый подстегивающий взгляд, а затем поднял лицо, уже доброжелательное, слушал.

— …Советники, — продолжал Лохматый, — то есть информаторы доносят Нерону или Ивану Грозному, что каждое его решение дает громадный эффект. А раз это так, даются новые решения. А на поверку эффект-то был, но эффект не созидания, а разрухи, развала всего и вся. Подложная информация дает неверные посылки и решения. Это неизбежно, так как ложь стимулируется ложью…

Лохматый, известный здесь большинству своим романом, своей судьбой, будучи носителем истин, оплаченных его опытом, своим присутствием требовал от людей за столами чего-то непосильного для них. Между тем люди за столами честно зарабатывали свой хлеб, не воровали и не убивали, несли терпеливо бремя жизненных обязательств, то есть жили, как они справедливо считали, трудной жизнью.

Главный поднялся со словами: «Погуляем, подышим!», все вокруг поднялись, Юрий Иванович взял старика под руку со словами: «Нас ждут», повел его в гардероб. По пути старик, громоздкий, жаркий, растрепанный в своей черной паре, расталкивая, сшибая кресла, потащил вбок упирающегося Юрия Ивановича. Они очутились в пустом буфете, где Лохматый под взглядом буфетчицы мучительно долго выдергивал, даже как бы выскребал из карманчика где-то на поясе штанов десятку, сложенную до размера почтовой марки. Заказал по сто пятьдесят коньяку. Бессмысленнее было не придумать, коньяка, водки, вина на столах хоть залейся. Старик читал стихи, невнятно, захлебываясь словами: «Милая душа, как ты сильна под шкурой зверя!..»

Не продавал я, не искал рабов,

Не мелок был, но надевал личины,

И нет уж мне спасенья от зубов,

От лапочек, от мордочек мышиных.

Нелепый заказ оказался на руку Юрию Ивановичу, старик опьянел вконец. Дал отвести себя в гардероб, вывести на крыльцо. Юрий Иванович открыл дверцу машины, подталкивал Лохматого. Тот заглянул внутрь машины, повернулся к Юрию Ивановичу, взял за запястье, сильно стиснул и отдернул, а сам головой вперед бросился в двери. Не расшибся он случаем: дверь распахнулась, выходивший успел отпрянуть.

Лохматый в пальто, шапка задом наперед, вернулся в зал, нашел поэта, пытался спорить.

— А-а, вы считаете мой опыт — проехало, так? По старым картам не открывают новых земель?

Поэт исчез, Юрий Иванович стал втолковывать про такси, дескать, разосланы все прикомандированные машины, эта последняя, как добираться — ведь в метро не пустят!

— Кто вы такой? — подозрительно, едко спросил Лохматый.

— Здорово живешь, — ответил Юрий Иванович.

Старик сбросил пальто, подхватил со стола фужер, двинулся к кучке у колонны. Выкаблучивался, опять читал стихи. Юрий Иванович отвел его к своему столику. Там Лохматый говорил о беспредельной красоте их жен, смутил дам взволнованными, молодо звучавшими словами стихов, подливал им вина, возглашая:

— Была друзьям радость, а врагам погибель!

Юрий Иванович с Эрнстом подхватили его под руки, свели вниз, и вновь старик вскинулся перед открытой дверцей такси, свежий воздух его будто заставлял что-то вспомнить.

Погрозил пальцем: «Ушлые ребята», мотнул головой и попер в подъезд.

Юрий Иванович с его шапкой в руке вошел в зал. Он пал духом: везти старика до самого дома означало оставить жену, и неизвестно, станет ли она ждать? Подошел Ногаев, сказал:

— Ваше дело спустить его вниз, остальное беру на себя.

Старик грузно сидел на месте главного, свесив набок черную лохматую голову. Вокруг усаживались: подавали горячее. Юрий Иванович подхватил старика под мышку одной рукой.

— Вы, хрен с горы… Я устал от вас, — проворчал старик.

Юрий Иванович повел по проходу растрепанного старичищу. Старик повалился, его удержали. Ирония, сочувствие ли в глазах? Бежевый, в крупную клетку костюм, яркий шейный платок, молодое лицо. Загар и верхний приглушенный свет скрыли морщины. Сильные руки легко выпрямили старика, передали Юрию Ивановичу.

Лица мелькали на отлете, равнодушные, брезгливые, косящие опасливо глазами. Что он сюда рвался — кипело честолюбие или терзал его вопрос о лестнице, ведущей от земли к небу? Слава его прошла, читают других — и что ему признания людей за столами? Он человек с других широт, пройденных. Держитесь же, старик, выпрямитесь.

Юрий Иванович распахнул дверцу, повернулся: Лохматый откачнулся, и уже стоял лицом к паре в дубленках, которая поднималась по ступеням. Юрий Иванович ухватил его за рукав, говорил что-то про последнюю машину — неубедительно говорил, потерянно. Старик отдернул руку и стал подниматься к дверям вслед за парой — опять сказка про белого бычка! Появились сбоку двое. Первый, в блестящих погонах, крикнул:

— Гражданин Дубровский, немедленно в машину!

Старик замер, вдруг как переломился, стало видно, что у него под широким заношенным пальто худые руки и ноги. Весь сжавшись, он головой вперед нырнул в машину, Юрий Иванович хлопнул по ветловому стеклу: «Эх, пара гнедых!» — и такси не стало. Поднимался из-под ног душный дымок, да над шаром фонаря вились снежинки.

Военный ушел в подъезд, на ходу расстегивая шинель, слегка недовольный, он неправильно произнес фамилию старика, и ему об этом сказали.

Лохматый поди лупит кулаком по колену, клянет: фраера, дешевки.

— Знаешь, кто он? — спросил Юрий Иванович Ногаева.

— Журналы с его романом в свое время дали мне на ночь… а года два назад звонил ему, просил разрешения читать со сцены его рассказ… Госпиталь, тридцатые годы, студент с томом Шекспира в руках… Человек впервые переживает смерть и любовь.

— Это главы из романа… Он надергал из романа четыре рассказа. В том, первом романе ночь в Алма-Ате сороковых годов. С гор стекает остуженный ветер. На перекрестке ударит в тополя, качнутся провода… вспышка, треск, искры хлопьями, помните, наверно? Вспыхнут синим трамвайные рельсы. Хорошо! — выдохнул Юрий Иванович.

Мороженого и кофе они дожидаться не стали. Дошли до «Баррикадной». В вагоне они ехали одни. Жена прислонилась плечом к Юрию Ивановичу, тихо и покорно поглядывала на него. Будто возвращался из долгой трудной командировки, а жена встречала на вокзале, теперь везет домой. Принесет в ванную чистые полотенца, разломит накрахмаленное льняное с вышитой красной монограммой в углу и повесит, а массивное махровое подаст ему в руки и улыбнется ему одному предназначенной улыбкой, отчего на переносице у нее возникает легкая морщинка.

5

Проверка писем была отсрочена по случаю юбилея. Приняли нового регистратора в отдел писем: молодая женщина, разведенная, окончила журфак МГУ. Худая, с цепкими пальцами в дорогих бабушкиных кольцах. У нее ребенок.

Новенькая заново проверила картотеку, архив — уходила ли она домой?.. Написала отчет для главного, последовало совещание. Были обнаружены карточки с прикрепленными к ним ответами на рукописи, чьи номера и адреса не совпадали с адресами и фамилиями на карточках, а рукописей тех вовсе никаких следов, даже в книгах регистрации. Господи помилуй, подумал Юрий Иванович, неужели новенькая прошерстила книги регистрации за два года, это ведь тысячи и тысячи фамилий? Было ясно, что новенькая через полгода-год выживет бывшего наперсника главного, эссеиста и художника воскресного дня. Что ж, отдел будет в надежных руках.

Зачитывались ответы, местами в самом деле уязвимые — невежливые или написанные под копирку, стереотипные. Ну а что писать, когда писать нечего?

— Надо так отвечать читателям и нашим авторам, — сказал главный, — чтобы не обиделись и вновь писали, мы заинтересованы в увеличении почты. Ведь умели мы писать, помнишь, Юрий Иванович?

Юрий Иванович кивал. Лет пятнадцать назад, в бытность его заведующим отделом литературы, журнал боролся за каждую сотню подписчиков; в областях давали завлекательные подборки в газетах, выступали по телевидению, выпустили рекламную пластинку, а читателям писали проникновенные письма с намеками: если-де подпишете столько-то человек на наш журнал — тридцать? пятьдесят? — сейчас забылось, — так ваш стишок и рассказец… Словом, порадеем, если удачно пройдет обсуждение на редколлегии. Между тем редколлегия мало что решала, как правило, все заворачивала, все подряд рубила под хруст конфетных оберток и журчанье кипяточка из самоварного краника, ибо некогда было крепкому материалу дожидаться редколлегии, и не каждый месяц удавалось ее собрать. Искусство отвечать на письма достигло тогда своих вершин. Рудоля Лапатухин писал ответы по три-четыре страницы — и ничего-ничего притом о самом материале, а больше расспрашивал далекого друга редакции о его трудной жизни. Всей редакцией, писал Рудоля, следим за состоянием Вашего здоровья. Однажды ему прислали анализ мочи. Звали в гости. В какое-то лето Рудоля объехал четырех корреспондентов-пенсионеров: Львов, Крым, еще Полтава, кажется, вернулся с потрясающим количеством гемоглобина и месяца два адаптировался в суровой московской реальности.

Главный шлепал по столу пачечкой регистрационных карточек с кабалистическими знаками, обнаруженными новенькой в ящике стола под чешской бижутерией и заколками предшественницы, и гневно спрашивал: когда кончатся эти безобразия?

Опять аврал, переписывали карточки и ответы на письма, раскладывали по номерам архив. Отдел литературы со своими внештатными консультантами мучился до глубоких потемок: в отдел шла тысячная почта. Юрий Иванович, уходя, заглядывал к ним уже в пальто, с портфелем. Его встречали с намеком, шуткой, была у них такая: «Рукописи, как известно, не звякают». Бумажные развалы на подоконниках, на полках лежали здесь годами, впитали табачный дым, растертую, взбитую в пыль грязь, год за годом приносимую на подошвах; теперь на полу лежали бумажные груды отправленных было в архив писем с приколотыми копиями ответов. Новые ответы переписывались или подправлялись: в первый же день перерегистрации зашел главный и прочитал лежавший сверху в пачке ответ и нашел ответ грубым, вернее, копию ответа. Первый экземпляр ответа год как был получен автором. Главный заявил, что он, конечно, не может помнить того ответа физически, но пропустить такой ответ не мог, вероятно, в тот раз не он, главный, подписывал счет консультанту, и пусть пеняет на себя отдел литературы, если комиссия после проверки в своем отчете процитирует хотя бы одно подобное письмо.

Щипало глаза от смеси бумажных запахов, от едкого неонового света, смешанного с табачным дымом. Хороши же мы в конце дня, думал Юрий Иванович, глядя в лица товарищей. Его мутило, будто он отравился.

Жена велела одежду вешать отдельно, а белье не оставлять в ванной, настолько оно пропитывалось табачным дымом.

— Патологоанатомы говорят: после пятидесяти нынче у всех развивается рак, — отвечал Юрий Иванович, — только успеваем умереть от другого чего-нибудь.

Воткнув кулаки в бока, жена оглядывала Юрия Ивановича. Лишь ее оптимизм, считала она, в соединении с волей главного редактора удерживал скорбный дух Юрия Ивановича. Иначе бы он, Юрий Иванович, «сошел с поезда» и болтался бы у Эрнста на Селезневке. В самом деле, думал Юрий Иванович, сходные натуры моя жена и главный — чего не понимают, о том говорят: нету.

Однажды под вечер явился главный в темном костюме, с бледным помолодевшим лицом. За ним, на шаг отстав, шел заместитель с лицом именинника. Отчет журнала состоялся. Был трудный момент, но вывез материал о деде и внуке Гуковых, а дальше вперед со свистом — и прорвались. Знай наших!

Загрузка...