В архиве обнаружил письма Севы к Ие. Немного, но ведь хранила, значит… а что — “значит"? Высветили значение этого факта более поздние трагические события.
Из писем Всеволода:
Дорогой мой мышонок!
Я совершенно изнываю от тоски по тебе, а тут такое невезение, что мы с тобой в Москве не встречаемся. Я постараюсь позвонить тебе в Москву после спектакля. Уезжаю я с вдвойне тягостным чувством и потому, что не увижу тебя, и потому, что спектакль мы везем недостаточно подготовленным. Дай бог нам из этого выкарабкаться без позора. Больше я, конечно, не влезу в такую авантюру.
Мишенька, деньги лежат на обычном месте — возьми сколько тебе надо. Я не сумел отдать в починку твои и мамины туфли — если ты сумеешь — отдай, пожалуйста. Ох, мышонок, как скверно уезжать, когда никто не провожает! Целую тебя в нос, твой Крыс!
Из другого:
Миша! Жаль, что у тебя не получилось послать мне письмецо. Я, признаться, его дожидался. Тебя здесь очень не хватает. Что у тебя? Какие планы? Напиши, пожалуйста, об этом.
Ия, я забыл тебе дать наставление насчет репетиций в “Современнике". Ради Бога, веди себя сдержанней и не старайся доказывать всем, что ты умная и талантливая. Всё и так видно. Желаю тебе всего доброго, береги, пожалуйста, свои силы. Целую, Сева.
Вполне традиционно, так сказать, семейно и временами нежно. За этими эпистолами просматривается спокойная совместная жизнь без эксцессов и крутых поворотов (ну, туфли не починены!). Казалось бы, чего желать? Но вот (из письма):
У меня, мышонок, всё идет более-менее по-старому. С мамой у нас продолжают оставаться напряженные отношения. Мы с ней только здороваемся и предпочитаем не встречаться, даже находясь вместе дома. Поэтому я стараюсь как можно меньше быть дома.
Насколько же тягостны и непримиримы были эти отношения, как тяжело было их терпеть, если Всеволод решается посвятить в них Ию, понимая, конечно, как это подействует на нее. И, понятно, действовало. Бедная Ия! Она жила в этой непримиримости двух родных людей, хуже — разрываясь между ними. Ведь не день и не год — много лет, и безо всякой надежды на какое-либо послабление, на какой-либо умиротворяющий исход. Пришло время, я познакомился с Яниной Адольфовной и был принят ею чрезвычайно благосклонно, что поднимало меня в собственных глазах и удивляло Ию: “Чем ты ее обаял?" Теперь понимаю: нет тут никакой моей заслуги. Волею судеб я занял для свекрови место сына, с которым отношения так и не наладились. Господи, как их жалко! Всех… Главной заботой, помогающей им, несмотря ни на что, держаться на этой земле, был, конечно, Сергей.
Ия: Бабушка Янина Адольфовна, педагог, оставила работу и занималась только внуком. Из-за этой бабушки я шестнадцать лет прожила в семье первого мужа, когда давно уже никакой семьи, в общем, не было. Но Серёжа рос, и учился, и знает наизусть сотни стихов, и говорит по-английски. Если бы он не был болен, он был бы, думаю, гением, — но он и с лишней хромосомой полноценней иных здоровых. Я помню, как незадолго до смерти мне позвонил Олег Ефремов и попросился вдруг на мой ежегодный хаш — 1 января, когда приходят все желающие. “Можно, Ия?" — “Догадайся с трех раз от фонаря". Он пришел, уже задыхаясь, сел за стол, увидел Серёжу: “А ты Серёжа?" — “Здравствуйте, Олег Николаевич!" Когда мы пошли его провожать, он сказал: “Вот, Серёжа, наступает год Пушкина — будем вместе с тобой учить его стихи". И Серёжа, глядя на него влюбленными глазами, читает: “Была та смутная пора, когда Россия молодая, в бореньях силы напрягая, мужала с гением Петра". Он знает наизусть всю “Полтаву". И Ефремов заплакал.
Лишь одно письмо Ии к Севе обнаружилось в архивных залежах. Остальные, скорей всего, (если сохранялись) у Севы, и теперь, увы, недостижимы, очевидно — навсегда.
Иины друзья (чаще — подруги) периодически, по-дружески, желая поддержать меня в моей, как им казалось, сложной судьбе (жизнь с Ией), говорили, что Ию можно понять, простить ее нелегкий характер, ее приводившие в ужас окружающих знаменитые “свечи", поскольку тому есть причина и оправдание — больной сын. Конечно — так. Но мне представлялось “тогда" и думается теперь, что главная причина — она сама, ее неуспокоенная душа, утомительное давление самооценок, въедливое, как говорится в народе, самокопание.
Письмо к Севе написано в 56-м году. Ие — двадцать лет! Она золотая медалистка, студентка МГУ, гордость и знаменитость родного Боринска. Это — ответ на письмо, в котором Сева, по-видимому, просил Ию что-то изменить в своих проявлениях и характере. Итак, письмо:
Ты был прав: с моего сердца содрана кожа, мне почему-то очень больно уезжать из дому, просто очень-очень, я даже плачу, кажется. Все дороги занесло, неизвестно, когда пойдут автобусы, даже в Липецк, в Воронеж уже давно не ходят. Но сегодня девочки поедут на лошади, я с ними. Хороший ты мой человек, спасибо тебе за письмо, хоть меня и очень огорчило, что ты не решился мне это сказать, а только написал. Всё, что ты пишешь, я знаю, понимаю, чувствую сама, хочу от этого избавиться, но ты не представляешь, наверное, себе, как это трудно. Мне только невыносимо слышать, как эти справедливые слова безапелляционно говорят люди, которым следовало бы, как и мне тоже, перемениться.
Когда же об этом говорит друг, я благодарю его, хотя мне и больно. Еще раз спасибо, что ты написал это.
Я боюсь радоваться твоему успеху, потому что стоит мне порадоваться, как человеку что-нибудь не удается. Такая уж я несчастливая.
Ты хоть и говоришь, что с сердцем у тебя нормально, но все-таки не искушай господа и береги себя. Я тебе уже писала, с сердцем шутки плохи: у мамы моей стено(а?)кардия, я видела, что это такое.
Год назад я была бы тронута вниманием к моей личности, какое я вижу здесь, а сейчас мне как-то не по себе: вот от чего надо было искать противоядие. Вхожу первый раз в клуб с девочками — и тишина, толпа замерла и все провожают глазами, как чудо-юдо, на улице неделю разговоров: что она, да как она, да не вышла ли замуж, из дому не могла выйти — визиты с утра до вечера. В Липецке в техникумах, где девочки и ребята из нашей школы, легенды обо мне распускают, так что бедные студенты просят любыми путями достать мою фотокарточку, а эта сидит с распухшим носом и красными глазами. Севочка, ты понимаешь, это, конечно, заблуждение милых и добрых людей, которые очень любят меня, но они-то и способны превратить человека в козявку, да?
Жду твоего письма в Воронеже. Пока всё. Целую, Ия.
P.S. Перечитала. Все-таки меня обидело, что о важном для меня ты написал “между делом". Ну, это чепуха. И тон письма моего не понравился: сентиментальный какой-то. Ты не верь ничему: так, сдуру. Ия.
Письмо это попало ко мне относительно недавно и, надо сказать, поразило меня. Поразило наличием размышлений и эмоций двадцатилетней женщины, которые мне знакомы и по сей день, как будто прошедших лет и не было. То есть все годы шла изнурительная, тяжелая работа над собой. “Как Ия изменилась!" А она не менялась. Менялась оболочка, наружное прикрытие. Главное оставалось неизменяемым, даже, можно сказать, бережно охраняемым от постороннего вторжения — любого, и моего — тоже, о чем я постепенно узнаю, разбирая архив Народной артистки СССР Ии Сергеевны Саввиной, Иечки, Июшки. Это постепенное узнавание часто замирает в замешательстве перед необъяснимыми — или плохо объяснимыми — зафиксированными на бумаге эмоциями, поступками, размышлениями. Наш совместный путь уже пройден, прожит, и когда из прошлого вдруг выявляется объяснение ранее сокрытому, возникает тоскливое чувство обиды. Как будто происходило нечто важное, в чем ты должен был принять участие, а тебя почему-то не допустили. Эта интонация слышится и в интервью, которое дал Сева Шестаков телевизионщикам для фильма об Ие к ее 75-летию. Интонация тоски и недоумения, интонация “последнего слова": успеть сказать, высказать… Шел 2011 год! Наш жуткий, перевернувший всё и вся, страшный 2011-й!
Из интервью Всеволода Шестакова для ТВ:
Для меня это было постепенным разрушением нашей совместной жизни. Мы прожили вместе шестнадцать лет. И на исходе этих лет и я почувствовал, и она тоже, что больше уже не можем. Главным образом потому, что были такие всплески! Скажем, я помню, как она билась в моих руках и кричала: “Я тебя ненавижу!"
Видимо, нелегко далось это интервью Севе, не любившему всуе трепаться и откровенничать. Подвигнуть его на это могло именно чувство обиды, продиктованное проклятым вопросом, так и не получившим ответа за сорок лет их раздельной жизни: “Почему?" Ответы на этот и другие вопросы иногда находятся в дневниках. Ну, если не ответы, то хотя бы какие-то пояснения. Но теперь эти ответы-пояснения запоздали — Сева их никогда не прочтет.
Из дневника (1980 год):
На дачу с барахлом. Там Сева, жутко смутился, так и не вышел, по-моему, из нервного состояния. Довезла его в Москву, очень мило поговорили. Дурачок он, что устроил такую жизнь в угоду жене. Чувствуется, что он жалеет об отсутствии общения. Мама его говорит, что жена боится, что мы снова сойдемся. Большего идиотизма нельзя вообразить.
Безответные вопросы эти неожиданно, как-то исподтишка догнали и меня, обрушившись на мою голову злыми страницами ее дневника, из которых проступает то самое: “Я тебя ненавижу!" Публикую эти записи со страхом, но понимаю, что хоть это обо мне, но не про меня, это — ПРО НЕЕ, максимально освобожденную от самозащиты.
Итак:
Мне кажется, что все видят меня — слабую, и только делают вид, что верят в мою силу. В дополнение ко всему моему ничтожеству, как я смела, не говорю “могла", а именно смела принять ничтожество за некое подобие опоры, пусть шаткой, в этой жизни. Казнь, пытка душевная именно из-за этого. Можно было давно понять (и понято) и давно всё разрубить. Но почему же, если честно, почему я этого не сделала? Надежда? Слабость? Влюбленность? Возможно. Но рядом ведь всё время жуткая неистребимая ненависть, злоба, Господи, прости меня, но я хочу зла этому человеку.
Я поверила, и меня ударили в самое сердце и уже давно. Мне будет еще хуже, я понимаю, потому что выжидаю торжества падения. “Пусть будет, как будет" — это правда, и так, очевидно, надо, но, боюсь, не выдержу. Дотерпеть год и начать всё сызнова, всё обрубить, прекратить всяческое общение, как будто этого никогда и не было, — вот мечта и, если вдуматься, я это могу. Целая речь о том, “какой Я". “Я не обижусь, если забудут день рождения… Я могу улететь, не простившись, и прилететь (не поздоровавшись, хотелось мне сказать), а потом позвонить… Я, если надо, прилечу и с Майами-Бич… " Вот ведь какое чудовище — “я, я, я, я… " Но откуда уверенность, что его правда — это и есть главная и очевидная, а не субъективная правда? Откуда пренебрежение к правде другого человека? Почему его должны понять, а ему понимать никого не надо — ни мать, ни женщину, рядом с которой лежал в постели, когда это ему было надо? Это очень плохой человек.
Ужас! Как она жила с ЭТИМ? Как МЫ жили с этим? А ведь жили! Были какие-то размолвки, неудовольствия, иногда даже разбегались на какое-то время, снова сходились. Но чтобы — так! Почему (снова проклятое “почему?"), почему это доверялось листу бумаги и никак не проявлялось, или проявлялось не столь яростно, по жизни. Какая жестокая, безжалостная борьба происходила в душе у нее, никак не выплескиваясь наружу и тем делая душевные раны глубже и опасней. Почему не решилась посвятить главного виновника (меня то есть) в свои тревоги и сомнения. И (главное “почему?") почему я не узнал этого тогда, когда можно было изменять что-то и править, а узнаю теперь, когда уже ничего не изменишь и не поправишь.
Вообще, для чего вела дневник? Для чего пишутся дневники? Для каждого, вероятно, по-своему: кто для себя, кто — для вечности, кто — для сожжения, тому мы тьму примеров знаем. А эти, меня уничтожающие строки, выводились, как мне представляется, с тайной и, может быть, неосознанной мыслью: вот “потом" прочтешь, и тебе будет стыдно. Да, мне стыдно, Ия, но правильно и поправимо было бы не “потом", а “сейчас". А “теперь" уж ничего не поделаешь, прости меня.
Недели две я не прикасался к дневникам, боясь налететь на нечто подобное. Потом все-таки продолжил их чтение, исполняя долг, а не прихоть свою. Трудно это объяснить, но я испытывал странное удовлетворение, обнаруживая, что в дневниках моей персоне отведено немного места. Тем не менее — отведено:
Жаль, жаль, жаль, жаль, тысячу раз жаль, что понравился мне мужик на другой планете. Воспитание чувств — это великое дело — обошло его в жизни. Что же мне делать? Мог бы случиться красивый альянс: два в общем приличных человека. Мне нужно только внимание, даже формальное. Позвони, скажи — как дела, скучаю — и всё. Ответ — всё, что я умею и могу, к сожалению, не случилось.
Где-то через месяц (в это время я снимал “Пиковую даму", о чем — особый разговор):
Приехал Толя и тут же в Столбы [Госфильмо-фонд], потом на киностудию. Пришел ночью зеленого цвета и без голоса. Даже жаль его стало, и злость прошла. Не проходит боль, как сердце может выдержать такую нагрузку, просто удивляюсь. И боль-то пакостная, неправедная, нехорошая, эгоистичная. В сущности, у человека решается судьба, ведь не мальчик уже, ему ни до чего, а я до ненависти болею недостаточным вниманием к себе с его стороны. А оттого, что прячу это, всё приобретает характер катастрофы. Надо что-то для души заиметь. Надо что-то несерьезное, как транквилизатор. Ночью разговаривает, спит неспокойно, дергается. Иногда мне ощущается другая женщина. Ну, это будет абсолютной подлостью.
“Приобретает характер катастрофы" оттого, что прячу это. То есть понимала причину неустроенности и всё же прятала. Проклятое “почему?" “Потому что гордая была"?
Из множества событий, составляющих жизнь мою, главных, каким-то образом меняющих смыслы ее, заставляющих приостановиться и либо утвердиться в избранном пути, либо свернуть с него, поменяв себя с ног до головы, вот таких ГЛАВНЫХ событий не так много, как хотелось бы. Одно из них проявилось немыслимым образом: через два года после того, как Ия покинула нас, от нее пришло послание в виде статьи в ежемесячнике “Театральный мир" № 1 от 2013 года. Она оставила в тайне от меня историю ее написания, а когда журнал появился у меня, я не стал расспрашивать издателей “что да как". Всё просто: ГЛАВНЫМ событием последних лет стали для меня эти строки, написанные Ией.
Фрагменты статьи:
Об Анатолии Васильеве — Толе — я могу говорить без конца, и это сложно, потому что легко и не хочется его дежурно перехвалить. На мой взгляд, он уникально, от природы одаренный человек. Он умеет всё или почти всё. Как режиссер он снял несколько чудесных, проникновенных художественных фильмов. Назову “Фотографии на стене" и “Плывут моржи" — бесподобные по чуткости, чувству, мастерству, ритму картины.
Если Толя что-нибудь начинает делать, то погружается полностью, и уже для него ничего не существует. Он делал документальные фильмы о А.Скрябине, И.Бунине — о великих людях, сам писал сценарии, и в десятиминутной картине выходил полный образ человека. Ему интересно, драгоценно, он чувствует и берет самое дорогое в писателе, музыканте, и выходит — маленький или большой, но шедевр.
Он уникальная личность: с одной стороны, может снимать фильмы, с другой — играть, с третьей — писать и исполнять музыку. Он играет почти на всех инструментах, рисует, и у него рисунки необыкновенные, он душу видит и может отобразить…
… Он с утра до вечера в театре. Так мало кто способен. Я причисляю Толю к людям, пожертвовавшим личным и очень, может быть, важным для театра. Никогда на моей памяти, а я его знаю больше тридцати лет, никакое его личное дело не возобладало над его делом в театре. Что бы это ни было — никогда. Вот такой характер…..Толя, знаете, как Нина в “Маскараде", — не умеет просить. И то ли это скромность, то ли страшный грех — гордыня. Сдержан, никогда никаких трагедий, жалоб, уступок…
…Так что Толя — это дарование какого-то необыкновенного, широкого плана. И оно освещает, конечно, всю личность, все его поступки — это и отношение к людям, любовь и уважение безмерное к профессионалам, труженикам, а уж если кто-то обращается к нему за помощью — Толя делает всё, в ущерб себе, своим планам, помогает. Это для меня лично драгоценное качество, колоссальное чисто человеческое достоин.
… Я всей душой желаю, чтобы что-то состоялось, и работать у него буду, потому что у Толи — настоящее кино, искусство, у него подлинное живое чувство, а не поделки и подделки, которые мы имеем сейчас сверх всякой меры.
Публикация эта просто обескуражила меня. Во-первых, своим неожиданным, почти мистическим появлением, во-вторых, завышенной (как мне представляется) оценкой моей личности. Но как Ия думала, так и написала (или наговорила), и мне остается только принять это и думать о давно (недавно!) прошедшем, пытаясь понять, когда и по какой причине совершился крутой поворот в МОЕЙ жизни, и Ия что-то ВДРУГ передумала обо мне.
Ия: Никого не хочу обманывать. Мне было очень трудно. Но зато я смотрю на свою жизнь без отвращения и стыда, а это кое-чего стоит. Я молю Бога только, чтобы он меня и Серёжу взял одновременно. Ни мне без него не жить, ни ему без меня.
Жизнь-судьба — беспощадный автор. Беспощадность заключена в ее самостоятельности. Ты не знаешь, не предполагаешь, где и когда она закончит одну главу твоего бытия и начнет новую.
ВДРУГ, по велению беспощадной Судьбы, как ветром сдуло всё наносное, порой непримиримое, даже злое, и покатилась чреда ужасных событий, где каждое следующее липко и неотвратимо просачивалось из предыдущего.