Глава третья Угрюмая сова на голом суку

1

Илма собиралась отпраздновать день поминовения с размахом. Было приготовлено угощение, натёрты полы и накрахмалены занавески. Она даже покрасила кухонный стол и стулья. Старая мебель и в самом деле выглядела облезлой и потёртой, но обычно глаз не замечал царапин и трещин. И лишь постелив новую скатерть, Илма ужаснулась, увидев неприглядно торчавшие из-под жёлтой бахромы коричневые ножки стола. А стулья? Их ведь ничем не прикроешь! Как глупо, что при постройке дома сделали один-единственный выход, и тот через кухню. Какой толк в том, что старый Бушманис устроил в доме комнаты, похожие на залы, если войти в них можно только мимо огромной печи и вёдер со свиным пойлом!

«Если бы я сейчас строила…» — думала Илма с сожалением. Но теперь уже ничем нельзя было помочь; оставалось отыскать на чердаке банку с засохшей краской и придать всей этой жалкой кухонной мебели, этому хламу, как называла её про себя Илма, хоть сколько-нибудь сносный вид. Она разбавила краску изрядной порцией олифы, вынесла с помощью Гундеги стол и стулья во двор и принялась красить. На долю Гундеги оставалось лишь сбегать за чем-нибудь, что-то поднять или повернуть. Остальное время она сидела на скамеечке, наблюдая за тем, как Илма ловко орудовала кистью. Но стоило ей попытаться самой взять в руки кисть, как Илма говорила:

— Оставь, Гунит. Ты только будешь мешать мне.

Окрашенная мебель едко пахла краской. Её не внесли в дом. Утром на закрашенных поверхностях сверкали капли росы, а в полдень на них уселись погреться на солнце сердитые осенние мухи, да так и прилипли. Илма, вернувшись после работы домой, даже застонала от огорчения. Бессовестных насекомых отодрали, но на мебели остались светлые пятна. Илма терпеливо закрасила их, и на этот раз стол и стулья внесли в кухню. И сырым сентябрьским вечером пришлось ужинать во дворе, держа миски с супом на коленях.

Ели молча, будто рассорившись, и Гундеге почему-то казалось, что стоит кому-нибудь заговорить, и напряжённое молчание тут же кончится и начнётся шумная сердитая перебранка.

Первый не выдержал Фредис.

— Собачья жизнь, — громко сказал он. — Я ведь не нищий какой-нибудь.

Он направился было в комнату, чтобы поесть там, но на полпути передумал и вылил остатки супа кошке.

Всю ночь в доме нестерпимо пахло краской. Едкий запах воровски, сквозь щели и замочные скважины пробирался из комнаты в комнату, поднялся по лестнице и в комнату Гундеги, упрямо избегая сквозняков и открытых окон.

Со всем этим Илма в конце концов примирилась бы, но тут подвела краска. Когда Илма дотронулась кончиками пальцев до поверхности стола, всё, казалось, было в порядке. А стоило только постелить клеёнку, как она намертво прилипла к столу. Ни у кого не нашлось мужества сесть на стул — ведь он мог превратиться в капкан.

Илма с сожалением смотрела на стулья. Она не могла понять, в чём дело. Тогда Фредис усомнился: олифой ли Илма разбавляла краску, ведь олифы-то у них, пожалуй, совсем и не было. В первый момент Илма вспылила, но, одумавшись, полезла на чердак и вернулась с бутылкой тёмного стекла, заткнутой бумажной пробкой. Все принялись взбалтывать содержимое, разглядывать его на свет, нюхать. Гундега тоже разглядывала и нюхала, хотя не имела ни малейшего понятия о том, какая вообще бывает олифа.

Гундеге всё это показалось немного таинственным — напомнило занятия в лабораториях средневековых алхимиков, о которых как-то рассказывал на уроке учитель химии. Сумеречная кухня, покрытая пылью тёмная бутылка, серьёзные, почти торжественные лица. Стоит лишь теперь кому-нибудь воскликнуть: «Есть!» — и окажется, что они открыли что-то особенное, необыкновенное…

— Нет, — проворчал Фредис. — Это пахнет… — Он запнулся, подыскивая наиболее подходящее определение, — как будто швейной машиной.

Гундега фыркнула.

— Сам ты пахнешь швейной машиной, — грубо осадила его Илма.

Гундега бросила на Илму быстрый взгляд. Она увидела нахмуренные брови, а в глазах не то злость, не то презрение. Почему тётя сердится из-за такой ерунды? Это было так же непонятно, как тогда, в день приезда Гундеги.

Илма заметила недоумённый взгляд девушки, и брови её разошлись, странный блеск в глазах погас, на лице появилась привычная, знакомая улыбка.

— Что ты так смотришь на меня? — спросила она.

— Да просто так… — ответила Гундега своей излюбленной фразой, чувствуя себя неловко, точно нечаянно подсмотрела то, что не было предназначено для её глаз.

— Расстроилась я с этими стульями, — оправдывалась Илма, усердно сдирая с бутылки старую этикетку. — Наверно, я вместо олифы подмешала какое-нибудь старое масло. На чердаке хватает разных склянок да банок. Но как же нам быть? Сегодня уже четверг. Может, к воскресенью высохнет? А лучше завтра с утра поехать в магазин, купить олифу и заново всё покрасить. Если не высохнет, я просто не знаю, что делать…

Растерянная и удручённая, она огляделась, словно спрашивая совета. Но Фредис спокойно, не поднимая головы, разувался, Лиена чистила картофель.

И Илма снова обратилась к Гундеге:

— Придумала! Стулья не будем трогать. Поставим их в ряд у задней стены. Фредис пусть подберёт в сарае пару чурбанов повыше, Ты слышишь, Фреди?

— Слушаюсь, госпожа! — откликнулся тот, развешивая портянки на дровах.

— И чего ты вечно паясничаешь! — прикрикнула на него Илма и опять обратилась к Гундеге: — Ты, Гунит, принеси сверху оба своих стула. Обойдёмся. А стол хорош, — добавила она уже весело, — только клеёнку мы, наверно, уже никогда не снимем…

Всё как будто шло гладко. Илма по нескольку раз в день ощупывала обновлённые стулья, важно выстроившиеся вдоль стены. Краска не приставала к пальцам. Выветрился и едкий запах, и все были убеждены, что загустевшая, разбавленная старым маслом краска не подвела.

2

В субботу утром Илма сама поехала в Саую. Вернулась улыбающаяся, с полной сумкой и белым продолговатым свёртком.

— Взгляни! — сказала она Гундеге, освобождая от бумаги белые розы, распространявшие нежный аромат.

Илма заметила, что лицо Гундеги вспыхнуло от восторга. Она даже осторожно прикоснулась к стеблям и опустила руку, не осмелившись дотронуться до нежных лепестков.

— Красивые? — : спросила Илма.

— Да, очень, — тихо проговорила Гундега.

— Тебе, наверно, никто никогда не дарил роз? — спросила Илма.

Гундега отрицательно покачала головой.

— Когда ты пойдёшь к конфирмации [7], я тебе подарю, Гунит.

— Да?!

В голосе её слышалась такая радость и вместе с тем недоверие, что Илма улыбнулась.

— Конечно. Твоя бабушка ведь была не очень состоятельная. Уж какие там розы…

Гундега молча кивнула головой. Всё, что говорила тётя Илма, было правдой. Они с бабушкой даже не мечтали о розах. В Приедиене под их окнами всё лето цвели ноготки и бархотки. В сухую погоду они становились серыми от пыли…

— Эти розы — отцу, — прервала её размышления Илма.

Гундега сразу даже не поняла: какому отцу, зачем? Потом сообразила — покойному отцу Илмы. Как это красиво — положить на могилу дорогие белые розы! Какая всё же тётя хорошая, если ей не жаль потратить так много денег для украшения отцовской могилы… Ей вспомнились незабудки и ромашки, которые она летом носила на кладбище своим покойным родителям. Маленькие, ничего не стоившие букетики цветов по сравнению с великолепными дорогими розами казались теперь такими жалкими и дешёвыми…

Они с Илмой спустились в погреб. Илма захватила с собой тонкую бумагу. Слегка побрызгав её, она обернула каждый цветок в отдельности.

— Белые увядают быстрее, — говорила она, шурша бумагой. — Они хрупкие, словно принцессы. Малейшая невнимательность, не обрызгаешь, и прощай вся красота.

Розы укрылись под влажными колпачками и превратились в безликих уродцев, точно красивая девушка, закутавшая голову в старый платок. Да и почтенная компания горшков с маринадами и солидные бочки с огурцами казались не совсем подходящим окружением для таких воздушных красавиц.

В кухне Илма вынула из сумки несколько бутылок, этикетки которых ничего не объяснили Гундеге, выложила на стол белые городские батоны, консервы, бумажные свёртки. Не разворачивая их, поясняла: сыр, колбаса, лимоны, дрожжи, изюм…

Гундега густо покраснела. Изюм был точно в таком же коричневом бумажном пакете, в каком привозила и она. Но в голосе Илмы не чувствовалось ни малейшего порицания.

Не взглянув на Гундегу, Илма вошла в комнату, взяла из буфета вазу гранёного стекла и высыпала в неё шоколадные конфеты в пёстрых бумажках. Приготовлениями Илма занималась не торопясь, обдуманно, точно выполняла какой-то ритуал. Откровенно говоря, она ожидала, что Гундега не утерпит, попросит конфетку. Ведь для девочки это было большой редкостью. Не попросила.

«Дагмара не утерпела бы…» — вынырнула неуместная мысль. Дагмара всегда любила рыться в свёртках и пакетах, когда Илма возвращалась из города, то и дело вскрикивая от радости или довольно жмурясь, как кошка на солнце, и при случае прятала в карман фартука какое-либо особенно заманчивое лакомство…

«Польская натура! — Илма с привычным пренебрежением старалась отогнать образы прошлого. — Это даже хорошо, что Гундега не такая, и всё-таки…»

Илме хотелось хоть чуточку удивления, хоть капельку того восхищения, с каким Гундега недавно любовалась розами. Такие дорогие красивые конфеты, а она смотрела на них, как на обыкновенные пёстрые бумажки.

— Возьми! — Она пододвинула вазочку к Гундеге.

Та взяла одну конфету, развернула тонкими пальцами, откусила кусочек и, казалось, делала это неохотно, только для того, чтобы не обидеть тётку.

— Не вкусно?

— Нет, почему же? Вкусная.

Её пальцы сделались коричневыми от растаявшего шоколада.

— Ешь! — напомнила Илма. — О чём ты задумалась?

Гундега смущённо улыбнулась.

— Да просто так… Убрать со стола?

— Я сама, — с непонятной резкостью ответила Илма. — Иди лучше затопи плиту.

Убирая со стола покупки и пряча их в чулан и в буфет, Илма не могла отделаться от ощущения какой-то неудовлетворённости. Наконец она поняла, откуда оно пришло, — она сравнивала Гундегу с Дагмарой. Дагмара, невидимая и неслышная, вдруг снова вторглась в мир Межакактов. И её появление сопровождалось страхом, он перешагнул порог этого дома вместе с Гундегой — страх потерять и её так же, как Дагмару…

В поведении Гундеги Илму пугало даже то немногое, чему она не могла найти объяснения. Ей понятно было восхищение девушки красотой усадьбы, но для неё оставалось непостижимым, как можно восторгаться какими-то ничтожными берёзками или обращать внимание на тень от полок. Почему Гундега радовалась при виде роз и осталась равнодушной к редким, наверно ещё не виданным лакомствам?..

Ведь Гундега всегда жила если не в нужде, то, во всяком случае, в очень стеснённых условиях, где, прежде чем истратить каждый рубль, взвешивали и обсуждали необходимость расхода, где покупку новых туфель или платья считали событием. И совсем непонятно, как они с бабушкой сумели накопить такое множество книг, и на кой они леший, если у девочки даже приличного платьица нет? Илма заглядывала в большой чемодан и обнаружила там совсем немного учебников. Больше было современных романов и тоненьких, малюсеньких, похожих на записные, книжечек — сборников стихов… Ни одну из этих книг Илма не читала и, возможно, именно поэтому почувствовала, что в них кроется какая-то опасность. Но какая, она так и не могла понять.

Она полистала несколько книг. Страницы были совсем чистыми, и ничто не говорило о том, понравилось ли Гундеге прочитанное. Они оставались такими же загадочными, как мысли самой Гундеги сегодня, сейчас…

Илме были видны лишь склонённая спина Гундеги и рука, осторожно подносившая спичку к лучине в плите. Лучинки загорелись с весёлым треском, бросая яркий отблеск на дверцу.

Вот Гундега немного повернулась, стали видны её тонкий профиль и вздёрнутая по-детски верхняя губа. На щеке возле уха тёмная, почти чёрная родинка. Девушка смотрит куда-то в пространство, и лицо её озаряет мягкая улыбка.

Поймав на себе взгляд Илмы, Гундега смутилась. И это предательское смущение убедило Илму, что и сейчас мысли Гундеги были далеко от всего, что связано с закопчённой кухней Межакактов.

Гундега поспешно захлопнула дверцу плиты, поднялась и, уловив в глазах Илмы упрёк, сказала:

— Я всё же помогу вам, тётя!

Правду говоря, помогать уже было нечего. Стол, заваленный покупками, Илма разобрала сама. «Какой толк во всех этих кушаньях и лакомствах, если их никто не замечает? — думала Илма. — Красота лишь тогда имеет смысл, когда ею любуются, богатство — когда его у других нет…»

Интересно, понимает ли это Гундега? Нет, наверно, не понимает. Она ещё не знает, как приятно чувствовать своё превосходство…

Время шло, и Илме поневоле пришлось вернуться к действительности — к утру всё должно сиять и блестеть, быть готовым и находиться на своих местах. На этот раз переход от размышлений к хозяйственным заботам был приятным. Лучше вдыхать на кухне запах жаркого и аромат ванили, делать маленькие аппетитные пирожки, чем мучить себя невесёлыми мыслями.

Гундеге тоже хватало дела. Без конца нужно было что-то принести, унести, почистить, натереть, взбить, нарезать, долить, процедить. А когда дело дошло до приготовления торта, Илма поручила Гундеге растереть желтки с сахаром. Взбивать белки она ей не доверила.

— Ты не сумеешь, — сказала Илма тоном занятого человека. — Там надо знать. Говорят, что старый кондитер в Сауе всегда так взбивал белки, что впору их ножом резать. На моей свадьбе был такой торт… — Илма так и не договорила какой, но уж если она, знаток, не находила слов, Гундега должна была понять, что торт был особенным. — Спущусь в погреб, на холоде лучше взбивается.

Гундега осталась одна. Размешивать желтки было приятно. Лёгкий аромат лимонной цедры щекотал ноздри. Послушно ходила деревянная ложка, тихо похрустывал песок на дне миски…

Снаружи донеслись тарахтенье мотоцикла и лай Нери. В кухню без стука вошёл незнакомый мужчина, судя по фуражке, кто-то из лесничества. Мужчина, видимо, был чем-то рассержен, но, увидев Гундегу, он снял фуражку с зелёным околышем, поклонился:

— Добрый день… девушка.

И улыбнулся Гундеге. Теперь, когда незнакомец снял фуражку, обнаружилось, что волосы его, отступив назад, образовали две залысины, сверкавшие неприличной белизной по сравнению со здоровым грубым загаром лба. Это старило его, хотя, по-видимому, ему было не больше сорока лет. Он пояснил, что ему нужна Бушманиете, то есть Илма.

— Садитесь, — предложила Гундега. — Я её сейчас позову, она в погребе.

Незнакомец окинул критическим взглядом поставленные у стола чурбаны, прошёл мимо них и, прежде чем Гундега успела предупредить, уселся на один из свежеокрашенных стульев. Гундега с испугом посмотрела на него: сказать или не стоит? Но незнакомец, широко улыбнувшись, вероятно, по-своему истолковал её смущение, и Гундега, ничего не сказав, пошла за Илмой.

Илма сразу же поднялась наверх. Приехавший, наверно, собирался сообщить ей что-то важное, на лбу его залегла глубокая складка. Он хотел было привстать и уже открыл рот, но Илма опередила его:

— А, старший лесник!

В голосе её Гундега уловила радостное удивление — и тут же вспомнила, как только что в погребе Илма, выслушав её, сердито проворчала: «Я знаю, это Саулведис Метра, будь он неладен!»

Улыбнувшись хмурому гостю, Илма сказала:

— Посоветуйте, товарищ Метра, какое-нибудь хорошее средство от зубной боли!

Судя по всему, Метра ожидал чего угодна, только не этого; он с трудом скрыл замешательство.

— Нашла тоже доктора!

— Всю ночь глаз не сомкнула, голова раскалывается. Поутру поехала было на лесосеку, но как только нагнулась, зуб заболел так, что хоть вой. И в ухо стреляет. Метнулась в Саую. Там доктор посверлил, посверлил, а что толку…

— Это правда? — с недоверием осведомился Метра.

— Спросите у домашних, — вздохнув, ответила Илма.

В кухне находилась только Гундега, а она и понятия не имела ни о зубной боли Илмы, ни о её поездке к врачу. Но если бы это было не так, разве Илма могла бы сослаться на домочадцев, хотя бы на неё, Гундегу? Впрочем, Метра не спросил, и Гундега промолчала. А молчание, как известно, издавна считается знаком согласия. Метре ничего не оставалось, как с некоторым сожалением сказать:

— А ведь я приехал вас ругать, Бушманиете, ох, как ругать! Месяц кончается, а у вас ещё полтора гектара лесных посевов не выполото. План не выполняем. Лесничий получил от министерства по телефону нагоняй, а потом сам устроил головомойку мне. С утра объезжаю лесосеки, побывал и на вашем участке. Ну, думаю…

— Значит, приехали ругать? — спросила Илма страдальчески, но с чуть заметным лукавством.

— Сегодня не стану, но в понедельник с утра будьте на месте как часы.

— Буду, — пообещала Илма, но немного спустя добавила: — А вдруг опять этот проклятый зуб?

— Да вырвите вы его к чёрту. Сделайте что-нибудь!

— Говорят, хорошо подержать во рту водку, пока можно терпеть.

— Ну и держите.

Страдальческое выражение вдруг сменилось совсем неприкрыто лукавым.

— Но как же я одна, вдовая женщина, буду с водкой возиться?

И вмиг глаза её опустились и улыбка стала другой — теперь устами Илмы говорило лишь бескорыстное гостеприимство:

— Оставайтесь обедать. Картофель сейчас будет готов. Я поджарю колбаски. В конце концов неужели мы не имеем права откупорить одну из бутылок, припасённых к дню поминовения?

В глазах Метры появился беспокойный блеск:

— Но я сегодня должен ещё съездить…

— Сегодня суббота, и никаких гор вы уже не свернёте, — с неумолимой логикой перебила его Илма.

Она вошла в комнату, и оттуда послышался звон переставляемых в буфете бутылок. Гундега заметила, что Метра заворочался так, будто его укусила блоха и он стесняется открыто почесаться.

Когда Илма вернулась с бутылкой водки и начала её откупоривать, он вновь заикнулся было:

— Но…

А по комнате уже разносился аромат жареной колбасы.



«Эта Бушманиете просто колдунья, как у неё всё быстро делается!» — подумал Метра, уже примирившись с неизбежностью, и его последнее «но» скорее походило на глубокомысленное «гм».

— Метра, — начала Илма после того, как было выпито по нескольку рюмок и уничтожена половина жареной колбасы. — Я хочу продать одну машину дров.

Старший лесник насторожился.

— Если у вас есть собственный лес, продавайте.



Илма рассмеялась, как смеются взрослые над словами детей.

— Этот лес находится у меня в сарае, Метра.

— То, что в сарае, продавать нельзя.

Илма бросила на него хитрый взгляд.

— Если бы все всегда поступали только так, как можно, тогда…

— Что бы тогда было? — Метра с трудом пытался сохранить серьёзный тон.

— Лучше выпьем! — уклонилась она, наливая рюмки, и подняла свою. — За машину дров!

Метра покачал головой.

— Я не могу разрешить. Из тех пятнадцати кубометров, что вам выделило лесничество, нельзя продавать ни полена. Если поймают, нас обоих обвинят в спекуляции!

— А если не поймают? Ваше здоровье, начальник!

Они опять выпили, и, пока Метра отфыркивался и морщился, Илма, намазав горчицей кусочек колбасы, услужливо подала его гостю.

— А если не поймают, ты говоришь? — продолжал старший лесник, вдруг перейдя на «ты». — А что мне толку в том, что не поймают?

— Ишь какой! Обязательно вам толк подавай. Одна пустяшная машина… Если бы я украла или незаконно присвоила, а то ведь сэкономила из своих дров. Ну, Метра!

— Но чтобы это было в последний раз, Бушманиете. Если что случится, я знать не знаю, ведать не ведаю. Иначе…

Илма расцвела.

— Я ведь знала, что вы не откажете. Вот и насчёт копки картофеля. Говорю матери: попрошу самого Метру, у него золотое сердце!

Рука Метры с куском колбасы на вилке застыла в воздухе.

— Что там ещё — ничего не понимаю! — сказал он с опаской. — Какое мне дело до уборки картофеля, я не агроном!

— Я договорилась с женщинами на будущую пятницу и субботу копать картофель.

— Копай, при чём тут я? — не подумав, ответил лесник, но потом, разобравшись, предусмотрительно заметил: — По вечерам после работы копай сколько твоей душе угодно.

— Нет, не по вечерам. Эти женщины приедут из Дерумов, и мне нужно самой быть в поле, иначе половина картофеля останется в земле…

— Кто тебе велел так договариваться? — вспылил Метра. — Вот уж действительно, дай вам, бабам, один палец, вы и всего человека погубите.

— Но как же я могу выкопать её одна, бедная вдова!

— Ну, ну, Бушманиете, не прибедняйся. Кто тебя заставляет иметь два хозяйства?

— Как вы можете так говорить! Ведь второе хозяйство дано Фредису колхозом. Неужели я не имею права сдавать ему комнату? И моя мать стирает и чинит ему за плату.

— Мне до этого нет дела, я не председатель колхоза или сельсовета. Но освободить тебя на пятницу и субботу я не могу.

— Ме-тра!

— Иди к лесничему, если он тебе разрешит…

Илма вздохнула.

— О боже, вечно этот биро… — как его? — бирукратизм. Что поделаешь? Выпьем лучше ещё по одной, не правда ли, начальник?

— Не пойдёт. Ты хочешь меня напоить, чтобы потом обвести вокруг пальца.

— Я?! — возмущённо воскликнула Илма. — Если хотите знать, нет ничего преступного в том, что товарищи по работе вместе пообедают! И если вы не желаете, я больше не заикнусь про пятницу и субботу.

— Ну, если так…

Поломавшись немного, Метра опять остался.

Когда часа через два Гундега проходила через кухню, Илма откупоривала ещё бутылку, а Метра пел: «Здесь, где шумят сосновые леса…» Вся колбаса была съедена, и на сковородке шипели ломтики сала. Илма время от времени тоже подносила рюмку к губам, а потом нетронутую ставила на стол. Незаметно было, чтобы она держала водку на больном зубе.

Спустя ещё час Метра заплетающимся языком шепелявил:

— Поцелуй меня разок на прощанье, Бушманиете. Ты всё-таки молодец баба.

— А как же мне теперь быть с картофелем? Ведь ты не захочешь, чтобы я сгноила его в земле? И зачем мне ходить упрашивать лесничего, правда?

Метра некоторое время молчал, усердно пытаясь что-то вспомнить. Потом важно выпятил грудь.

— Никого тебе больше не надо упрашивать, слышишь, Бушманиете! Ты только напомни мне в понедельник. В этих местах решающий голос пока ещё принадлежит мне, — и, стукнув кулаком по столу, он крепко ругнул лесничего…

Наконец он встал. Вернее, попытался встать и не мог понять, почему нижняя часть туловища так отяжелела. К несчастью, в этот момент в кухне очутилась Гундега, считавшая себя главной виновницей всей беды. С возрастающим страхом наблюдала она за бесплодными попытками старшего лесника отделиться от стула. И только когда Илма ухватилась за спинку стула, а сам Метра уцепился за стол, что-то треснуло, скрипнуло, хрустнуло… и лесник, наконец, был свободен. Ощупав себя сзади, Метра жалобно простонал:

— Буду жаловаться!

Во дворе Метра почувствовал себя увереннее. Но, сев на мотоцикл, он стал выделывать такие замысловатые зигзаги, что, казалось, пьяным был не он, а ни в чём не повинный мотоцикл, за всю свою бурную жизнь ничего, кроме бензина, не употреблявший.

— Не убейся! — крикнула вслед Илма, на что Метра прокричал:

— Хочешь, я въеду по стене хлева на крышу? Хочешь, Бушманиете?

К счастью, Илма не выразила желания, и Метра, петляя по дороге, скрылся в лесу, оставив после себя лишь запах бензина. Илма, прислушиваясь к замиравшему вдалеке тарахтенью мотоцикла, с облегчением сказала:

— Так. С этим как будто всё в порядке.

Потом она, надев старую юбку, осторожно присела на стул, к которому прилип Метра. Странно, она почему-то не прилипла. Затем она садилась на все остальные стулья. Всё обошлось благополучно. Почему же прилип Метра? Никакого разумного объяснения не находилось, и лишь приехавший Фредис разрешил все сомнения. Выслушав рассказ Илмы, он серьёзно заметил:

— У Метры, как у всех старых холостяков, горячая кровь.

Но потом от всего сердца расхохотался.

— Ты же тонкая как селёдка, такие не прилипнут. А твой начальник по крайней мере вдвое тяжелее. Так-то, госпожа!

3

Гундега легла спать очень поздно. Нужно было вымыть двери, подоконники, полы, вытереть пыль. Около полуночи Илма, вынырнув на минутку из кухонных паров, провела пальцем по мебели — не осталась ли пыль — и, не найдя ничего предосудительного, повесила на окна чистые занавески, достала из комода скатерти и салфетки, чтобы Гундега постелила. Взглянув на её слипавшиеся глаза, Илма вдруг смилостивилась и отослала её спать, а сама, вероятно, не ложилась всю ночь, потому что к утру уже был накрыт стол, комнаты проветрены, а кухню переполняли аппетитные запахи…

Когда Гундега вышла во двор, она увидела, что за ночь подморозило. Трава казалась седой, а нежно-белые и ярко-красные георгины побурели, точно их обварили кипятком, и жалко поникли. Лишь золотисто-жёлтые цветы настурций выглядывали из-под листвы, да перед погребом, между кустами флоксов, красовались необычайно крупные тёмно-жёлтые рудбекии. От мороза уцелел только один-единственный куст георгинов — то ли он оказался выносливее других, то ли защитила его своей листвой низкорослая яблонька. В яркой зелени рдели рубиновые цветы.

В сад Гундегу послала Илма — нарвать цветов. Но девушка, стоя посреди опустошённого цветника, вдыхала горьковатый запах увядающих растений и никак не могла решиться, что же выбрать. Самыми красивыми показались ей красные георгины, и она срезала их все, до последнего цветка, внесла охапку в дом и поставила на стол. Букет напоминал костёр с яркими языками пламени.

Но, к изумлению Гундеги, Илма совсем не разделяла её восторга.

— Красные, — разочарованно произнесла она.

— Других уже нет, — оправдывалась Гундега, не понимая, чем нехороши эти цветы.

— Жаль. Я не выношу красный цвет.

Гундега вновь взглянула на георгины. Они пламенели упрямо, вызывающе ярко. Такие выносливые, неподдающиеся, даже мороз не смог их осилить. Она непонимающе посмотрела на Илму.

— А мне нравится.

У Илмы дрогнули уголки рта — то ли улыбнулась, то ли усмехнулась. Подумав немного, она сказала:

— У них кричащий, кровожадный цвет. Теперь всё красное — флаги, галстуки, столы и даже гробы. Ты как ребёнок тянешься к яркому, красному, а я… Что ты наденешь, Гунит? — круто переменила она тему разговора.

Гундега принесла из своей комнаты школьную форму. Она была куплена только прошлой осенью и совсем мало ношена.

— Надень её! — распорядилась Илма.

Ну да! Так и есть. Рукава коротки, юбка выше колен.

Гундега и не заметила, как выросла за этот год, несмотря на горе, смерть бабушки и проклятый плеврит, из-за которого она лежала в больнице. Сейчас, увидев себя в большом зеркале, она улыбнулась. Точно цапля…

— Не годится, — заключила Илма. — У тебя ничего другого нет?

Гундега принесла два летних платья — одно с цветочками, другое в горошек. Илма отвергла их тоже — слишком светлые и тонкие. Разве в день поминовения можно надевать такие открытые платья?

— Дам тебе что-нибудь из своего, — великодушно сказала она наконец.

Гундега хотела возразить, сказать, что никогда не надевала чужой одежды, но промолчала, отлично понимая, что это было бы неприятно Илме.

Широко раскрыв дверцы шкафа, Илма начала перебирать платья и блузки, разговаривая не то сама с собой, не то с Гундегой. Для такого случая светлое не годится, но молоденькой девушке и чёрное не к лицу. Вот, может быть, зелёное платье…

Из шкафа выпорхнула моль и, трепеща серебристыми крылышками, стала летать вокруг них. Илма захлопала в ладоши, пытаясь поймать её, но моль исчезла.

— Летом нарвала в лесу багульника, не знаю, почему-то не помогает. Придётся купить нафталину… На, надевай зелёное!

Она смотрела, как Гундега надевала платье, не находя в чужой одежде рукавов и не зная, как завязывается пояс — сбоку или спереди. Платье оказалось широко в груди и талии, Гундега чувствовала себя в нём неловко.

Илма заколола пояс булавкой, бросила при этом взгляд на зеркало и удивилась — как сильно изменила внешность девушки приличная одежда. «Право, она совсем не так некрасива, как мне казалось. Не будь косичек, она бы выглядела настоящей барышней…»

— Хочешь, я тебе это платье чуть-чуть переделаю? — любезно предложила Илма.

— Нет, нет, — испуганно ответила Гундега. — Ведь это ваше платье, тётя, я не хочу. Оно годится вам самой!

— Оно мне не к лицу, — уверяла Илма.

— Нет, тётя, лучше я выпущу подол у моего синего школьного платья.

— Гунит, но мне же это платье не нужно, оно ведь совсем… — Илма умолкла, зная, что убедить Гундегу можно лишь правдой, а как раз правду-то нельзя было сказать.

— Как же это не нужно? — не понимала Гундега, решив, что тётка всё это говорит ради того, чтобы убедить её.

Илма с сожалением смотрела, как Гундега сняла красивое тонкое шерстяное платье и стояла у зеркала в старом, заштопанном белье. Она согласилась занять у Илмы только коричневую юбку и полосатую хлопчатобумажную блузку.

Илма охотно отдала бы ей кое-что из своей одежды, но чувствовала — Гундега не возьмёт из странной, непонятной Илме гордости. Можно отказаться, если у тебя всё есть, но у Гундеги почти ничего не было, и она всё-таки отказывалась. Нужно будет ей купить в Дерумах какую-нибудь обновку. Ведь это стыд и позор, что приёмная дочь Илмы, наследница богатых Межакактов, ходит с заплатами на локтях!

Скрывая огорчение, Илма повесила зелёное платье обратно в шкаф. Как убедить эту странную девочку, что оно ей действительно не нужно? Удивительно, что Гундега не догадалась спросить, почему у худощавой Илмы оказалось такое широкое платье! И в самом деле, как ей пришло в голову предложить Гундеге платье Дагмары! Точно Гундега хуже Дагмары или её преемница.

Она поспешно закрыла дверцу шкафа. Пусть оно висит, пусть сгниёт, истлеет до последней нитки в тёмном шкафу, пропахшем багульником, плесенью, дешёвым одеколоном и тленом. Если бы можно было запереть в шкаф и воспоминания о той, для кого она покупала эту красивую материю, кого баловала сладостями и игрушками и от кого теперь раз в два-три месяца приходит скупое письмо! Маленький, лишь наполовину исписанный торопливым почерком листок бумаги. Без сердечного слова, будто справка из сельсовета. Без радости писалось оно, и без радости получала его Илма…

Неожиданно в тишину дома ворвался звук колокола. Казалось, он гудел здесь, в Межакактах, только где-то вверху, над домом.

Илма сжала губы, лицо её окаменело.

— Разве уже начинается? — удивлённо спросила Гундега.

Губы Илмы еле шевельнулись:

— Они…

— Кто — они?

Илма как-то по-особенному прислушивалась к звуку колокола, напряжённо, точно глухая.

— Кто — они? — снова спросила Гундега и вдруг заметила, что лицо тётки исказилось ненавистью.

— Тётя, что вы?! — изумлённо воскликнула девушка.

Выражение лица Илмы мало-помалу смягчилось, но она всё ещё настороженно прислушивалась. Колокол умолк, уступив место звукам оркестра.

— Закрой окно, Гунит!

Гундега плотно закрыла окно. Звуки стали глуше, но совсем не исчезли. Обе стояли молча.

— Я знаю эту песню! — Голос Гундеги прозвучал в тишине слишком громко. — Мы учили её в школе: «С боевым кличем на устах…»

Илма промолчала. Песня постепенно затихала, потом её совсем не стало слышно, словно она устала пробиваться сквозь толстые каменные стены Межакактов.

Обе ещё долго стояли, занятые каждая своими мыслями, продолжая слушать то, чего уже не было слышно…

4

Кому первому пришла в голову мысль похоронить своих родных прямо в лесу, под трепетной листвой осин? Никто этого не знал. Когда такой вопрос задавали даже самым старым жителям этих мест, они отвечали, что лесное кладбище они помнят с тех пор, как помнят себя, только осины тогда были как будто стройнее да ограда поновей. Сейчас она от времени местами обрушилась, и чья-то заботливая рука засадила пустые места молодыми ёлочками. На месте многих осин остались одни пни, вокруг которых, несмотря на старания ухаживавших за могилами родственников, разрастались и зеленели побеги, заглушая посаженные прямоугольниками и рядами садовые цветы. Молодые осинки оставляли в покое только на старых, забытых могилах. Через несколько десятков лет здесь будут шуметь и трепетать круглыми, похожими на ржавые монеты листочками молодые стройные деревья. И, может быть, нигде так неотвратимо не возникала мысль о смене поколений, о древнем и вечно новом течении времени, о бренности и в то же время нетленности всего земного…

На этом кладбище не видно было памятников — только кресты, да и те деревянные. Всё здесь было таким же простым, как люди, похороненные в этой тощей лесной земле. Зажиточные хозяева Нориешей отвозили своих покойников в другое место, на кладбище Сауи или Дерумов. Там были аккуратно подстриженные живые изгороди, металлические таблички на крестах, и даже памятник, изображающий ангела с поднятым в руке мечом, стоял на могиле какого-то торговца. Там были похоронены и старые Бушманисы, родители мужа Илмы. Странно, что люди делили на имущих и неимущих даже мёртвых, которым уже ничто не принадлежит и всё безразлично…

Лесное кладбище всегда приветливо встречало всякого, кто нуждался в трёх аршинах земли. Здесь никогда не знали ни оград, ни других препятствий, отделявших лютеран от православных, католиков от неверующих; за каменным валом не увидишь могил, где хоронят некрещёных младенцев, самоубийц и всех прочих, умерших неестественной смертью. Здесь одинаково надо всеми шумели летом осины и равно всех осыпали багряно-жёлтым листом осенью.

Уже с самого утра листья, тронутые ночными заморозками, медленно кружились в безветренном воздухе, падали на землю, чтобы потом при первом лёгком порыве ветра роем взлететь вверх…

Дорога, ведущая к кладбищу, была пустынной, если не считать грузовой машины да нескольких жующих сено лошадей. Над осинами плыли звуки духового оркестра.

Вдруг лошади подняли головы. Показался какой-то запоздалый путник. Он не шёл по дороге, а вынырнул неожиданно из кустарника. Незнакомец осторожно, прислушиваясь к шуму своих шагов, подошёл к изгороди, нагнувшись, пролез между ёлочками и остановился.

С боевым кличем на устах,

С горячим сердцем пали вы…

Человек выпрямился, насколько это позволяли колючие ветки ёлок, и провёл ладонью по подбородку.

Его беловато-серые, коротко остриженные волосы окаймляли блестевшую плешь. Лицо маловыразительное, с мелкими чертами и круглыми мышиными глазками. На вид ему можно было дать и пятьдесят и семьдесят лет. Чёрный костюм, по-видимому, был сшит ещё в те давние времена, когда его владелец был и моложе и стройнее, поэтому он теперь стал тесен под мышками. Сорочка казалась безукоризненно белой лишь издали, вблизи она выглядела поношенной, застиранной и, подобно костюму, слишком узкой.

Здесь, под укрытием живой изгороди, можно было расслышать в прозрачном осеннем воздухе каждый звук, каждое слово, доносившееся с кладбища. Постояв некоторое время, человек по-стариковски заковылял через канаву и мелкими шажками засеменил прочь. Ещё через минуту его и след простыл.

Когда вдали замер гул автомашины, он появился вновь. Прислушиваясь к постепенно затихающему говору уходивших, он вошёл на кладбище. На этот раз не через живую изгородь, а в ворота и, шурша листьями, направился к колокольне. Подойдя под самый колокол, он взглянул наверх, словно проверяя, всё ли в порядке. Сверху до самой земли свисала верёвка. Медный язык колокола безмолвствовал. Человек не спеша, осторожно потянул за верёвку, и язык колокола, шевельнувшись, ожил. Тогда человек испуганно отпустил верёвку, но колокол издал глухой стон, неторопливым эхом отдавшийся в лесу. Незнакомец оглянулся. Никого. Тогда он пошёл по кладбищу, осматриваясь, точно хозяин, вернувшийся в дом, где в его отсутствие находились гости. На возвышении, откуда недавно произносили речи, стояла ваза с красными гладиолусами. Взгляд человека остановился на них. Маленькие мягкие ручки спокойно сняли вазу, спрятали её в помещении колокольни и постелили на возвышении кусок чёрной материн. И в несколько секунд это возвышение превратилось в небольшую церковную кафедру. Потом он принёс книжки псалмов, по которым прихожане могли бы петь.

Теперь всё было готово. В лесу — по-осеннему тихо, не слышалось пения птиц. Человек стоял словно чёрный призрак. И если бы по временам ветер не шевелил его редкие волосы, казалось бы, что это не человек, а набросок тушью на сероватом фоне деревьев. Постояв, он вытащил из кармана большие старомодные часы на толстой золотой цепочке. И хотя они показывали половину четвёртого, а начало богослужения было назначено на четыре часа, человек опять вернулся к колоколу, взглянул наверх, и пальцы его нервно затеребили верёвку, словно борясь с соблазном потянуть за неё, заставить колокол петь, призывать, грозить… Но он сдержался. Вдали послышались голоса.

Илма, Лиена и Гундега оказались самыми первыми.

Илма ещё издали заметила суетившегося возле колокольни человечка и указала на него Гундеге.

— Это пономарь Авель.

Та кивнула головой.

— Вижу. Какая странная фамилия!

— Фамилия? Это, Гунит, не настоящая. Настоящая его фамилия Аболс, но люди неизвестно почему прозвали его Авелем, так и пошло. Каин и Авель — понимаешь?

Эти имена ничего не говорили Гундеге, а Илма не стала объяснять. Подойдя к пономарю, она зашептала ему что-то. Гундеге это показалось странным: зачем она шепчется, ведь кругом нет никого, кто бы мог их услышать? Старая Лиена свернула по одной из боковых дорожек — наверно, пошла проведать родные могилки.

Гундега осталась одна. Немного погодя подошло ещё несколько пожилых женщин. Они не обратили никакого внимания на Гундегу и даже не кивнули ей. Кладбище сразу же наполнилось гомоном. И только поздоровавшись с Илмой и узнав, кто такая Гундега, женщины точно по команде повернули в её сторону повязанные платочками головы и принялись бесцеремонно разглядывать её.

Гундега вдруг почувствовала, что не знает, куда девать руки и ноги. Неуклюже повернувшись, она пошла прочь по усыпанной жёлтым песком дорожке и остановилась только тогда, когда любопытные кумушки исчезли из глаз.

Высоко над головой шептались осины, сквозь их шелест по временам доносились знакомые, похожие на шум волн вздохи сосен. Никогда прежде Гундега не задумывалась над тем, что каждое дерево шумит по-своему. В самом деле! Рядом листочки живой изгороди шелестели на ветру так, что казалось, будто по ветвям прыгает стая маленьких птичек. Лес был наполнен приглушёнными звуками, и в то же время ни шум ветвей, ни шелест, ни тихий лепет листвы не нарушали лесной тишины, они будто даже усиливали её.

Вдруг Гундеге послышались рыдания. Они доносились с противоположной стороны, со старого кладбища, где, казалось, никого не было. Потом всё стихло… Но вот опять… Рыдания походили на тихие вздохи.

Гундега сделала несколько шагов вперёд, как будто непонятный голос звал её. Теперь их разделяла только живая изгородь. Девушка уже различала тёмную одежду и две руки, недвижно лежавшие на коленях. Чуть наклонившись, Гундега увидела на маленькой могилке редкие крупноцветные рудбекии Межакактов. А возле на скамеечке сидела Лиена. И уже не слышно было ни рыдании, ни всхлипываний, только слёзы беззвучно капали на колени и мирно лежавшие руки.

Гундегу охватила острая жалость, она чувствовала себя бессильной перед этой безмолвной болью. Ей захотелось подбежать к Лиене, обнять, как когда-то бабушку, но что-то удержало её. У неё было ощущение человека, нечаянно заглянувшего в окно чужого дома и увидевшего его обитателя неодетым. Лучше уйти незамеченной. Только бы не зашуршал лист, не захрустел под ногами гравий… Лист не зашуршал, гравий не хрустнул, но Лиена почувствовала её взгляд. Она беспокойно подняла голову, огляделась и увидела Гундегу. На морщинистом лице её промелькнуло смятение, она вскочила, стряхивая с юбки невидимую мусоринку.

— Здесь лежит мой сын, — придя в себя, сказала она.

Склонившись, Лиена поправила цветы в стеклянной банке. Наверно, она ждала, что Гундега спросит её о могилке — маленькой, короткой, по всему видно детской могилке — с небольшим облупившимся крестом. Она, конечно, появилась здесь давно, потому что в этой части кладбища хоронили умерших несколько десятилетий назад. Здесь было больше травы и мха, чем в другой стороне кладбища, а возле некоторых могил успели даже вырасти молодые осинки.

Лиена выдернула несколько торчавших травинок — она сделала это по-хозяйски, умело, как на цветочной клумбе в саду Межакактов. Это опять была обычная Лиена — заботливая, добрая, спокойная, — какой её знала Гундега.

Раздался колокольный звон, тот самый, что Гундега несколько часов назад слышала в Межакактах. Только издали он ей показался прозрачным, призывным, как песня, несущаяся над лесом. Сейчас колокол кричал, громко звал, не приглашал, а насильно тащил, принуждал идти.

Они вместе направились к колокольне, но немного опоздали — на кафедре уже стоял пастор и что-то говорил. Гундега, подойдя ближе, окинула взглядом богомольцев. Только и всего? Она себе представляла толпу людей, как и полагается на праздниках. А здесь стояли несколько женщин, двое пожилых мужчин и ещё пять-шесть старух, закутанных в платки. Из молодёжи не было никого.

Пастор читал не то молитву, не то псалом — Гундега никогда ничего подобного не слышала и не понимала ни слова, хотя всё говорилось на чистейшем латышском языке. Потом назвали страницу псалмовника, и пономарь первый затянул высоким, совсем не мужским голосом. Женщины усердно, вразброд подтягивали. И несмотря на то, что песня, кажется, сулила избавление от какой-то неведомой злой силы и вечную жизнь, Гундеге всё показалось грустным и безнадёжным — и сгорбленные фигуры старух, и заунывная, протяжная мелодия, и тёмная одежда.

Потом пастор говорил проповедь. Что-то о бренности, прахе и пепле, о свидании с усопшими. По временам в его словах звучала скорбь, и тогда некоторые женщины сморкались, вытащив носовые платки из недр необъятных юбок. Гундеге вдруг показалось, что пастор смотрит через головы молящихся прямо на неё. Наверно, это потому, что ни у кого, кроме неё, не осталось в руках цветов. А как было бы красиво, если бы у каждого осталось хоть по одному яркому цветку! Но, вероятно, на богослужение принято приходить без цветов. Странный обычай… Как будто нужно избавляться от всего, что напоминает о земной красоте, красках и ароматах!.. Да и сам пастор говорил о молодости, которая уходит безвозвратно. Видно, в такой день не принято говорить о чём-то прочном, постоянном…

Когда пастор, читая молитву за умерших, первым назвал мужа Илмы Фрициса, Гундега услышала голоса перелётных птиц и подняла вверх голову. Словно наперекор всему безнадёжному, мрачному, о чём здесь, внизу, говорили и пели, наверху, в зеленоватом осеннем небе сияло яркое солнце, золотившее вершины деревьев. Птиц нельзя было разглядеть, но после каждой пропетой строчки хорала их призывные тревожные крики врывались сюда, на кладбище. Гундега узнала диких гусей и вспомнила слова бабушки, что гуси уносят лето и тогда зиме ворота открыты. Крики птиц постепенно затихали, пока не замерли где-то вдали. Но Гундега всё ещё продолжала смотреть вверх и наблюдала за качающимися на ветру верхушками осин. Один листок упал ей на голову, сняв его, она улыбнулась про себя.

И смутилась, опустив глаза, — пастор опять смотрел на неё. Гундега больше не осмеливалась глядеть по сторонам и сразу почувствовала: от продолжительного стояния начинают болеть ноги. И как только выдерживают эти старухи? Наверно, увлечены пением. Ведь и она только что, следя за летящими гусями, не ощущала усталости. Ох, беда, неужели они собираются петь до вечера?

Гундега заметила, что Илма и Лиена вышли вперёд, к самой кафедре, и смотрят в один псалмовник. Лиена стояла, немного наклонив голову, выражение лица было суровым, но спокойным. Илма была во всём чёрном, даже очки на носу в чёрной оправе, платок надвинут на самый лоб… Гундега дивилась тому, как одежда меняет внешность человека. Во что она превратила её добрую, ласковую тётю? В угрюмую сову на голом суку? Если бы она увидела сейчас себя в зеркале! Бедная тётя Илма…

Что с ними со всеми произошло? Спокойная, уравновешенная Лиена плачет. Илму не узнать. Всё говорят и поют о каком-то прахе, о бренности, и никто не поднимет голову, чтобы взглянуть, как сияет небо и летят птицы.

Даже на бабушкиных похоронах было иначе… Гундега не могла объяснить, что было иначе. Может быть, было проще, сердечнее, без необъяснимого страха перед чем-то… Она догадалась — перед смертью. Все эти старые женщины, закутанные в чёрные платки, боялись смерти. Ей, по молодости вероятно, не понять этих ощущений, как не понять и того, почему люди ночью боятся кладбища — ведь мёртвые не оживают…

Но когда богослужение кончилось и кладбище наполнилось оживлённой болтовнёй, в которой чувствовалось нескрываемое облегчение, Гундега вновь растерялась. Значит, это всё-таки не было страхом смерти — не мог же он исчезнуть с последним «аминь» пастора. Тогда что же это было?

Илма спрятала очки в сумку. Платок её нечаянно соскользнул на плечи, открыв заботливо уложенные волосы. Улыбаясь, она разговаривала с пастором — гостеприимная хозяйка Межакактов, умеющая с достоинством принять почётного гостя. Куда девалась угрюмая сова? Нет, не одежда изменила Илму.

Заметив удалявшуюся Гундегу, Илма крикнула ей вслед, чтобы она не уходила, — домой поедут на машине. Гундега не могла понять, почему Илма позвала её громче, чем следует.

За воротами кладбища стоял серый «Москвич» — на нём приехал из Дерумов пастор. В книгах, которые Гундега читала, священники всегда ездили в рессорных колясках; о таких, которые ездили бы на собственном «Москвиче», она не читала. В книгах они всегда изображались или чрезмерно тучными, с отвисшими животами и лицами, похожими на морды сытых котов, или наоборот — худощавыми, как сушёные грибы, с красными носами пьяниц. Будь Екаб Крауклитис хоть чуточку похожим на кого-нибудь из них, Гундега с омерзением отвернулась бы. Но он оказался совсем не таким — приятное лицо, волнистые волосы. Илма права — красивый. Сняв мантию и оставшись в тёмно-синем костюме, он вышел за ворота, открыл дверцы машины и, приветливо улыбаясь, пригласил женщин Межакактов садиться. Гундегу поразило, что стоило лишь Крауклитису снять чёрную мантию с белым воротничком и отложить в сторону молитвенник, как в нём не осталось ничего от пастора. Даже постное выражение лица и заунывный голос он как будто спрятал в чемоданчик.

В памяти Гундеги воскресла вдруг забытая картина времён Приедиены. В ту зиму гастрольный театр ставил в городке спектакль «Ромео и Джульетта», и все девочки были без ума от нежного влюблённого Ромео. Когда актёры покидали город, девочки окружили автобус, чтобы ещё раз взглянуть на исполнителя этой роли. И каково же было их удивление и разочарование, когда они увидели немолодого блондина с редкими волосами и усталым взглядом. Гундега никак не могла понять, куда девался Ромео — пылкий, чернокудрый юноша. Что это был за обман зрения?

А теперь? Нет, что за чепуха, почему она вообще об этом вспомнила? Какая может быть связь между тем «Ромео» и Крауклитисом! Да и превращение пастора произошло в обратную сторону…

— Прошу! — повторил Крауклитис, и Гундега спохватилась, что до нелепости долго медлила у открытой дверцы «Москвича».

Илма уже сидела впереди. Лиена с Аболсом разместились сзади, оставив место и Гундеге. Она села, и машина тронулась. Илма сидела прямо, не глядя по сторонам — у ворот кладбища столпились богомольцы, глядя вслед удалявшемуся «Москвичу». Только на повороте она высунулась в окно и помахала оставшимся рукой в перчатке. Никто ей не ответил, хотя все провожали машину взглядами.

На заднем сиденье втроём было довольно тесно, и Гундега оказалась прижатой к боку пономаря. От него шёл едкий запах табака, которым, казалось, Аболс был пропитан насквозь. К счастью, путешествие через несколько минут кончилось. Нери, которому не часто приходилось видеть рычащее чудовище с двумя выпученными стеклянными глазами, ещё издали встретил «Москвича» хриплым лаем. Как только машина остановилась во дворе и из неё вышли чужие люди, его лай перешёл в злобный вой. Илме пришлось кричать во весь голос, чтобы перекрыть мощный бас собаки.

— Это всё тот же, прошлогодний? — осведомился Крауклитис, когда они взошли на крыльцо.

— Тот самый, господин пастор. Нынче без хорошей собаки нельзя, ни яблочка на яблоне не удержится, — ответила Илма, как бы оправдывая поведение Нери. — Того и жди, что в одно прекрасное утро и свиная загородка окажется пустой.

— Разве волки зимой не нападают?

— На кого, на Нери, что ли? Привязанного на цепь ни за что не тронут, господин пастор…

Гундеге было непонятно, почему Илма так обращается к Крауклитису, ведь старого Аболса она не зовёт господином, а просто по фамилии…

Илма быстро провела гостей через прибранную, но всё-таки непривлекательную кухню, всячески стараясь отвлечь внимание пастора от торчавшей в углу за печью хлебной лопаты. Ну, а дальше Илма могла не стыдиться. В окна сквозь чистые занавески потоками лилось солнце, пол блестел, в вазе благоухали цветы. А богато накрытый стол обещал духовному отцу истинно земное наслаждение.

Все сели за стол, не притрагиваясь, однако, ни к винам, ни к закускам. Все чего-то ждали. Ах, вот что, пастор и здесь собирается говорить! Крауклитис говорил о благодати, которая ниспослана и ещё снизойдёт на этот дом, о полных амбарах. Гундега подумала, что у них совсем нет никакого амбара, но пастор, конечно, мог и не знать этого. Она, не спуская глаз, смотрела на пастора, но тот, по-видимому, уже привык к пристальным взглядам прихожан и нисколько не смущался. Напротив — удивлённый взгляд девушки вдохновлял его, он любовался своим голосом и даже немного увлёкся, скандируя народную песню об усердной и гостеприимной хозяйке. Видимо, подразумевалась Илма, потому что она — к великому изумлению Гундеги — покраснела, безжалостно теребя бахрому своей лучшей, бережно хранимой скатерти.

Итак, воздав должное господу богу и хозяйке, можно было подумать и о себе. Гундега исподтишка наблюдала за пастором. И опять не было и в помине того, о чём с осуждением рассказывала бабушка. Крауклитис поднимал рюмку, но пил умеренно, нисколько не хмелея, не поминал ежеминутно бога и не сыпал притчами из библии. Он со знанием дела расспрашивал Илму о хозяйстве, работе в лесу и о колхозе.

А когда немного спустя Гундега внесла блюдо с дымящимся картофелем, пастор, повернувшись к ней, на правах почётного гостя позволил себе сказать, что у Илмы прелестная приёмная дочь. Улыбающаяся Илма вглядывалась в Гундегу, точно сейчас только увидела её. Улыбнулась и Гундега. Она выпила три рюмки вина и чувствовала себя непривычно весело, и все люди представлялись ей удивительно хорошими. Даже старый пропахший табаком пономарь казался славным старикашкой…

Пастор снова поднял рюмку, за ним все остальные, и Гундега тоже. Вино было слабое и сладкое, как ягодный сироп. Гундеге уже как-то приходилось пробовать вино, но оно было кислое, как уксус, так и хотелось добавить в него ложку сахару. А водка — это настоящая отрава, и как только люди могут её пить?..

Когда Екаб Крауклитис поинтересовался, сколько ей лет, она уверенно ответила.

— Значит, будущей весной придёте на конфирмацию?

Гундега громко рассмеялась, и все повернулись в её сторону. Лицо Илмы выражало неодобрение. Пусть! Девушку охватила необычная решимость.

— Я ведь не верю в бога, — сказала она.

— Гунит! — и голос Илмы звучал жалобно-умоляюще, точно Гундега совершила что-то такое, чего следует стыдиться.

Со стуком упала на пол вилка. Илма нагнулась и долго не могла схватить её негнущимися пальцами.

— Ну вот, видите! — удовлетворённо произнёс Аболс, словно заранее предвидел это и предупреждал.

— Успокойся, Аболс! — остановил его спокойный голос пастора; он опять обратился к Гундеге: — Скажите, каким вы представляете бога?

— Я? — спросила она, собираясь с мыслями, но мысли сделались какими-то неповоротливыми. — Я его вообще никаким не представляю. Моя бабушка была неверующей. И я тоже…

— Неправда, — без тени раздражения возразил Крауклитис. — И ваша бабушка верила, и вы, сами того не сознавая, тоже верите. Вы, Гундега, не признаете бога, которого изображают на картинках — седенького добренького старичка, пасущего в облаках стаи ангелочков. Вам, вероятно, приходилось видеть такие картинки?

— Приходилось, — созналась она.

— Таким и вы себе представляете бога, — продолжал пастор.

Гундега заметила, как все внимательно прислушиваются к словам пастора. Она собиралась возразить и сказать, что это неправда — она совсем не представляет бога в виде седого старичка, — но, увидев кругом серьёзные, почтительные лица, промолчала.

— Это в большинстве своём средневековые представления о бытии всемогущего существа, — начал Крауклитис после небольшой паузы.

Аболс, усиленно мигая, силился вникнуть в смысл слов. Илма, видно, тоже понимала далеко не всё, но слушала особенно прилежно именно потому, что многое для неё оставалось неясным: «Странно, все слова как будто латышские, — думала она, — а ничего не разобрать…»

Но пастор обращался только к Гундеге, до остальных ему не было дела:

— Нам, людям двадцатого столетия, надо признать, что это представление наивно. Такой боженька — воплощение представлений невежественных людей. В действительности же тот, кого мы именуем богом, есть дух. В каждом человеке есть врождённое стремление к богу — настоящему, доброму, бессмертному. У вас, Гундега, например, умерла бабушка…

Она быстро взглянула на Крауклитиса. Откуда он это знает? Но внезапно возникшее чувство настороженности перебила мысль: «А что в этом плохого? Тут ведь нет никакого секрета».

Недавнее опьянение понемногу проходило, и всё, о чём говорил пастор, постепенно выплывало из тумана и приобретало ясные очертания.

— Если не верить в возможность загробной жизни, можно лишиться рассудка, — пастор утверждал это как само собой разумеющееся, и Гундегу поразили его слова — ей это никогда не приходило в голову, даже во время бабушкиных похорон. — Вера стара, как род человеческий. Человек попал стрелой зверю в сердце, увидел, как с горячей кровью уходит из него жизнь, и его охватило тяжёлое раздумье. Человек зарыл в землю умершего родного человека и испугался: «Неужели это окончательный предел и ничего больше не будет?» Гундега, в состоянии ли ваш разум постигнуть, что ваша бабушка ушла в небытие, не оставив никакого следа? Можете ли вы себе представить, что человек, любивший вас и любимый вами, так просто исчез?

Гундега чувствовала, что опьянение прошло, только немного болела голова. Никогда прежде у неё не болела голова… Но всё это ничего, если бы не щемило так сердце — незажившего коснулся пастор.

«Оставьте меня в покое, зачем вы меня мучаете!» — хотелось крикнуть. Хотелось плакать о бабушке, о себе — неужели и она когда-нибудь так же бесследно исчезнет? Появилось желание протянуть руку и ухватиться за что-нибудь, лишь бы почувствовать надёжную опору.

— Дух — это то, что не погибает, — в словах пастора не чувствовалось беспокойства, какое охватило её. — Назовём его душой или как-нибудь иначе, дело не в этом. Превращается в прах лишь тело человека, остаётся дух, который был в начале всего. Он сотворил мир и останется, когда мир погибнет. Сознание, что после смерти всё-таки что-то сохранится, что наступит ещё какая-то другая жизнь, не даёт человеку отчаиваться, заставляет прожить жизнь морально чистым и…

В этот момент распахнулась дверь и вошёл Фредис, в кепке, прямо с фермы. Он глянул через головы присутствующих прямо на пастора, немного растерянно посмотревшего на него. Так они некоторое время глядели друг на друга — красивый пастор в безукоризненном дорогом костюме и неряшливый Фредис с большой цветной заплатой на колене.

— Пока вы тут крещёных крестите да спасённых спасаете, — заговорил Фредис, ни к кому, собственно, не обращаясь, — в хлеву свинья пороситься начала, а поросят принимать некому.

Сказав это, он вышел, хлопнув дверью; вслед ему метнулась Лиена.

Илма растерялась. Внезапное известие пришло в такой неподходящий момент, что и представить нельзя. Всё предполагалось на послезавтра… Да ещё этот Фредис! Как будто нельзя было отозвать в сторонку и шепнуть. Стараясь превозмочь неловкость, она принялась усиленно угощать собравшихся. Но от неё не укрылось, что пастор, нахмурившись, укоризненно поглядел на неё.

«Разве я виновата?» — мысленно оправдывалась она, задетая внезапной холодностью Крауклитиса.

Но как бы там ни было, новость не была неприятной. Ещё задолго до своего появления поросята были включены в бюджет Илмы. Только бы всё обошлось благополучно! Машка ведь плодовитая. Весной принесла одиннадцать поросят, прошлой осенью — тринадцать. Правда, за осенних поросят на базаре не возьмёшь ту цену, что за весенних. Но если подержать их недель до восьми-десяти, чтобы округлились, да угодить в такой день, когда привоз из колхозов небольшой…

Илма спохватилась, что думает совсем не о том, о чём следовало бы думать, сидя за праздничным столом с пастором. Ни Лиена, ни Фредис всё ещё не возвращались, и понемногу её охватила тревога. Надо самой пойти в хлев.

Извинившись перед Крауклитисом, она вышла, наказав Гундеге следить за тем, чтобы на столе всего было вдоволь. У пастора неизвестно почему вдруг пропала охота продолжать с Гундегой разговор. Он начал тихо перешёптываться с пономарём, и Гундега вышла на кухню, почувствовав заметное облегчение оттого, что роль хозяйки оказалась совсем нетрудной. Дверь оставалась полуоткрытой. Гундега слышала голоса, но слов разобрать не могла.

Но вот пастор спросил:

— А Берзыньш?

Пономарь закашлялся, потом коротко произнёс:

— Угасает.

— Уж скорее бы, слишком долго тянет, — в голосе пастора слышалось недовольство. — На будущей неделе мне надо быть в Яунберзе, вот и тащись тогда в такую даль из-за каждого пустяка.

Некоторое время слышалось только позвякивание ножей и вилок о тарелки. Потом Гундега услышала:

— А что эти давеча? Тебе удалось подслушать, Аболс?

Пономарь хрипло рассмеялся.

— А как же? Всё до последнего словечка.

— Ну?

— Эньгевир, не этот, а старый, с пятого года, тоже, говорят, дело рук Каулиня.

— И много их было?

— Много, мерзавцев. И самый главный из района. Раззвонили заранее. Не говорил ли я, батюшка, что нам тоже надо листки на столбах вешать?

— Когда мне понадобится твой совет, я его у тебя спрошу, — сердито ответил Крауклитис.

Потом Аболс заговорил тихо-тихо, по пастор зашипел на него:

— Тише! Девчонка…

— Что она понимает.

Гундега только потом сообразила, что девчонка — это она сама. Уложив на блюдо ломтики хлеба, Гундега только было направилась к двери, как она вдруг захлопнулась у неё перед носом. Это вышло случайно, но ей показалось, что она получила пощёчину. Подождав, пока схлынул с лица багровый румянец, она нажала локтем ручку и вошла в комнату. На столе перед Екабом Крауклитисом лежал маленький блокнот, куда он что-то записывал крохотным карандашиком. Аболс усердно обгладывал гусиную ножку, его толстые губы лоснились от жира.

Крауклитис закрыл блокнот, сунул его в карман, потом, хлопнув ладонями по столу, встал.

— А теперь, Аболс, поблагодарим хозяек за обед.

— Мгм, — проворчал пономарь с набитым ртом и, как показалось Гундеге, весьма неохотно положив ножку на тарелку, вытер руки о край скатерти!

Парадная скатерть тёти Илмы! Гундега чуть не вскрикнула, ведь она чувствовала себя ответственной за все беспорядки, случившиеся в отсутствие Илмы. Но она промолчала, сокрушённо глядя на жирные пятна, оставшиеся на светлой ткани.

Пастор протянул Гундеге гладкую, мягкую руку.

— Не станем мешать любезным, гостеприимным хозяюшкам в их домашних делах.

Гундега подумала, что надо бы ответить какой-нибудь любезностью, но, как назло, ничего не приходило в голову, и она, помедлив, вынула руку из тёплой ладони Крауклитиса, так и не сказав ничего. Но Крауклитис не уходил, продолжая смотреть на неё.

— Простите, если я огорчил вас, — наконец заговорил он опять.

— О, ничего… — Гундега опустила глаза, смутившись оттого, что не может ответить более связно.

— Вы видели когда-нибудь конфирмацию? — спросил пастор.

Она покачала головой.

— Жаль, — ласково посочувствовал он. — Это очень красиво. Белая одежда, цветы, органная музыка. Очень волнующее зрелище — вступление молодёжи во взрослую жизнь.

— Тётя обещала мне белые розы, — призналась Гундега и смутилась: так по-детски прозвучали её слова. — У меня никогда не было роз, — добавила она в оправдание. — Я их видела только на витрине цветочного магазина в Приедиене и в садоводстве, за проволочной изгородью…

Крауклитис улыбался.

— Я уверен, что тётя выполнит своё обещание в день вашей конфирмации. Прекрасны мгновения, о которых можно вспоминать всю жизнь…

Аболс принёс из передней светлую шляпу пастора. Крауклитис тщательно осмотрел её, и Гундеге подумалось, что он, наверно, опасается, не остались ли на ней отпечатки пальцев пономаря.

Пастор вышел на кухню в очень неподходящий момент. В дверях он столкнулся с Илмой, нёсшей в фартуке поросёнка. А из свёрнутого полушубка Фредиса в углу уже неслось неприлично громкое хрюканье поросят.

5

Илма с сожалением посмотрела вслед «Москвичу». Уехали… Войдя в комнату, она окинула взглядом богато накрытый стол. К торту — её гордости — даже не прикоснулись, к сыру и конфетам тоже. Илма вдруг почувствовала себя обманутой, хотя почему именно — не могла бы объяснить. Подойдя к столу, она привычными движениями привела в порядок стулья и, заметив испачканную скатерть, вдруг ощутила безмерную усталость. Подумала, что и этой ночью отдохнуть не удастся — надо следить за свиньёй, чтобы не задавила поросят.

Ныли ноги. Просто удивительно, как она раньше этого не замечала. Взяв стул, Илма села и уставилась на стол, но глаза её ничего не видели.

«Почему в жизни никогда не сбывается то, что задумано? Вот и сегодня…»

Она так хотела, чтобы всё было хорошо, и потратила много денег, надеясь, что приезд пастора в Межакакты превратится в событие, которое на долгие годы останется в памяти. Но даже и такое скромное желание не осуществилось, несмотря на то, что она не пожалела денег, вырученных за продажу дров, хотя собиралась отложить их на новую крышу… Если бы к ним прибавить деньги за проданных поросят, хватило бы с избытком. Опять эти поросята… Да, надо пойти в хлев и помочь матери.

Но Илма продолжала сидеть, поняв вдруг, откуда появилось чувство обманутости. Сегодняшний неудавшийся званый обед чем-то походил на её свадьбу. Тогда, правда, ничего не расстроилось. Ели, пили, плясали три дня и три ночи. И хоть дочь малоимущей Лиены не была той невестой, о которой мечтали Бушманисы, нельзя было допустить, чтобы на свадьбе старшего сына и наследника старого Бушманиса чего-то не хватало или был забыт дальний родственник. Илма в то время наивно думала, что вся эта пышность и трата денег — ради неё. Истину она поняла довольно скоро — на четвёртый день, после отъезда последних гостей. И почувствовала себя обманутой, несчастной. Она надеялась стать хозяйкой зажиточной усадьбы, а сделалась служанкой в ней. Через полгода она убежала из Межакактов — в день свадьбы её привезли туда на горячем вороном коне, в разукрашенной коляске, — убежала ночью, пешком, завернув в платок старые стенные часы, казавшиеся семнадцатилетней женщине самой ценной вещью в её убогом приданом. О боже, да ведь ей в то время было столько же лет, сколько теперь Гундеге… На другой день мать запрягла в фуру старого Гнедка и привезла её обратно.

Теперешней Илме та, прежняя, казалась смешной. Сидя за неубранным столом в большой комнате, она вспоминала прошлое, как что-то происходившее с кем-то другим. Промелькнули годы, прошла жизнь. Разочарование обычно дремало в глубине сердца и не тревожило. Но довольно было какого-нибудь пустячного случая, и прошлое воскресало в памяти во всех подробностях. Как сегодня…

Нет, нет, она всё-таки должна встать и пойти. Ничего не изменилось. Девочка Илма с её мечтами и горестями принадлежит прошлому. Теперь она должна думать о том, что на вырученные за поросят деньги нужно заново покрыть крышу, думать о том, чем платить женщинам за уборку картофеля. Неплохо бы отдать в ремонт мотоцикл. Надо раздобыть зерна для кур и муки для свиней.

«Такова человеческая жизнь, одни заботы без просвета! — Илма вздохнула. — За каждую радостную минуту приходится горько расплачиваться…»

Надо было сказать Гундеге, чтобы та убрала со стола. На досуге не мешало бы снять тонкие занавески и выстирать скатерть.

Опять наступали серые будни.

Старые стенные часы лежали где-то на чердаке под самой крышей, среди разного хлама. Если их почистить и починить, они ещё, возможно, послужили бы. Но Илма, как и все мы, не любила даже безмолвных свидетелей своих слабостей.

Пусть часы лежат…

Загрузка...