ПЕТР ВАЙЛЬ[70], МАРТ 2005


Как часто вы общались с Иосифом в последние годы его жизни?

С начала девяностых — довольно часто. Обычно вcтречи назначались в кафе. Иосиф любил восточную кухню — китайскую, вьетнамскую, реже японскую, но кафе — разумеется, итальянские. Поблизости от его Мортон-стрит в Гринвич Виллидж полно замечательных заведений. Его любимым, "придворным" — за углом от дома — было "Маурицио" на Хадсон-стрит, теперь несуществующее. Еще — "Вивальди", "Мона Лиза". В этой самой "Моне Лизе" я имел честь и удовольствие познакомить Бродского с Сергеем Гандлевским и Тимуром Кибировым, которые жили у меня в апреле 1995-го.

Ходили и в итальянский район Нью-Йорка — Литтл-Итали — в прелестное кафе с внутренним двориком "Восса di lupa" ("Волчья пасть"): там как-то Бродский целый вечер вспоминал красавиц старого кино. У нас дома на память об этих посиделках — его первый сборник "Стихотворения и поэмы" с надписью: "Пете и Элле — эти старенькие стихи, вдохновленные Сарой Леандер, Беатой Тышкевич, Лючией Бозе, Силь- ваной Пампанини и Бетси Блэр, в свою очередь состарившимися".

Когда Бродские переехали в Бруклин-Хайтс, чаще встречались у них дома. Несколько раз Иосиф, либо с Марией, либо один, бывал у нас в Вашингтон-Хайтс. Вспоминаю пан- тагрюэлевское обжорство в ноябре 1994-го. В нашей квартире остановились приехавшие из своего Коннектикута Ира и Юз Алешковские. Мы с Юзом в пять утра поехали на оптовый рыбный рынок — Фултон-маркет, неподалеку от Уолл-стрит — и купили там огромное количество морской живности: омаров, гребешков, устриц, разной рыбы. Вечером приехали Иосиф и Лосевы, Нина и Лёша. За один присест все это поглотить не удалось, продолжили на следующий день.

Когда у Бродского намечались гости из России, он часто звал и нас. Раз приехала Галина Старовойтова, но случайно за столом оказалась и одна университетская американка, так что пришлось русским людям весь вечер беседовать по-английски. Бродский очень иронически это комментировал, как и то, что Старовойтова с самого начала поставила на стол магнитофон, сказав: "Когда у меня еще будет такой шанс".

Несколько раз по-семейному, вчетвером, ходили в театр, даже "тематически": дважды на "Медею", как раз в то время, когда Бродский переводил хоры из Еврипида для постановки Юрия Любимова. Один раз это был драматический спектакль, который раздражал нас дикими криками, Бродского особенно: по-моему, надрыв он ценил только у Цветаевой. Зато другая "Медея" была опера Шарпантье в великолепном исполнении ансамбля "Les Arts Florissants". Старую, доромантическую, музыку Бродский любил: среди его главных предпочтений были Пёрселл, Бах, Гайдн.

Какие ваши встречи можно считать самыми памятными?

Пожалуй, рождественские сочельники у Бродских, которые мы справляли раза два или три в узкой компании: Мария с Иосифом, Саша Сумеркин, мы с женой, еще, может быть, три-четыре человека. И на Мортон-стрит, и потом на Пьерпонт-стрит ставилась елка, которая с рождением дочки сделалась больше и нарядней. Мария накрывала стол, а сам праздник Иосиф превращал в какой-то непрерывный фестиваль дарения. Подарки полагались от каждого каждому. Церемония их извлечения из-под елки и раздачи занимала часа три. Тут Бродский гулял напропалую. Он вообще был человек щедрый, а в этот праздник вполне отвечал собственной строчке: "В Рождество все немного волхвы". Меня, наверное, переживет шикарный кожаный портфель, который он подарил мне в такой праздник. Сам получал подарки тоже с явным наслаждением, помню, как он ходит по комнате, намотав на шею новый шарф, надев новые перчатки, еле удерживая охапку свертков, и повторяет: "Это мы любим!" Это он, действительно, любил: получение, преподнесение, застолье, угощение.

Для одних Бродский внимательный и сердечный человек, для других — высокомерный, холодный и расчетливый; называют и другие качества, исключающие друг друга. Каким вы наблюдали Бродского в жизни?

Я, разумеется, слышал о неприступности и надменности Бродского, даже резкости и грубости. Не хочу спорить: может, это относится к молодым его годам, не знаю, не видел. Я знал человека большой доброты, внимательности и тепла — которые мировоззренчески покоились, я думаю, на доверии к жизни. На том, по сути, религиозном сознании, для которого нет ничего случайного в мире — все уникально, все драгоценно. Думаю, даже уверен, что в сущности Бродский был таким всегда. Откуда же было взяться столь смиренному взору и робко-торжественной интонации — как в рождественском стихотворении еще 1965 года: "И, взгляд подняв свой к небесам, ты вдруг почувствуешь, что сам — чистосердечный дар".

У меня нет оснований не верить людям, которые знали молодого Бродского. При этом ясно, что чем крупнее человек, тем больше о нем врут — это понятно. Я могу говорить только о том человеке, которого хорошо знал. Это Бродский девяностых годов, то есть последних пяти лет его жизни. Он, конечно, менялся, или как он говорил: "Я себя воспитывал". Говорил не однажды. "Я себя так воспитал", "Я себя воспитывал" — это его фразы.

Как-то он мне позвонил и говорит: "Тут появились два человека из московского журнала, надо с ними встретиться, а мне одному неохота". Я приехал, оказались надутые и помпезные люди. Несли ахинею, задавали глупейшие вопросы, в конечном счете оскорбительные. Знаете, вроде: "Над чем изволите работать? Чего ждать от дальнейшего общения с Музой?" — в общем, фельетон какой-то. Потом мы распрощались, я спрашиваю: "Иосиф, что происходит? Если бы они со мной так разговаривали, я бы минут через пятнадцать все закончил, слушать невыносимо. А вы почему терпите?" Он говорит: "Лет десять назад я бы так и сделал". Вот это в нем было — великодушие и нежелание обижать. С возрастом он менялся. Например, стал мягче после женитьбы и особенно после рождения дочери.

Лев Лосев как-то мне сказал о ситуации, требующей морального выбора: "Я в таких случаях прикидываю, как бы поступил Иосиф". У Бродского такой моральный императив был явствен. При общении такому уровню хотелось хоть в какой-то мере соответствовать. Это одушевляет и его стихи. Потому что гений — это талант плюс личность. Я думаю, мы найдем людей, талант которых не менее силен, но калибр оказывается мельче. Бродский был человек крупного калибра, с чем связан его магнетизм, который ощущали все. Татьяна Либерман, та самая Татьяна Яковлева, парижская любовь Маяковского, сказала как-то, что знала в жизни только двух настоящих гениев: "Пикассо и…" — все так закивали головами, в смысле, что Маяковский, конечно, но она закончила: "…и Бродский".

Почти никто не упоминает одну из главных черт характера Бродского — скромность.

Верно, он не заходился по поводу себя. Он даже словно стеснялся местоимения "я", из чего получались такие иронически-вычурные обороты как "моя милость". Представить себе, что он мог произнести "мое творчество" или "моя поэзия" — невозможно. Обычно — "мои стишки". При этом вовсе не притворялся, что реакция слушателей или читателей его не волнует, наоборот — очень интересовался. Любил только что сочиненное стихотворение читать — при встрече или по телефону. Удивительно: о Бродском тогда уже была написана куча статей и книг, но ему действительно не хватало живой реакции. Моя жена удивлялась, что он ее простодушно спрашивал: "Правда, вам нравится, вам правда — нравится, да?"

Простодушие в нем было и проявлялось разнообразно, иногда почти по-детски. Как-то мы поспорили на бутылку приличного вина: на чем преимущественно играл Чарли Паркер — почему-то Бродский утверждал, что на тенор-саксофоне, и хотя я знал, что на альте, и мне было неловко держать пари на явный выигрыш, он настоял. Но когда спор разрешился, он промолчал и даже проигрыш не отдал — только потому, конечно, что самолюбиво не хотел признать поражения. Не любил проигрывать.

Вы писали о Бродском, еще когда он был жив. Читал ли он ваши эссе о нем и реагировал ли на них?

Кивал вроде одобрительно, но не высказывался, мычал что-то малоопределенное. По-моему, он проводил различие: одно дело — быстрый живой отклик, другое — нечто основательное, как о классике. А может, просто меня не хотел обидеть.

Как-то, единственный раз в жизни, я взялся переводить с английского большой фрагмент из его статьи "Нескромное предложение" — не для печати, на это я бы не решился, а для радио. Принес перевод Бродскому, он прочел, сделал буквально три-четыре поправки, сказал, что все в порядке. Я страшно воодушевился и спрашиваю: "Ничего, значит, получилось?" Он отвечает: "Ну если серьезно браться, все переписывать надо, но вообще ничего". Я слегка обиделся и говорю: "А вам вообще хоть какие-нибудь переводы ваших сочинений нравятся?" Бродский объясняет, что нет, никакие. Я удивился: "А Голышев?" Он сказал: "Понимаете, с Микой другое дело, я ему говорю, вот здесь бы надо исправить, а Мика отвечает — иди на хер".

Вы были составителем сборника Бродского "Рождественские стихи". Удовлетворило ли вас объяснение поэта, почему он так часто обращался к этому сюжету? Что вы можете сказать об отношениях Иосифа с Богом?

Мне кажется, он — как человек, воспитанный в советской не только безбожной, но и бессмысленной системе — остро ощущал необходимость установления для себя мировоззренческих ориентиров. Вспоминаю, как он обрадовался моей идее собрать рождественские стихи в отдельную книжку, как заговорил о том, что человечеству в целом и каждому человеку в отдельности нужна точка отсчета, а она уже натуральным, традиционным способом есть — Рождество Христово.

Человек он был, безусловно, нецерковный. Но помню, когда осенью 1995-го мы гостили у Бродских в Италии, в загородном доме родителей Марии под Луккой, они показали церквушку на вершине отдаленного холма, где крестили Нюшу. Иосиф об этом крещении дочки говорил с большим подъемом, о том, как замечательно, когда из дома видна церковь, в которой тебя крестили.

Что до его отношений с Богом, могу только повторить то, что он мне сказал в разговоре о рождественских стихах Пастернака: "Совершенно непозволительные вещи — гадать по поводу его религиозных ощущений".

"Неверье — слепота, а чаще — свинство". Можно ли всерьез принимать неоднократное заявление Бродского о том, что он считает себя кальвинистом?

Об этом высказаться могу, потому что здесь вопрос не религии, а мироощущения и самовоспитания. Конечно же, Бродский прекрасно знал суть кальвинизма, и шире — протестантства, знал о первостепенном значении благодати и предопределения, но не случайно вычленял то, что ему самому было важно. Общение с высшей силой без посредников — первое. Второе — высокая степень личной ответственности. Попросту говоря, он ни на кого ничего своего не хотел перекладывать, ни на кого, включая…

Поклонение языку, абсолютизация языка, отождествление языка с Музой. Где истоки этого логотеизма?

По-моему, в атеистическом воспитании, в котором мы все выросли. Свято место пусто не бывает, а религиозное чувство в каждом человеке живо, оно действительно — святое место. Для Бродского это место занял язык, который был не просто Музой, но и той силой, которая и музами повелевает.

Лирического героя Бродского всюду сопровождают тени великих. Почему он в них так нуждался?

По сути дела, здесь снова разговор о точках отсчета. Для Бродского — прежде всего это античные авторы: Вергилий, Гораций, Овидий, Проперций. Иерархия в культуре — вещь не только необходимая, но и более чем натуральная: сама по себе оппозиция "нравится — не нравится", "люблю — не люблю" есть расстановка по местам. Поэтому полит корректность, столь полезная в общественной жизни, в культуре — нелепа. У Бродского была своя иерархия, в которой высшие места занимали греки и римляне, даже римляне в первую очередь. Он по ним равнялся. У Лосева есть стихотворение, герои которого, некий русский поэт, горестно произносит: "И живительной чистой латыни мимо нас протекала река". Это о Бродском, конечно: он болезненно ощущал от дельность русской словесности, даже в своих великих проявлениях остающейся некой экзотической частью культуры европейской, западной — несомненно, ее частью, но именно экзотической.

Большинство английских и американских поэтов считают английские стихи Бродского посредственными. Бродский не мог не понимать степень риска. Что толкало его писать стихи на английском?

О качестве его английских стихов судить не берусь, замечу только, что стихов этих немного, Бродский же по-английски писал в основном прозу. Что до побудительного мотива, думаю, вот именно это — желание сблизить русскую культуру с мировой. В нем ведь силен был культуртрегерский позыв — взять хоть его затею создания Русской академии в Риме, куда могли бы приезжать русские поэты, писатели, художники, как бывало когда-то.

В 1997 году в Петербурге я принимал участие в конференции по Бродскому. Все выступавшие петербуржцы говорили о "печальном юбилее" — 25-летии отъезда Бродского из России. Поразительно провинциальная печаль. Поэтический глобус Бродского — беспрецедентно для нашей словесности равен глобусу географическому. Нью-Йорк, Средний Запад, Швеция, Англия и Новая Англия, не говоря о Венеции и Риме не места проживания или пребывания, а художественные события, равноценные у Бродского явлению Петербурга-Ленинграда. "В каких рождались, в тех и умирали гнездах" написал он не о себе. А о себе: "Усталый раб — из той породы, что зрим все чаще — под занавес глотнул свободы". Его отъезд 4 июня 1972 года был переездом в мировую культуру.

Вам известно, почему Бродский не принимал ни французскую поэзию, ни французскую культуру вообще, несмотря на несколько очень близких друзей-французов?

Известно, прежде всего, с его слов. Он считал, что французская культура по преимуществу декоративная и отвечает скорее на вопрос "как", чем "что". Однако выделял Паскаля, Пруста, Бодлера, Дю Белле, потом назвал еще несколько имен, засмеялся и сказал, что из таких исключений уже составляется правило. Что до Пруста, то он его ставил на первое место среди прозаиков XX века. Как-то я предложил Бродскому идею книжки, на которую он откликнулся охотно: выбрать пять прозаиков уходящего столетия и поговорить о них. Идея возникла за полгода до его смерти, так что не воплотилась. Но пятерка Бродского выглядела так: Марсель Пруст, Андрей Платонов, Роберт Музиль, Уильям Фолкнер, Джеймс Джойс.

Мне кажется, его неприязнь к Франции объяснялась просто: он не любил мест, где не мог хоть как-нибудь объясниться, а французского не знал совершенно. Правда, после женитьбы на Марии, поклоннице французской культуры, его отношение несколько изменилось.

И еще: в сознании Бродского существовало некое противопоставление — отчасти исторически объяснимое — двух романских стран: Франции и Италии, с решительным выбором в пользу Италии.

Чем, по-вашему, объясняется такая любовь Бродского к Италии?

В свое время я спросил его и получил ответ: "Прежде всего, это то, откуда все пошло… В Италии произошло все, а потом полезло через Альпы. На все, что к северу от Альп, можно смотреть как на некий Ренессанс. То, что было в самой Италии, разумеется, тоже Ренессанс — вариации на греческую тему, но это уже цивилизация. А там, на севере — вариации на итальянскую тему, и не всегда удачные". Историко-культурные мотивы всегда были важны для Бродского (помимо прочего, образцового туриста) — эта акмеистическая "тоска по мировой культуре". Но умозрительными соображениями не объяснить мощных эмоций, главная из которых — восторг: они звучат с такой силой только в итальянских стихах. "Я — в Риме, где светит солнце!", "Я счастлив в этой колыбели Муз, Права, Граций…" (число восклицательных знаков и прописных букв в "Пьяцца Маттеи" — рекордное для Бродского). И еще о себе, в третьем лице: "Пьет чоколатта кон панна в центре мирозданья и циферблата!" Не бог весть какой напиток — какао со сливками, но Бродский, у которого случайного не бывает, называет не что-нибудь помужественнее из того, что любил (граппу, например), а девичью усладу — потому что все возносится в высший ранг "в центре мирозданья и циферблата".

Ключевое слово — "центр". Палиндром "Рим-мир" был известен Бродскому нутром. Лично. Италия была эмоциональным балансом, тем "посередине гвоздиком", который удерживал в равновесии два огромных кольца, два дальних конца — Россию и Америку, от Архангельской области до штата Мичиган, от палладианского Петербурга до палладианского Нью-Йорка. Можно дальше развивать метафору ножниц, появятся Парки и нити. Остановимся, оставим только разрез миров, существовавший в поэтическом сознании Бродского. Италия что-то штопала, сшивала. Не только историей и культурой, но просто несравненной гармонией — климата, природы, лиц.

Надо думать, женитьба на красавице-полуитальянке тоже сыграла роль. У Бродских под Луккой в сентябре 1995-го мы однажды сидели во дворе, глядя, как у подножия холма лесник по имени, конечно, Виргилий (Вирджилио) жег листву. Дым уходил к дальним холмам — тем самым, мандельштамовским, "всечеловеческим — яснеющим в Тоскане", которые здесь бывают не только зелеными, но и синими, лиловыми, фиолетовыми. Мария взяла дочку посмотреть на костры. Они уже возвращались, поднимаясь по склону. Бродский оторвался от разговора и, охватывая взглядом картину, полувопросительно сказал: "Повезло чуваку?"

Принимали ли вы участие в обсуждении места захоронения Бродского?

Нет, ни в коем случае, хотя Мария моим мнением интересовалась. Считал и считаю, что этот вопрос может решать только семья — в случае Бродского его вдова. Но правильно, что его могила в Венеции. Прежде всего потому, что это любимый город Бродского, о котором он больше всего написал, и что остров Сан-Микеле — самое красивое кладбище в мире, краснокирпичные стены которого уходят в воды лагуны, а над ними высятся кипарисы. Лучший пересыльный этап с этого света на тот. И концептуально все верно: Бродский принадлежал двум литературам, а надгробье его — посредине.

Вы ведь помните, как в июне 1997-го, после перезахоронения Бродского в Венеции, вечером мы все собрались в палаццо Мочениго на Большом канале, в тех самых апартаментах, где жил Байрон. Все в жизни рифмуется, в жизни поэтов особенно: не зря, значит, Бродский книгу любовных стихотворений, посвященных М. Б., назвал "Новые стансы к Августе".

Бродский называл несколько причин, по которым он не мог приехать в родной город. Какая из них для вас самая убедительная?

Не раз я разговаривал с Бродским об этом. Он ведь очень интересовался всем, что происходит в России. Когда весной 1995-го я поехал на чеченскую войну, он принял это близко к сердцу — не отговаривал, как многие мои знакомые, но предостерегал, вникал в подробности. Детально расспрашивал после, прочел в рукописном виде то, что я сочинил по возвращении, дал несколько советов, которыми я воспользовался. Вообще не припомню беседы в девяностые, чтобы он не заводил разговор о российских делах, о Ельцине, о той же Чечне. Это я все к тому, что Бродский, несомненно, обдумывал, проигрывал вариант поездки. Почему она не состоялась для меня убедительны две причины. Одна — высказанная им, другая — мое собственное соображение. Однажды он сказал: "Если ехать, то надо там оставаться и делить все это. По многим обстоятельствам такое невозможно, но и туристом — нельзя". И второе, выведенное из разговоров: я думаю, Иосиф подсознательно — просто чувствовал, что сердце может не выдержать огромной эмоциональной нагрузки.

Как он вообще с этим жил последние годы — поразительно: знал, что сердце больное, но знать не желал. Когда мы ездили с Иосифом и Марией по Тоскане, он был оживлен, весел, все показывал, изображая гида, но когда мы забрались в городишко Терельо на вершине горы и надо было ходить по крутым улочкам пешком, он останавливался каждые пять-десять метров. Однако уезжать домой отказывался наотрез.

Бродский посвятил вам стихотворение "Из Альберта Эйнштейна" (1994). Расскажите об обстоятельствах посвящения и о вашей реакции на него.

При своем обостренном чувстве языка Бродский всегда интересовался языковыми новшествами. В его стихах полно жаргона — как ни у кого из русских поэтов. В разговоре тем более: "чувак", "канать", "хилять" и т. п. — жаргон его молодости. Новый сленг его тоже занимал. Помню обсуждение слова "тусовка": Бродский согласился с его удобной многозначностью. Однажды я ему пересказал выражение, надолго не задержавшееся в языке, но тогда приведшее Бродского в восторг: "ломиться на позоре" — то есть ехать в общественном транспорте ("Тачку поймать не смог, пришлось ломиться на позоре"). Как раз в то время он доводил до конца стихотворение "Из Альберта Эйнштейна" и вставил выражение в финал. А в начало — посвящение мне. О моей реакции говорить, полагаю, не надо — все и так ясно. Но Бродского, поблагодарив, я спросил: "А целый стишок из такого жаргона слабо сочинить?" Он сказал: "Приносите — упакуем".

Но главное все-таки — в этом стихотворении 1994 года, надо думать, нашли отражение наши частые разговоры того времени о том, что и как происходит на родине (или, по неизменной терминологии Бродского — "в отечестве"). Именно об этом там сказано: "Так солдаты в траншее поверх бруствера / смотрят туда, где их больше нет".

На наших глазах гаснут звезды современников Бродского, а его звезда горит так же ярко, как и при жизни. Откуда поступает энергия?

Бродский зарифмовал наше время и нас в нем. Спасительные формулы Бродского всегда под рукой: "За рубашкой в комод полезешь, и день потерян", "Свобода — это когда забываешь отчество у тирана", "Как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево", "Ворюга мне милей, чем кровопийца", "Как медленно душа заботится о новых переменах", "Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной", "Из всех законов, изданных Хаммурапи, самые главные — пенальти и угловой", "Как там в Ливии, мой Постум, или где там? Неужели до сих пор еще воюем?", "Маленькие города, где вам не скажут правду", "Налить вам этой мерзости? Налейте".

Русская поэзия всегда была горазда на формулировки, поясняющие нам себя, а значит — помогающие жить (Пушкин, Грибоедов, Тютчев, Маяковский, Цветаева, Высоцкий). Иногда это складывается курьезно: скажем, онегинский дядя вырос до эпической фигуры без всяких на то оснований, но, так или иначе, на его честные правила мы ссылаемся, как на самого Пушкина ("Кто платить будет? Пушкин?"). Пушкинские подсказки — универсальны. Тезисы Бродского — тоже.

Но разница есть.

В середине семидесятых Бродский стал, как он сам выражался, "понемножку разваливать стих", переходя на разно- ударный дольник, который в конце концов стал у него господствующим. То, что он в совершенстве владеет гладкописью — ясно: не думаю, чтобы в стихотворчестве нашлось что-либо, чем бы он не владел в совершенстве. Намерение "развалить" было сознательным и произвело качественный скачок: даже не собственно в самих стихах, а в их восприятии. Ритм Бродского — в резонансе с современной жизнью, жизнью на стыке веков, даже тысячелетий. Резонанс увеличивает амплитуду. От амплитуд Бродского останавливается дыхание: слышен только его пульс, который кажется твоим собственным.

В этом смысле разницу между гармониями, между Пушкиным и Бродским — а они окаймляют два века нашей словесности — можно свести к следующему: Пушкин — о том, какими мы хотели бы быть, а Бродский — о том, какие мы есть.

Загрузка...