Роджер Страус опубликовал вашу биографию, написанную Брюсом Кингом. Впечатляющий труд! Сотрудничали ли вы с ним?
Да, я отвечал на его вопросы, но он все равно многое перепутал. На самом деле я ее внимательно так и не прочел. Но Брюс Кинг работал как машина, без устали: он опросил огромное количество людей.
Во всяком случае вы не возражали против биографии. Почему, как вам кажется, Иосиф так сильно противился тому, чтобы кто-нибудь написал его биографию?
Вне зависимости от того, кто ее будет писать?
Да. Написанию биографии как таковой. Наследники Бродского утверждают, что в течение пятидесяти лет ни одна биография не должна быть написана. Так хотел Иосиф.
Пятьдесят лет!
Да, полсотни лет.
Нельзя же запретить биографам работать.
Наследники попросили всех— друзей и исследователей Бродского — не сотрудничать ни с кем, кто планирует писать его биографию.
Все равно им не удастся этого предотвратить. От кого исходит эта просьба — от Энн или Марии?
От них обеих, я думаю. Мы вчера встречались с Энн, и она дала мне свое милостивое согласие на этот сборник интервью, считая, по-видимому, что он неким образом заменяет биографию.
Почему вы должны спрашивать ее согласия на интервью?
На сами интервью не должна, но если я собираюсь приводить в них цитаты из стихов Бродского, тогда должна. В своих интервью, особенно с нерусскоязычными людьми, я стараюсь цитировать как можно меньше. Я бы хотела поговорить с вами не столько о вашей поэзии, сколько о дружбе с Иосифом, если вы не против. Судя по тому, что вы до сих пор упоминаете Иосифа и в стихах, и в публичных выступлениях, вам его не хватает.
Чего же не хватает больше всего?
Иосиф был человеком, который жил поэзией. Он декларировал это всякий раз, когда мы встречались. Именно поэтому я так им восхищался. Он не вел себя как англичане или американцы, знаете ли, не скромничал, говоря: "На самом деле я не совсем поэт" — или: "Я не люблю, когда меня называют поэтом". И прочую подобную чушь. Он очень гордился тем, что он поэт и что его так называют. Что он — Бродский. Он был лучшим примером человека, который объявлял во всеуслышание: я — поэт. Он был трудягой, и невозможно отделить его труд от него самого. Мне кажется, биографии, литературные биографии грешат иногда высказываниями типа: "Да, знаете ли, Оден был таким-то и сяким-то, он был гомосексуалистом, но при этом…" То есть получается, что у писателя две жизни: личная и творческая. Иосиф не отделял свое призвание от личной жизни. Он лучший пример поэта-профессионала из всех, кого я знаю.
Как уместнее говорить об Иосифе: апеллируя к его поэзии или к его жизни?
Мне кажется, Иосиф — в том, что касается человека и творчества — разделял позицию Одена и многих других. Человек ему был безразличен. То есть интересовал не человек, не его биография, а только его творчество. Мне кажется, он считал, что биография не нужна и не важна и не стоит подменять ею поэзию. Другими словами, нельзя сказать: я не буду читать Одена, потому что он гомосексуалист. Или он гомосексуалист, поэтому плохой поэт, не заслуживающий внимания. Или еще что-нибудь в этом роде — что-нибудь, что вы черпаете из биографии, а не из творчества. На поэта нельзя навешивать подобных ярлыков. Презрение Бродского к фактам биографии мне близко, но для него оно было очень характерным.
Но при этом, когда Бродский говорил о Фросте, Кавафисе или Цветаевой (а я присутствовала на многих его лекциях и семинарах), он давал студентам необходимые биографические сведения, факты, сопутствовавшие созданию того или иного стихотворения. Так на что же смогут опереться читатели поэзии самого Иосифа, если не будут знать о его жизни?
Пусть Иосиф иногда говорил, что не нужно ничего знать о жизни поэта, в другой раз он мог сказать нечто совершенно противоположное: что о жизни поэта, которого читаешь, нужно знать немало. Однако использовать биографические сведения в качестве орудия интерпретации — вот что является ошибочным. Допустим, когда читаешь Кавафиса, неплохо знать кое-какие факты его биографии — он, кстати, тоже был гомосексуалистом, — но утверждать, что когда читаешь Кавафиса, нужно непременно накладывать их на конкретное стихотворение… против такого подхода Иосиф возражал. Таким образом, по большому счету биография не важна. Она не нужна для интерпретации, для анализа стихотворения.
В то же время нам известно, что большое количество стихотворений Бродского, составивших целый сборник, "Новые стансы к Августе (1962–1982)", посвящено и адресовано М. Б. Но даже значительно позже, когда Иосиф был уже женат, он все продолжал писать к ней и о ней; последнее из этих стихотворений датировано 1992 годом. Не зная источника боли, породившей такую поэтическую энергию, мы многое упускаем, мы не можем связать эти стихотворения друг с другом, не знаем, где центр, и т. д.
Что касается самого предмета, да, предмет интригующий. Никто не может похвастаться доскональным знанием истории всех этих красавиц, которых испокон веков воспевает мировая литература. Все они мертвы. Мы не можем их увидеть. Не можем убедиться в их неотразимости. А вдруг они были страшилищами — откуда нам знать? И увидев их, мы бы спросили: "М-да, интересно, почему он был без ума от X?" Но все это не имеет значения. Мне кажется, что ни для любовной поэзии, ни для какой другой конкретный предмет не важен. В этом все дело. Никакое стихотворение не может передать физические черты красоты. Стихотворение воспевает фантом. Мне кажется, Иосиф имел в виду именно это: идею красоты, идеал женщины, идеал любви. Женщину как таковую.
В 1978 году вы с Иосифом были в жюри Нейштадтской международной премии по литературе. Что вам запомнилось из самой процедуры и общения с Иосифом?
Помню, в какой-то момент, в ходе совещания членов жюри — Иосиф и сам часто об этом вспоминал, — я выступил и сказал, что хочу рекомендовать на премию Найпола, а если уважаемые члены жюри не согласны, то я всех перестреляю… паф-паф-паф. Иосиф просто покатился со смеху. Это так противоречило духу церемонии, торжественности, с которой она была обставлена… Все-таки слишком многие принимают поэзию всерьез.
А чью кандидатуру выдвинул Иосиф?
Ну я порекомендовал Найпола, а он — Чеслава Милоша. А я помню, как в Нью-Йорке, в общем, в каком-то городе — думаю, скорее всего это был Нью-Йорк — Иосиф сказал мне: "Мы должны постараться и включить Милоша в Американскую академию". Я знал, что есть такой великий польский поэт, не имеющий в Америке никакого статуса. Мне это предложение показалось забавным, и я подумал, что действительно неплохо было бы включить Чеслава в Американскую академию. И я ответил: "Разумеется, мы должны сделать все от нас зависящее". Тогда Иосиф и выдвинул кандидатуру Милоша. Для меня в этом весь Иосиф. Вся Европа аплодировала Милошу. А Иосиф говорил, что его нужно втянуть в своего рода тусовку. В итоге они оба получили Нобелевскую премию.
Да у и случилось это вскоре после вашей встречи. Чеслав получил Нобелевскую премию в 1980 году, а номинирование на Нейштадтскую международную премию проходило в феврале 1978 года. Так что в течение полутора лет Милош не только стал членом Американской академии, но и получил Нобелевскую премию. Инициатива Иосифа оказалась очень успешной. Кстати, раз уж мы заговорили о "высшей поэтической лиге" — вы, Лес Маррей, Шеймас Хини пишете по-английски, Иосиф же был иностранцем. Стихи его должны были переводиться на английский, и все мы знаем, какие противоречивые отклики эти переводы вызывали, сколько вокруг них было споров… И тем не менее Иосифу удалось войти в "высшую лигу" англоязычных поэтов. Как ему это удалось? Ведь его действительно знали лишь по переводам.
Ну переводы — тоже его рук дело. Существует множество поэтов, которых мы знаем только в переводах. Например, Данте и Кавафис. Мне они известны в переводах. И Милош тоже. Да и всех, кого я знаю из иностранных поэтов, не писавших по-английски, я знаю в переводах. Я могу судить по отзывам других поэтов, по отзывам критиков, которые знают, как хороши были с самого начала стихи Иосифа, по реакции Одена. Ведь и Оден мог догадаться о том, насколько Иосиф одарен, лишь по переводам. В России с самого начала признавали его талант, его гений.
Но может ли один великий поэт признать величие другого поэта, зная его лишь в несовершенных переводах?
Гм, не могу ничего сказать. Кое-кто рассказывал мне о переводах моих стихов на итальянский или испанский: на их взгляд, переводы эти отвратительны.
Когда мы были в Роттердаме, если не ошибаюсь, меня попросили почитать переводы стихов Александра Кушнера. Мне они показались такими убогими, что мы с Иосифом провели несколько часов, просматривая и переписывая их. Когда я наконец продрался сквозь эту убогую оболочку, я подумал: "Да ведь это потрясающе!" Кстати, с русской поэзией связан еще один случай. Меня попросили почитать вслух одни переводы, а я, хоть и стараюсь никогда не вести себя как примадонна, отказался, потому что это было очень плохо. И сказал: "Не хочу капризничать, но читать я этого не буду, потому что стихи прозвучат безумно пошло. А я не хочу в этом участвовать". И не стал.
Да, подозреваю, что примерно то же самое случилось с Татьяной Щербиной. Вы переводили в Роттердаме одно из ее стихотворений или переписывали уже готовый перевод. Стихотворение было построено на созвучии слов "цикада" и "ЦК", и вы это сохранили. Вы отдали перевод ей, поэтому с вашего позволения мы опубликуем его в "Антологии современной русской женской поэзии". Для исследователей это такой ценный материал — то, как вы перевели это стихотворение.
Понимаете, есть такие поэты, которые совершенно не поддаются переводу. Качество их поэзии просто невозможно передать, особенно если они лирики. Помню один наш разговор с Иосифом — мы вышли прогуляться, — когда я попросил его почитать мне Пушкина. Иосиф ответил: "Не стоит, потому что ты все равно не сможешь оценить, какой это потрясающий поэт. По-английски он звучит так пошло, так банально". Мне кажется, то же самое происходит и с некоторыми другими поэтами, главным образом с романтиками, когда их переводят на русский. Особенно если это короткие стихотворения. Может, неповторимость Шелли и можно передать по-русски. Не знаю. Что же касается Пушкина, то это как переводить воду. И хотя Иосиф этого не сказал, уверен: имел в виду он именно это. Однако поэзия самого Иосифа — в этом, собственно, и заключалась его гениальность — отличалась не столько лиризмом, сколько умом. Иосиф был поэтом феноменального ума. Это принцип его работы. Качество не английское, не американское.
И Одена, и Бродского обвиняли в излишней холодности, излишнем умствовании, излишней обдуманности. Даже Солженицын недавно обвинил Бродского в этом.
Поэтому Иосифа и тянуло к английским метафизическим поэтам. Его притягивал не только их лиризм, но и их ум, потому что сам он — феноменально умный поэт.
Это оттого, что Иосиф также был в каком-то смысле поэтом-дидактиком — не говоря уже о том, что в жизни он не уставал давать советы всем и каждому. В связи с этим я хотела вас спросить, научила ли чему-нибудь поэзия Иосифа вас лично? Правда, частично вы уже ответили на мой вопрос.
Есть одна вещь, которой я научился у Иосифа, за которую я его очень уважаю. Ладно, можно отлично строчить и строчить, но если не думаешь, когда пишешь, если не размышляешь в стихах, значит, не вкладываешь в них никакого труда. Я действительно научился этому от него. Это был его принцип. Как-то раз я показал ему стихотворение "Ураган", напечатанное в "New York Review of Books". Должен признаться, поначалу оно мне понравилось. Оно было хорошо написано. Но Иосиф прочитал и сказал: "Трупов нет!" Тогда я задумался и понял одну вещь: Иосиф хотел сказать, что цель, пафос этого стихотворения — риторика, чистая риторика и описательность. Другими словами, если романтизировать ярость урагана, не упоминая о том, какие реальные бедствия он приносит людям, — это просто воспевать силу. В стихотворении должно было быть что-то, касающееся человеческой реальности катастрофы.
У Иосифа столько стихотворений на смерть — на смерть друга, просто каких-то людей, даже на смерть Жукова. Почему именно этот поэтический жанр так привлекал его?
Мне кажется, Иосиф — поэт формы, а этот жанр поэзии очень формальный. Очень конструктивный. Элегия изначально конструктивна. Трагична. К тому же она очень классична: латинская штука. Форма очень традиционная, ожидаемая: "Кто напишет элегию обо мне?" — "Или мне первому суждено тебя оплакать?"
Напоминает двустишие Иосифа, которое можно было прочитать одно время в нью-йоркском метро: "Гт tough, you 're tough / But who will write whose epitaph?" ("Я бандит, ты бандит / Но кто кому напишет эпитафию?"). Помните это стихотворение?
Правда! Нет, самого стихотворения я не помню. Однако потрясающе, насколько Иосиф был одержим рифмой; особенно рифмой на "is": "I wish I was in Paris / Where my car is" ("Я хотел бы в Париж, где моя машина"). Он очень гордился этой рифмой, и хотя я сказал ему, что это вполне обычная рифма, он все равно считал ее потрясающей. Но многие его рифмы были настоящими открытиями.
Но и вы, Дерек, привержены рифме, а это противоречит мэйнстриму американской поэзии. Что побуждает вас рифмовать?
А я и не американский поэт. Как раз наоборот, мой инстинкт — рифмовать. Рифмовка не обязательно быть реальной. Вы просто чувствуете, что здесь нужна рифма, что эти строки идут в одном направлении. Так что многие мои рифмы были продиктованы этими соображениями. Я не стремился рифмовать, оно само получалось. Есть целое поколение, у которого нет этого инстинкта. Инстинкт рифмовки вымер.
В русском язык хорошая рифма по-прежнему образует метафору. Выньте рифмующиеся слова из контекста и вы увидите между ними связь, связь по подобию или по контрасту — некую метонимическую связь. В таком случае это по-настоящему глубокая рифма, рифма на уровне семантики или даже концепции. Язык сам подводит к этому замечательному типу рифмы. Как вам кажется, на Иосифа оказал влияние, скажем, Огден Нэш? Он читал его?
О, да. Думаю, он обожал песенную лирику. Например, очень любил Кола Портера. Он наслаждался английской рифмой. Я не знаю русских рифм, но мне кажется, в русском рифмовать проще.
Проще благодаря огромному количеству многосложных слов и разного рода грамматических согласований. Иосиф — хотите верьте, хотите нет — знал все русские рифмы наизусть. Поэтому повторяя мандельштамовские, пушкинские, ахматовские рифмы, он как бы приветствует этих поэтов или призывает читателя обратиться к их стихам, чтобы понять, на что он ссылается: дескать, мне больше нечего добавить — почитайте Мандельштама (или кого-нибудь другого). Дерек, вы с Иосифом зачастую любили одних и тех же английских и американских поэтов. А что вы скажете о русских поэтах? Разделяли ли вы здесь вкусы Иосифа? Любите ли вы Мандельштама, Ахматову, Пастернака, Державина, Баратынского?
Я, разумеется, не так хорошо разбираюсь в русской поэзии, как Иосиф, и не могу судить о русских поэтах. Знаю, что он боготворил Цветаеву.
Иосиф считал Цветаеву величайшим поэтом XX века. Он отводил ей место на вершине. Но по переводам ее оценить невозможно, потому что переводить Цветаеву сверхтрудно. Но вы читали два эссе Бродского о Цветаевой и Рильке: "Поэт и проза" и "Об одном стихотворении", в котором дается буквально построчный анализ ее стихотворения "Новогоднее". Так что у вас могло сложиться представление о том, как Цветаева пи- сала стихи. Дерек, знаете ли вы, как Иосиф приходил к той или иной строке, как он шел от стиха к стиху, от начала стихотворения к его концу? Знаете ли вы что-нибудь о том, как он технически выстраивал стихотворение? Когда вы сами работали над переводом его стихов, вы их практически переписывали.
Однажды я жил в доме Кристины Армстронг. Она была в отъезде, и мы с Барри Рубеном и Иосифом остановились там. Мы с Иосифом работали в это время над переводом одного стихотворения. Работали вместе, и на третий или четвертый час работы результат нас все еще не устраивал. В какой-то момент Иосиф воскликнул: "На х… на х… — тебя, меня, всех!" И остановился, потому что это было мучительно. Но то, над чем мы бились, и то, что он хотел сохранить (я тоже старался это сохранить), были форма и размер, структуру которых мы и пытались передать как можно ближе к русскому тексту. На самом деле это почти никогда не удается, но попотеть над этим стоит. Но он не возражал (и это удивительно), если, например, я менял метафору.
Он не возражал против замены тропа?
Нет. И на мой взгляд, это удивительно. Но я думаю, главным для него было, чтобы переводчик следовал его замыслу, а не копировал оригинальное стихотворение. Иначе говоря, если вы сталкиваетесь с какой-то метафорой, которую ради сохранения рифмы нужно заменить, он не возражал: главное, чтобы сохранялся замысел — пусть даже поиск параллели приведет к переписыванию стихотворения. Он сам это делал или предлагал сделать. Думаю, что в конечном итоге он хотел получить английское стихотворение. Иосиф бесконечно восхищался английской поэзией. Мне кажется, что если сравнивать поэтов, английский едва ли окажется богаче, и Иосиф это понимал, но если говорить о материале для работы, то Иосиф считал английский язык бесконечно увлекательным и захватывающим. А люди, которые критикуют его переводы, по большому счету несправедливы: ведь даже искажения синтаксиса, которые допускает русский поэт, пишущий по-английски, должны приниматься в расчет.
В конце жизни Иосиф Бродский сказал: "… я убежден в том, что Ему — если Он существует — нравится то, что я делаю, иначе какой ему смысл в моем существовании"[154]. Точно так же относился к своей поэзии Данте. Говорили ли вы с ним когда-нибудь о Данте? Менялось ли с годами его восприятие Данте?
Не помню, чтобы мы говорили именно о Данте. Он, вероятно, возникал пару раз в наших разговорах, но не часто.
Роберт Лоуэлл был одержим Данте и прекрасно знал его поэзию. Однажды Иосиф навестил Лоуэлла, и они целый вечер проговорили о Данте. Иосиф был так счастлив, что наконец-то можно с кем-то поговорить о Данте. А вы сами, каково ваше отношение к Данте и к его поэзии? Оказал ли он на вас влияние и менялось ли с годами ваше отношение к нему?
Нет (долгое молчание, задумался). Нет. Влияние Данте заключалось скорее в том, что чем больше я его читал, тем больше открывал для себя шероховатость и даже грубость языка, языкового материала, которым оперирует Данте. Его поэзия покоится не на гармонии и изяществе. Она рождена опытом, непосредственным опытом.
Иосиф говорил: "Надеюсь, Он одобряет то, что я делаю". Это звучит очень по-христиански, хотя большинство русских писателей и критиков не воспринимают Бродского как христианского поэта, невзирая даже на то что каждый год он писал по рождественскому стихотворению. Критики-евреи также не воспринимают Иосифа как еврейского поэта. Так какую же духовную позицию он занимал, как вы думаете?
Иосиф считал писание стихов божественным призванием. И я разделяю этот взгляд. Он никогда не эксплуатировал свое еврейство. Никогда не изображал из себя жертву. Он терпеть не мог людей, изображающих из себя жертву — будь-то в жизни или в творчестве. Мне кажется, он считал этот путь слишком простым. Ясное представление о Бродском сводится к тому, что он был по-средневековому предан своему ремеслу и всему, что с ним так или иначе связано, ремеслу в смысле созидания, в смысле божественного провидения. Многие его стихи по своей структуре напоминают интерьеры собора с его алтарем, с его сводами и т. д. — целая концепция стихотворения как архитектурного сооружения, собора. Он предан поэзии как культу, как таинству — у Джона Донна было такое же отношение. Еще для него всегда было важно восприятие как часть интеллектуальной деятельности, а не просто как эмоция.
Были ли вы на его могиле в Венеции?
Нет.
Вам бы хотелось побывать в России?
Жаль, Иосифа там нет. Не думаю на самом деле, что мне понравится Россия. Я храню память об Иосифе, поэтому лучше я туда не поеду, опять же в память о нем. Он был мне как брат. А тут эти похороны, панихиды… Может, я когда- нибудь и перестану страдать. Хотя не думаю. А может, я говорю совсем не то, что хочу сказать. Может, и стоило бы увидеть Петербург.
Как Иосиф справился с последним актом своей драмы, со всеми этими многократными приглашениями мэра Петербурга, от которых он отказывался, несмотря на почести, которые ему сулили?
Что касается почестей, то это социологическая проблема, и дело тут не в отказе и не в нежелании простить. Люди, сулившие ему всякие почести, никогда его не преследовали. Просто это было слишком предсказуемо, слишком легко, как раз-два-три: тебе сделали больно, теперь все забыто, возвращайся домой. Это походило на одобрение, на оправдывание системы как таковой, вот что это было.
Ни Горбачев, ни Ельцин так официально и не извинились перед Бродским.
Потому что им казалось, что ответственность за случившееся лежит не на них. Я бы хотел, чтобы он себя превозмог и вернулся в Петербург, но, с другой стороны, я имел возможность убедиться в глубине его раны — он буквально сходил с ума, когда пытался добиться разрешения повидаться с родителями. Его не пускали. Как можно простить страну, которая не позволила тебе повидаться с умирающим отцом — даже если потом она испытывает угрызения совести и хочет загладить свою вину? Он мог, разумеется, сказать, что это система, что любая система такова. Однако это клише — возвращение домой, где тебя встречают с распростертыми объятиями — перечеркнуло бы всю его жизнь. Да и к чему было возвращаться? Родители умерли. У него, возможно, оставался там сын, но Иосиф не хотел возвращаться в прошлое. Когда он хотел, ему не позволили. Что он мог сделать? Добраться до границы, переодеться, замаскироваться и действовать на манер дебильного Джеймса Бонда?.. Зло в чистом виде. Зло, которое сотворили чиновники, тирания мелких клерков, сначала одного, затем второго, третьего… Как сказала Ханна Арендт, "худшее зло на свете". Тирания XX века. Банальность, пошлость зла. Его вкрадчивость. Когда твой враг не Чингисхан и не Сталин собственной персоной, не один тиран, а целая бюрократическая машина, ты не можешь сказать: "Да пошел ты!.." В этом случае некого обвинять; это система, просто система. И надо быть невероятно сильным, чтобы этому противостоять. Иосиф был феноменально сильным человеком.
Вы посвятили Иосифу несколько стихотворений, а также сборник эссе "What the Twilight Says" (1998). Есть ли у вас что-нибудь из последних стихов, что бы вы писали, думая об Иосифе?
Можете выбрать что-нибудь из поэмы "The Prodigal"[155]. Когда я писал ее, я постоянно думал об Иосифе.
Перевод с английского Лидии Семеновой
Завидую статуям. Вот откуда взялась эта зависть:
каждое утро в Милане, по дороге в класс,
я встречал своего неподвижного бессмертного друга, Генерала,
восседавшего без выходных на угрюмом позеленевшем коне.
Войны давно миновали, а он остался в седле.
Погиб ли он под обстрелом, в каком-нибудь
благозвучном сражении? Бронзовый скакун —
взмыленный, напряженный, потеющий под летним солнцем…
У нас на острове нет таких монументов.
Наша кавалерия — гарцующие волны,
вспененные, изгибающие грациозные шеи.
Кто знает, где сражался мой Генерал и чей выстрел
скосил его вместе с конем? Завидую фонтанам.
Бедный герой на своем островке среди снующих машин,
лишенный благодати тенистых лип
или каштанов: медали блещут сквозь листья…
Завидую колоннам. Покой. Завидую колоколам.
Миланский проспект будто шире в воскресной тиши.
Площадь подсвечена утренним солнцем,
длинная тень от собора — там, где шумные колокола
сотрясают восторг в голубом непорочном воздухе,
в квадратуре углов, параллелях де Кирико,
и где беззвучно храпящий боевой конь,
чья голова, безвольно поникшая, означает смерть
его всадника, переводит дыхание — долго, дольше,
чем мы, замершие на островке среди снующих машин.
Любовь к Италии становится шире, сильнее,
под солнцем Милана, против моей воли…
Мы всё верим, он здесь — и неважно, где:
сесть за столик, глядеть на светящийся шум
толпы на миланском проспекте… Смотри! Ведь это был он,
Иосиф, в зеленом плаще, словно лист
в прозрачном потоке, в толпе других листьев, текущих
от окраины к центру, и тонущий в них?[156]
Завидная участь статуй; вот она, тяга к ней:
по дороге на лекцию, ежедневно, в Милане
я миновал стойкого, бессмертный друг, полководца
с мрачно-зеленым конем его, даже по выходным.
Войны над ним бушевали, но он не спешился.
В благозвучной ли пал он битве, погиб ли он от огня
взрыва, снаряда? Бронзовый, в мыле, конь
промчался, сверкая от пота, в летнем солнце.
У нас на острове таких монументов не было.
Наша-то конница была лишь атакой волн,
пеною оперённых, вздыбившихся в броске.
На какой, кто знает, войне он сражен был и выстрел чей
Подкосил коня с его ржаньем? Участь фонтанов.
Бедный герой, островок среди транспортной суеты,
Отринувший утешенье липы, тень ее, колыханье
и сверкающую медалями каштановую листву.
Участь колонн. Безмолвие. Участь колоколов.
Упокоение ширилось воскресной аллеей в Милане.
Свет по утрам заливает площадь, падая слева.
Диото[157] с долгими тёнями, где колокола легко
восторженно рвут плеву воздуха, синеву неба,
срезающую углы, параллели де Кирико,
и где, фыркающий беззвучно, мощномудый конь,
чья понурая морда гласит о смерти
всадника, сдерживает свой вздох столь долго, намного дольше,
чем мы свои на нашем острове суеты.
Любовь к Италии, против желания, крепнет
и разрастается вместе с солнечным светом в Милане.
Ибо мы всё еще ждем свиданий, неважно где,
чтобы вновь усесться за стол под ошеломительный шум
дивной аллеи Милана; вот где! Он ли то был,
Джозеф в оливковом глянце плаща, словно лист,
несущийся в ясном потоке с толпою листьев
от окраины к центру и тонущий в их толпе?[158]