Вы, вероятно, единственная, кто может дать русскому читателю представление о литературной жизни Нью-Йорка в момент выхода на ее поэтическую арену Иосифа Бродского. Трудно ли было Иосифу войти в нью-йоркскую литературную среду?
Мне кажется, люди были очень расположены к Иосифу. Прежде всего, он производил на всех грандиозное впечатление — своей авторитетной, властной манерой держаться. А это расценивается здесь как высшее откровение — я хочу сказать, в Америке, потому что мне кажется, что американцы вообще, не только нью-йоркцы, очень склонны к восхищению, если есть чем восхищаться — склонны гораздо в большей степени, чем англичане, которых я считаю злыми и недоброжелательными. Если англичанин видит, что тот, кого ему представляют, человек значительный, первым его порывом будет этого человека унизить, подорвать его авторитет какой-то злобной выходкой. Это то, что мне не нравится в Англии. В Америке же все совершенно иначе. Если у людей есть основания восхищаться кем-нибудь или чем-нибудь, они делают это с удовольствием. Думаю, что Иосиф вызывал всех восхищение с самого начала. И конечно, с самого начала него был небольшой круг читателей и людей, обеспокоенных его судьбой, которые были о нем наслышаны заранее.
Расшифровка стенограммы суда с его замечательными ответами печаталась в "Нью-Йорк Мэгэзин". Помню, что сама ее читала и даже вырезала на память. Тогда-то, по всей видимости, я впервые и услышала об Иосифе.
Таким образом, отвечая на ваш вопрос, скажу: наоборот, Иосиф произвел на всех чарующее впечатление с самого начала и расположил к себе людей своей уверенностью в себе, своей безапелляционностью.
Вы помните вашу первую встречу с Иосифом? Когда она произошла?
Я помню ее совершенно отчетливо. Мне хотелось познакомиться с ним, потому что к тому времени я уже знала по переводам его стихи. Встреча состоялась в январе 1976 года. В издательстве, с которым я сотрудничала, — "Farrar, Straus Giroux" — вышла его книга. Тогда он еще преподавал в Мичигане, но от издателя я узнала, что Иосиф ненадолго приехал в Нью-Йорк. Я сказала, что хотела бы встретиться с ним, и меня пригласили на обед. Дело было в ресторане. Мы мгновенно сошлись и на следующий день встретились снова. Первое, что я ему сказала, было: "Вы должны уехать из Мичигана и перебраться в Нью-Йорк". Иосиф ответил: "Мне очень нравится в Мичигане". Вы ведь знаете, он всегда норовил возразить. Я настаивала: "Вам необходимо перебраться в Нью-Йорк, здесь больше простора. Одной сугубо академической среды недостаточно. Если вы живете в глубине страны, этой большой континентальной страны, которой являются Соединенные Штаты, а не на одном из двух океанских побережий, тогда ваша читательская аудитория вынужденно сократится о сугубо университетской среды, потому что нашими культурными центрами, нашими maisons de culture[111], как говорят французы, являются именно университеты. Места, где литературу обсуждают, где существуют читатели, — это университетские городки, такие как Энн Арбор, Мэдисон, штат Висконсин, Остин, штат Техас, и другие. Если же вы переедете в Нью-Йорк или даже в Бостон или в Вашингтон — эти места я люблю гораздо меньше, — или на Западное побережье, в Лос- Анджелес или Сан-Франциско, то сохраните связи и с университетской средой, и с другими людьми, потому что большинство ваших читателей не будут связаны с университетом. Мне кажется, для писателя это гораздо полезнее". Я сторонница больших городов. Вот что мне хотелось тогда до него донести.
Как развивалась ваша дружба с Иосифом? Были ли в ней спады и подъемы или вы всегда любили и понимали друг друга?
Нет, наша дружба была очень бурной, потому что, во- первых, я, как и многие другие женщины, привязалась к нему всем сердцем. Понятно, что к концу наших отношений мне было особенно тяжело, как это всегда бывает. Кроме того, в его характере было что-то, что мне очень не нравилось. Мне не нравилось то, как зло и презрительно он порой относился к людям. Он мог быть очень жесток, особенно по отношению к молодым. Помню, как однажды мы буквально поссорились. Я была у него в гостях, на Мортон-стрит, еще до Марии. Среди гостей была одна молодая женщина, лет двадцати пяти. Была весна или лето, и мы сидели в саду. Иосиф обратился к этой молодой женщине и спросил: "Так чем вы занимаетесь?" Она ответила: "Ну я писатель". Тогда Иосиф взорвался: "А кто вам сказал, что у вас есть к этому способности?" Это было очень жестоко, ведь он практически ничего не знал об этой молодой особе. Она заплакала. Если бы кто-нибудь рассказал что-нибудь подобное ему самому, он бы ответил: "Бог". А эта женщина не могла ничего ответить, она просто чувствовала себя так, словно ее избили, избил этот человек. Когда все ушли, мы поссорились. Я спросила у него, как он мог так обойтись с этой несчастной женщиной. Он, который вот-вот получит Нобелевскую премию, упивается, мучая сущее дитя! Я хотела сказать: ты, ты, такой большой, ты должен быть добрее. Конечно, в этой ссоре я играла традиционную женскую роль: уговаривала большого, грубого мужчину быть подобрее. Он и был таким взрослым, грубым малым. Это одна сторона его характера. Никто, не исключая самого Иосифа, не взялся бы утверждать, что у него хороший характер. Порой он и сам любил говорить, что у него плохой характер. Разумеется, я не первая, кто вам об этом рассказывает. А если у тебя плохой характер, то, по-видимому, время от времени его нужно показывать, демонстрировать, подтверждать.
Рассказывал ли он вам о тех тяготах, что выпали на его долю, когда он отбывал ссылку в деревне Норенская — колхозе на Севере?
У Иосифа хватало такта и изящества утверждать, что он не особенно страдал в эти полтора года ссылки и, так сказать, внутренней эмиграции. Как известно, он написал там несколько прекрасных стихотворении.
Вы один раз вместе ездили в Венецию?
Мы ездили туда вместе несколько раз.
Иосиф описал вашу встречу с Ольгой Радж (7:32–34). Не могли бы вы рассказать об этой встрече сами?
Я могу рассказать то, о чем Иосиф, разумеется, умолчал. Мы приехали с Иосифом в Венецию и остановились в отеле "Лондра". Это было зимой, незадолго до Рождества. Однажды я отправилась погулять одна на площадь Сан-Марко; был туман, площадь была пустынна, и я все бродила по ней и бродила. Венеция зимой восхитительна; почти полностью черно-белая. И вдруг я увидела маленькую, тоненькую, хрупкую женщину — она пересекала площадь мне навстречу. Кроме нас, там не было практически ни души. Она подошла ко мне и спросила: "Вы — Сюзан Зонтаг?" Я ответила: "Да". Тогда она сказала: "Я — Ольга Радж". Я могла только вымолвить: "О, о!" Думаю, она понимала, какой эффект произведет на меня наша встреча. Из моей головы тут же улетучилось все дурное, и, вместо того чтобы подумать: "Это и есть та ужасная женщина!" — я произнесла: "Просто не могу поверить! Как чудесно, что я вас встретила!" Она сказала: "Может, вы зайдете ко мне, я хочу вам кое-что показать". Я ответила: "Конечно!" — и помчалась в отель. Там я рассказала о случившемся Иосифу, и мы отправились к ней вместе. Она изумительно держалась и все повторяла: "Эзра не был антисемитом. Как мог он быть антисемитом, если у него самого еврейское имя?" Еще она сказала: "Этот молодой Аллен Гинзберг навестил его в больнице Св. Елизаветы, и Эзра принял его. Так какой же он после этого антисемит?"
Случалось ли Бродскому чувствовать себя в Америке изгнанником?
Он прекрасно написал об этом в эссе "Состояние, которое мы называем изгнанием" (6:27–37). Это его самые серьезные и значительные размышления на этот счет. Мне кажется, он упивался своим положением изгнанника. Иосиф ведь был в высшей степени честолюбив и воспринимал изгнание как возможность занять еще больше места, привлечь к себе внимание. Огромным преимуществом, на мой взгляд, было именно то, что он оказался вне своей языковой и литературной среды; он мог повторить слова Томаса Манна, который, будучи в 1940-х годах в эмиграции в Южной Калифорнии, сказал: "Где я, там и немецкая литература". То же мог сказать и Иосиф: "Где я, там русская поэзия". Он чувствовал, что никоим образом не утратил положения, которое считал по праву принадлежащим ему — положения великого русского поэта. Зато у него была возможность воцариться на практически нетронутой территории, среди людей, читателей и поэтов, которыми он одновременно восхищался, наслаждаясь их обществом, и над которыми чувствовал нечто вроде превосходства. Он чувствовал себя настолько выше их, что позволял себе, опять же этим наслаждаясь, льстить американцам, льстить их стране, крича на всех углах о том, какая замечательная страна — Соединенные Штаты.
Сомневаюсь, чтобы он думал так на самом деле. Меня всегда поражало, как он любил производить впечатление, как упивался тем, что знает больше своих собеседников, что его ценности и жизненные принципы неизмеримо выше, чем у других.
Думаю, нас связывало — помимо эмоциональной привязанности — именно то, что, как он сказал мне чуть ли не в самом начале, я была единственной американкой из всех, кого он встречал, кто руководствовался бы теми же высокими жизненными принципами, что и он. Поэтому я вовсе не типичная американка. Я, так сказать, европеизированная американка, причем по собственной воле.
Вас обоих можно назвать безудержными эстетами и одержимыми моралистами. Говоря о высоких принципах, вы имеете в виду эстетические и нравственные стандарты?
Нравственные стандарты. У меня они, если говорить в общем, выше, чем у Иосифа, но дело не в этом. Я имела в виду нравственные стандарты в отношении к литературе, понимание того, что писательство — высокое призвание. Иосиф, бывало, подсмеивался надо мной, обижал меня, льстил мне — все вместе взятое, — говоря: "Сюзан, твои стандарты слишком высоки для меня; я — шлюха, а ты — нет. Я проститутка. Я угождаю людям, которых не уважаю, а ты нет". Он действительно говорил подобные вещи. Думаю, у меня тоже бывали моменты, когда приходилось идти на компромисс. Он прямо говорил мне или заставлял верить, что я единственный человек, с кем он по-настоящему общался в свои первые годы в Америке. Мы часто и подолгу беседовали, потому что я — добровольно европеизированная американка.
Уверена: Иосиф воспринимал изгнание как потрясающую возможность стать поэтом с мировым, не только русским, именем. Но, разумеется, прежде всего он был русским поэтом. Однако перемена империи, как он выражался оказалась к месту. Помню, как в году 1976—77-м он, смеясь, говорил: "Иногда мне так странно, что я могу писать все, что вздумается, и это будет напечатано. Мне как будто чего-то не хватает!" Думаю, он упивался Америкой, чувствовал свое превосходство над Америкой.
Кто еще принимал участие в карьере Бродского в США? Я знаю, что ему помогали многие, но кто именно?
Его издатель. Главным же образом сам Иосиф. Он был необычайно продуктивен и уверен в себе. Как я уже однажды говорила, он ворвался к нам как снаряд, пущенный другой империей, вооруженный не только собственным гением, но высоким, взыскательным чувством превосходства поэта над другими людьми, свойственным русской литературе.
Именно это помогло ему стать членом высшей поэтической лиги, куда входили такие поэты, как Шеймас Хини, Дерек Уолкотт, Лес Маррей, или были и другие факторы?
Это было его мечтой. Были Шеймас, Дерек, Лес, и был Иосиф — в качестве лидера. Ему всегда необходимо было быть лидером. Если судить по словам Иосифа, то они все собирались получить Нобелевскую премию. И получили, словно так и было задумано. Правда, Леса Маррея, к сожалению, обошли. Как Бродский этого достиг? Думаю, здесь сыграли роль несколько факторов: во-первых, покровительство Одена, значение которого переоценить трудно. Да, забыла упомянуть: появиться на Западе, заручившись одобрением или, скорее, благословением Одена, который тогда считался первым из живущих англоязычных поэтов, а теперь его называют величайшим англоязычным поэтом XX века, что, согласитесь, слегка отличается от его репутации тридцатилетней давности… Так вот, я думаю, что благословение Одена изначально вознесло Бродского на недосягаемую высоту.
И благословение Роберта Лоуэлла тоже. Помните, Лоуэлл читал переводы Бродского на Международном фестивале поэзии в Лондоне в 1972 году?
Совершенно верно, Иосиф возник из облака на сверкающей колеснице… Как сказала Ахматова: "Какую биографию делают нашему рыжему!" И действительно: Иосиф, вооруженный печатной машинкой, бутылкой водки и томиком Джона Донна, садится в самолет в Ленинграде и летит в Вену, где его уже ждет Карл Проффер. Они прямиком направляются к Одену; затем в Лондон и т. д. Коронация, не что иное! Его прибытие на Запад сопровождалось коронационной атмосферой. Ну а потом, потом он оправдал ожидания, нарушив правила. Я не согласна с английской поговоркой, что исключение подтверждает правило; эти слова, видимо, неправильно истолковывают. Исключение проверяет правило. Люди заранее были готовы восторгаться Иосифом — благодаря его позиции, его самоуверенности, его стремлению быть американцем в каком-то смысле. Как и Баланчиным. На самом деле, единственный человек, кого можно сравнить с Иосифом, — это Баланчин. Баланчин считал, что вся история русского балета — у него в голове и что он может трансформировать здешний балет. Люди были готовы восхищаться Иосифом так же как были готовы восхищаться Баланчиным. Ну и что, что его поэзия была известна в переводе? Она настолько сильна интеллектуально, что даже когда читаешь ее в переводе, сомнений не возникает. Сомнения стали возникать, когда Иосиф начал писать по-английски. Тут-то и появились те, кто стал на него нападать, вроде Крейга Рейна[112].
Почему, как вам кажется, Бродского сильнее критиковали в английской прессе, английские поэты, чем в Америке?
Все по той же причине: американцы в литературных делах ведут себя гораздо корректнее англичан; они также более сдержаны. Большинство американских поэтов высказывали сильные сомнения по поводу английских стихов Иосифа. Но никому бы и в голову не пришло обрушиваться на него с ругательной статьей, как это сделал Крейг Рейн. И они не стали этого делать, потому очень хорошо к Иосифу относились; они не хотели его обижать. В Англии вы подобной деликатности не встретите.
Сомневаются ли они также в том, что Бродский — прекрасный русский поэт?
Нет. Их удивляли и смущали его постоянные заявления о том, что он овладел английским настолько, что может писать на нем стихи.
А его эссе? Они ведь писались по-английски.
Не забывайте, что его эссе сурово редактировались.
Просил ли он вас когда-нибудь их просмотреть?
Да, просил. Не английские стихи — он знал, что я их не люблю, и не английские эссе. У него было несколько человек, которые занимались этим регулярно. А редакторы журналов, такие как Боб Силвер из "The New York Review of Books", наверняка переписывали половину его текстов. Меня, в период нашей близости, он часто просил посмотреть его переводы собственных стихов. И почти никогда не прислушивался к моим предложениям. У него был не слишком хороший слух к звучанию английского языка, к его настоящему звучанию. В голове у него сидел сленг — давно вышедший из употребления и немного дурацкий. Как "aren't", например. Так больше не говорят нигде и не говорят давно — может, сотню лет. Ему нравилось использовать сленг и сокращенные формы — особенно когда они звучат неправильно. Мы все время используем сокращения, но в речи — а вводить их в переводы, особенно в переводы поэзии нужно очень осторожно. В его знании английского было много заблуждений и в то же время он бесспорно обожал этот язык. Но он всегда был очень силен в передаче драматического содержания стихов. Я слышала, как он толковал таких поэтов, как Оден или Фрост, и это было прекрасно.
Посещали ли вы когда-нибудь его семинары или лекции?
Раз или два. Он бесконечно каламбурил и явно не готовился к ним заранее. Конечно, можно сказать, что глупые замечания Иосифа гораздо умнее продуманных выкладок других людей. Однако глупость этих замечаний была чем-то, его недостойным. Вообще преподавание обнаруживало в нем какую-то поверхностность: бесконечные подкалывания, желание покрасоваться, недостаточно тщательная подготовка. Однажды я приехала к нему в Маунт Холиок и на следующий день пошла к нему на занятия. Я сразу увидела, что он не готов. Чтобы скрыть это, он говорил: давайте почитаем. Еще я часто — опять же в тот период, когда мы были близки, — выступала с ним вместе: он читал по-русски свои стихи, я — английские переводы. Это было приятно. Я хорошо читаю, но у Иосифа была эта волшебная, очень русская, манера чтения…
Как вы оцениваете Бродского-друга? Был ли он терпимым и великодушным или, наоборот, злопамятным, мстительным, с сильным духом соревновательности?
Мне не хочется обобщать. Думаю, он по-разному вел себя с русскими и с американцами, с мужчинами и с женщинами.
Он был привередлив в выборе друзей?
Не слишком. Думаю, что выбор этот был весьма произвольным, но оценить его я не берусь: мне кажется, он разбил много сердец. Но он мог быть и очень преданным. Думаю, он снисходительнее относился к своим русским друзьям, нежели к американцам. Он был великодушен, непредсказуем и великодушен. Знаю, что он помогал людям также и материально.
Несколько слов об отношении Бродского к женщинам: он был галантным кавалером или женоненавистником?
Как я уже говорила, он разбил много сердец, и главным образом женских.
Бродский всегда определял свою национальность по языку, а не по месту рождения. Язык для него — синоним поэтического голоса, Музы, поэзии. Связана ли его одержимость языком с одержимостью XX века лингвистикой?
Нет, это связано с тем, что он был поэтом, писателем. Я тоже одержима языком. Писатель, настоящий писатель — это всегда язык. Ну и, разумеется, Иосиф любил потолковать о том, насколько поэзия выше прозы.
Сумел ли Бродский достичь гармонии между своим еврейским происхождением и христианским взглядом на мир?
Не могу ничего сказать по этому поводу. Я никогда не чувствовала, что Иосиф — еврейский писатель. Мы ни разу не говорили на религиозные темы. Я совершенно нерелигиозна и чувствовала, что и он совершенно нерелигиозен. В том, что он говорил, не было и намека на его еврейство. Христианством же он интересовался потому, что оно доминирует в европейской культуре. И я к этому присоединяюсь. Когда я узнала, что панихида состоится в католическом соборе в центре Манхэттена, а похоронен он будет на протестантском кладбище в Венеции — я была и там и там, — меня это не удивило: людьми после смерти завладевают родственники.
То есть вы не считаете его религиозным поэтом?
Я не воспринимаю его ни как религиозного поэта, ни как человека, который как-то по-особенному относился бы к иудаизму или своему еврейству; впрочем, как и я. Он был поэтом мировой культуры, в европейском смысле слова. Я никогда не привносила этого оттенка в наши отношения. Я просто видела, что его, как мне казалось, светский взгляд на мир вобрал в себя две тысячи с лишним лет европейской культуры, Ему это было важно: то, что в европейской культуре были Овидий, Гораций, Оден, Ахматова, Цветаева… При чем здесь иудаизм? При чем здесь христианство?
При том, что в конце жизни Иосиф сказал: "Убежден, что то, что я делал и делаю, Ему нравится (если Он существует); иначе Он не стал бы так долго меня терпеть".
Иосиф говорил много чего, потому что мысль о смерти ужасала его. Он был просто одержим этой мыслью. Он знал, что скоро умрет. Мне тоже сказали, что я скоро умру, поэтому я знаю, что это значит: думать о том, что ты скоро умрешь.
К тому же он любил возражать, любил говорить то, что и не думал говорить за секунду до этого. Конечно, он часто повторял полюбившуюся ему мысль, но и провоцировать очень любил. Помню, как-то раз они с Мишей Барышниковым ходили на ужин, точнее, на такое светское мероприятие с участием богатых людей. Это был Мишин мир — богачи, покровители балета. Миша пригласил Иосифа, а Иосиф за столом ляпнул что-то дико грубое. Не помню точно, но что-то вроде: "Вы — идиот" — самое нелепое и глупое, что я когда-либо слышала. Миша и я посмотрели друг на друга и буквально встали и вышли из-за стола в разгар ужина, официального ужина в квартире на Пятой авеню, потому что Иосифу взбрело в голову оскорбить кого-то из гостей. Ужасно было оставлять его там одного. Мы отправились в "Русский самовар" и там напились. Поэтому нельзя серьезно относиться ко всему, что он говорил о Всевышнем.
Перевод с английского Лидии Семеновой