Когда вы познакомились с Иосифом?
Я познакомился с ним осенью 1984 года; я был аспирантом Колумбийского университета и посещал его семинар.
Расскажите мне о вашей собственной реакции и реакции других студентов на манеру Бродского вести занятия.
Иосиф бесспорно отличался от всех других профессоров и преподавателей поэзии, которые были у меня раньше. Думаю, что и все в группе придерживались такого же мнения. Он очень сильно отличался от прочих преподавателей, большинство из которых сами были поэтами. Иосиф излучал не вероятную умственную энергию и невероятную принципиальность, а это, согласитесь, встречается не столь уж часто. Он задавал студентам такую высокую планку, к какой они вовсе не были приучены, и судил о поэзии как о таком нелегком деле, какое и присниться не могло большинству американских студентов. Некоторые студенты восставали против такого подхода, тогда как другие, и я в их числе, считали его воплощенной поэзией, а его подход — самым стимулирующим из всех, с какими они когда-либо сталкивались.
Ив поэзии, и в дружеском общении Бродский отличался выразительной и открытой манерой говорить. Такая манера привлекала к нему людей или, наоборот, отталкивала?
И то и другое, в зависимости от человека и ситуации. Иосиф был чрезвычайно обаятелен, харизматичен и в то же время авторитарен, причем во многих вещах; зачастую он позволял себе резкие выпады, в том числе и оскорбления. Если человек не мог пропустить чего-то мимо ушей, если он был не согласен и при этом чувствителен и обидчив, тогда манеру Иосифа вынести было трудно. Кто-то из студентов однажды спросил его, не напоминает ли подавление левых сил в Латинской Америке советскую диктатуру в Восточной Европе (это были 1980-е годы, когда насилие в Сальвадоре и Никарагуа достигло своего апогея), на что Иосиф презрительно ответил: "Мне абсолютно наплевать на эту часть света". С другой стороны, дерзость Иосифа можно было отнести за счет его неподкупной честности, ее можно было принять как свидетельство и неизбежное следствие его непокорности, бунтарства, его отказа от поклонения любым предрассудкам и условностям. У него было потрясающее чувство юмора: презрительное, сардоническое, направленное зачастую на самого себя. Он как никто другой мог видеть сквозь "новое платье короля". Однажды, в Колумбийском университете, он ввалился в аудиторию, с чашкой кофе в одной руке и сигаретой в другой, пыхтя, как паровоз, и сказал: "Вы не поверите, что случилось со мной прошлой ночью… я встретил бога". И дальше он поведал нам, что накануне вечером был приглашен на прием в честь Далай Ламы, где сделал следующее наблюдение: самой запоминающейся чертой обличья "бога" был шрам от прививки у него на плече. Тем не менее они с Иосифом поладили, в результате чего бог почтил Иосифа персональным прощанием. В изложении Иосифа это звучало так: "Хотите верьте, хотите нет, но в конце он подошел ко мне — ко мне, вашему покорнейшему слуге! — и обнял на прощание". Одна особа женского пола, особенно преклонявшаяся перед Иосифом, воскликнула: "Иосиф, это, должно быть, ваша аура!" На что Иосиф мгновенно отозвался: "Нет, скорее мой галстук стал тому причиной. Видите ли, мой галстук был того же цвета, что его одеяние".
Что вам известно о деятельности Иосифа на посту Поэта-лауреата США и консультанта по поэзии Библиотеки Конгресса?
К тому моменту, как Иосиф занял его, пост консультанта существовал уже несколько десятков лет в качестве временной должности, дающей известным поэтам скромный доход. Тогда, в 1980-е годы, Конгресс дал ему высокопарное название, "Поэт-лауреат", которое большинство поэтов сочли претенциозным, хотя это явно было вызвано стремлением привлечь внимание общественности к этой должности и, следовательно, к самой этой форме искусства. Пока не назначили Иосифа, поэты, получавшие это звание, продолжали относиться и к нему и к самой должности в высшей степени формально. Иосиф кардинальным образом изменил положение вещей. В своей инаугурационной речи, "Нескромное предложение", он определил лауреатство по-новому: как служение на благо общества и платформу для пропаганды литературы. Его предложение заключалось в программе массового распространения поэзии, согласно которой поэтические антологии должны были бесплатно раздаваться миллионам американцев — в отелях, в поездах и самолетах, в отделениях связи и т. д. Это случилось как раз в тот момент, когда я занимал пост исполнительного директора Американской поэтической академии; это был потрясающий проект, прекрасно отвечавший задаче академии по повышению роли поэзии в американской культуре, и мы стали сотрудничать. Одно из важнейших замечаний, которое сделал Иосиф в своей речи, заключалось в том, что величайшим вкладом Америки в мировую культуру стали джаз, кино и современная поэзия. Как для академии, так и для поэтов Соединенных Штатов в целом, подобная оценка значения американской поэзии явилась просто откровением. Заняв чисто номинальную и несколько странную должность, Иосиф неожиданно обратил ее в высокий, общественно значимый пост: сделал поэзию центром внимания. Для Соединенных Штатов, где поэзию принято считать в лучшем случае загадочной, сокровенной формой искусства, это был невероятный поворот событий. Прессу вдруг прорвало на комплименты в адрес Поэта-лауреата русского происхождения. По иронии судьбы, потребовался русский, чтобы убедить американцев в том, что их литература очень важна, что в XX веке американцы создали одну из прекраснейших поэзий в мире. Этой речью Иосиф положил начало изменениям в общественном восприятии поэзии и поэтов в американской культуре.
Как вы думаете, что давало Иосифу моральное право написать такое стихотворение, как "Я входил вместо дикого зверя в клетку…", заключительными строками которого являются следующие: "Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность"? Права ли я, считая, что возникновение подобных строк немыслимо в контексте современной американской поэзии?
Не хочу умалять оригинальности Иосифа, не хочу отнимать у него хоть крупицу присущего ему таланта и поэтической мощи, но я как-то присутствовал на поэтическом вечере, где Иосифа представлял поэт Чарльз Симик, который, рассказав историю детства Иосифа, его преследований и ссылки, заключил ее следующими словами: "Ни один поэт не мог бы желать большего". Мирослав Голуб сказал однажды, что когда ситуация в Восточной Европе была действительно ужасной, "это очень благоприятствовало возникновению поэзии". Страшно сказать, но Иосиф был отмечен именно этой "ситуацией, благоприятствующей возникновению поэзии". Ни одному американскому поэту не выпало счастья насладиться столь ужасными историческими условиями. Следовательно, у Иосифа было моральное право так говорить, право человека, бросившего вызов институционализованному злу и пострадавшему за это, вид права, который вряд ли доступен его американскому современнику.
То, что вы сказали, перекликается с ахматовским откликом на процесс над Бродским: "Какую биографию делают нашему рыжему!" Однако сам Иосиф восставал против биографии как таковой, утверждая, что биография поэта— в гласных и согласных. Нет ли здесь противоречия?
Противоречива сама сущность поэзии. Йейтс говорил, что поэзия рождается из "ссоры с самим собой". Фрост говорил, что противоречие — основа просодии: если ритм не противоречит метру, хорошего стихотворения не получится. Если бы Иосиф был поэтом, который заявлял: "Взгляните на мою жизнь, взгляните на то, что я сделал и что пережил — именно поэтому я великий поэт", сами его действия, его опыт и их важность были бы сведены на нет эгоизмом этого заявления. Именно тем, что он вел такую жизнь, какую вел, верил в то, во что верил, объясняется то, что язык стал его главным и абсолютным приоритетом, язык, отрицающий случайности биографии. Поэты живут парадоксами, и это был парадокс Иосифа — парадоксом являлось и его утверждение на суде, что поэзия не имеет ничего общего с политикой и социальной ответственностью, ибо само это утверждение стало политическим актом и повлекло за собой социальные последствия.
Многие из лучших стихотворений Иосифа представляют собой дань предшественникам: Джону Донну, Т. С. Элиоту, У. X. Одену, Кавафису и Харди, хотя мы не находим в них и тени "страха влияния"[166]. Почему? Не потому ли, что все они принадлежали другим культурам?
Начиная с Т. С. Элиота и до Хэролда Блума критики слишком большое значение придавали "отцеубийству". Я лично считаю, что для Иосифа язык включал в себя и время тоже, следовательно, все поэты были для него современниками, а не отцами и детьми. Задача младшего поэта — не отцеубийство, а поиск наиболее конгениальной компании среди теней. Иосиф был автодидактом, поэтому я подозреваю, что он не слишком страдал от бремени академически понимаемой традиции; я думаю, что он с самого начала чувствовал себя отдельно и потому охотно шел навстречу, так сказать, "вдохновению влияния".
Почему Бродский был так захвачен поэзией У X. Одена?
Это безусловно связано с приездом Иосифа в Австрию и просьбой "отвести его к его герою". Оден играл роль повивальной бабки на пути Иосифа из чрева матушки России в Новый Свет. Оден, как и Иосиф, был виртуозом и вундеркиндом, чудесным явлением среди английских поэтов его поколения. Он, как и Иосиф, предпринял схожее, хотя и доб- рольное, перемещение в Новый Свет и, более того, именно в Нью-Йорк. Но главным образом Иосифа привлекала, как мне кажется, поэтическая позиция Одена, со всеми ее философскими и политическими импликациями. Прежде всего, Оден был глубоко современным поэтом, отвергавшим в той или иной степени модернистское увлечение верлибром, — это развенчивало предвзятое мнение о том, что для того, чтобы быть современным, необходимо расправиться с традиционными формами стиха. Однако было еще нечто, более глубокое, чем просодия. На первом семинаре Иосиф написал на доске стих из Одена, а рядом — стих из Иейтса. Вскоре стало ясно, кому из них двоих он отдает предпочтение как поэту. Иосиф не терпел плаксивого национализма Йейтса и его увлечения оккультными системами, как не выносил он фашизма Паунда и, как можно догадаться, монархизма и антисемитизма Элиота. Современные поэты, которыми он больше всего восхищался, — Оден, Фрост, Харди — казалось, порождены традицией классического английского либерализма, главной ценностью которого является не миф, не система, не теология или идеология, а индивидуум, внутренняя стоимость и подлинность человеческой личности. По этой причине его привлекал Шестов, тогда как философским ключом к поэзии Одена является, конечно, философия Кьеркегора. Думаю, что и в Америке Иосифа привлекала именно эта традиция "неистребимого индивидуализма", прекрасным воплощением которой является, скажем, Фрост.
Хорошим ли проводником был Иосиф для русской поэзии?
Это интересный вопрос, вопрос, касающийся самой сути парадоксального мировосприятия Иосифа. С одной стороны, для американских поэтов и читателей Иосиф был воплощением русской поэзии — самым мощным, самым запоминающимся, самым влиятельным ее воплощением. С другой стороны, он остро осознавал проблему перевода русской поэзии на английский. Он прекрасно понимал, что его студентам необходимо знать Мандельштама, Цветаеву, Ахматову, и в то же время открыто сетовал на качество имевшихся в их распоряжении переводов этих поэтов. В своем эссе о Мандельштаме он пишет, что Оден, прочитав Мандельштама в переводе, не смог оценить все его величие. И дальше он заявляет, что если англоязычный читатель хочет понять, как звучит Мандельштам, ему лучше прочитать вслух Одена, Фроста или Йейтса, но не Мандельштама в переводе. На своих занятиях по литературе Иосиф, не раздумывая, читал и хвалил английские переводы таких поэтов, как, скажем, Рильке, Проперций, Кавафис, Милош, Херберт и т. д., — но ни разу, насколько я помню, не упомянул о русских поэтах. Он не мог вынести того, что практически все переводы нарушали просодическую структуру оригинала. Более того, он страшно критически относился к русским поэтам, сумевшим вписаться в советскую систему, как, например, Евтушенко, к которому он испытывал глубочайшее отвращение и презрение. Хотя для большинства американских читателей, еще до появления на их литературном горизонте Иосифа, Евтушенко и Вознесенский представляли современную русскую диссидентскую поэзию во всей ее мощи. Но стоило появиться Иосифу, как они почувствовали, что должны выбирать между ним и этими поэтами, которые были чуть старше, и это неожиданным образом усложнило само понятие "русская поэзия".
Не хотите ли вы что-нибудь сказать об английских стихах Бродского?
Проблема перевода русской поэзии на английский ощущалась им особенно остро в связи с собственным творчеством, поскольку он настаивал на соблюдении просодической структуры оригинала. Результатом явилось то, что многие американские поэты и критики находили его английские стихи или автопереводы в лучшем случае посредственными. Поэт и критик Роберт Хасс сравнивал чтение стихов Бродского в переводе с посещением руин, о которых в путеводителе говорится, что на их месте некогда возвышалось величественное здание… С другой стороны, о его эссе, написанных по-английски, обычно говорилось, что независимо от остального творчества Бродского эти эссе являются шедевром, вышедшим из-под пера гения, что они великолепно сделаны, несмотря на то что написаны не на родном языке.
В какой мере английские стихотворения Бродского отличаются от его автопереводов?
Я не исследователь Бродского, не критик и не специалист по переводу. Это означает, что мне они не кажутся столь уж отличными от переводов, и это говорит само за себя. Иосифа был бурный роман с английским языком. Сам факт того, что он писал по-английски стихи, удивителен, хотя, возможно, и не столь удивителен, если помнить о том, какое активное участие он принимал в переводе на английский собственных стихов. Как бы там ни было, мне хочется отдать должное его приемному языку, поэтам этого языка, наиболее для него значимым (его элегия на смерть Лоуэлла напоминает элегию Одена на смерть Йейтса): Иосиф хотел испытать свои максимальные возможности в этом языке, хотел исследовать его изнутри и, насколько это возможно, владеть им в совершенстве. В то же самое время он был страшно не уверен в своем английском, прекрасно зная, что его русский акцент зачастую препятствует пониманию того, что он говорит, особенно в тех случаях, когда мозг его переутомлялся и он начинал говорить с бешеной скоростью. Его стихи, написанные по-английски, как правило, очень короткие и зачастую стремятся к простоте песенной лирики — сами названия у них такие: "песня", "мотив", "блюз" и т. д. Нет ничего более трудного в английской поэзии, чем такие стихи, особенно когда они написаны короткими, двустопными или трехстопными, рифмованными стихами. Слух должен был абсолютным, а английский слух Иосифа, по вполне понятным причинам, абсолютным не был. В музыкальном отношении он прекрасно соответствовал, если не больше, хорошей английской прозе, но не этой чистейшей форме лирики. Хуже всего у него выходило что-то совсем уж идиоматическое, вроде стихотворения "Блюз", которое просто откровенно плохо. То же можно сказать и о его пристрастии к английскому сленгу, который он страшно любил вводить в свои переводы, "огрубляя их", как выразился один переводчик. С другой стороны, тот же подход превосходно срабатывал в легкой поэзии, где планка ниже (его детские стихи из книги "Discovery" — одно сплошное наслаждение). Его английские стихи бывали превосходны в тех случаях, когда написаны они были более длинными и спокойными размерами. Одно из прекраснейших его стихотворении — стихотворение, посвященное дочери, в котором стоит обратить внимание на ироничную концовку: "Hence, these somewhat wooden lines in our common language" ("Отсюда — эти чуть деревянные строки на нашем общем языке"). Прекрасный пример оборотной стороны Иосифа — его тенденция к самоуничижению. Думаю, тот факт, что его английские стихи звучат не лучше (по крайней мере, на мой взгляд) переводов его оригинальных стихов, говорит сам за себя. Но заметьте его готовность к риску даже в попытках! Иосиф стремился сделать все, что было в его силах, чтобы как можно лучше настроить свой слух на английский язык.
Как принимали Бродского поэты вашего поколения?
Когда Иосиф прибыл в Америку, многие мои современники считали Одена устаревшим и не слишком хорошо его знали. Война во Вьетнаме все еще велась, левые студенческие группировки подвергались гонениям со стороны правительства, в обществе нарастали антиамериканские настроения, а модными стихами считались главным образом свободные стихи. Традиционное стихосложение воспринималось многими как признак академического истеблишмента, а это было время, когда студенты не доверяли никакому "истеблишменту" вообще. С одной стороны, Иосиф был героической личностью, парадигмой писателя-диссидента, в высшей степени романтической фигурой: он восстал против советского "истеблишмента", поплатился за это свободой и все равно одержал победу. С другой стороны, он превозносил культуру, приютившую его, не испытывал симпатии к левым и догматично отвергал свободный стих: "вино без бутылки: пятно на скатерти". Для своих хулителей он был нахалом и реакционером, ничего не смыслящим в модернистской американской традиции. Для других он был глотком — или, скорее, ураганом — чистого воздуха. Он очень много сделал для того, чтобы привлечь внимание к поэтам Восточной Европы, особенно Польши, и существенно стимулировал возрождение интереса к традиционному стихосложению у молодых поэтов 1980-х (мое поколение). Его пренебрежение к модернизму Паунда и У. Уильямса и более чем высокая оценка Одена и Фроста наложили неизгладимый отпечаток на многих молодых поэтов. Его нравственное, серьезное отношение к стихотворной форме способствовало тому, что большая часть "постмодернистской" поэзии выглядела легковесной и пустой. Разумеется, бесконечные споры между строгостью и свободой, башней из слоновой кости и вольным путем не новы: они велись в американской поэзии со времен Дикинсон и Уитмена. Но Иосиф внес в них свежую струю.
Большинству западных читателей поэзия Бродского была известна в переводах. Как же ему удалось войти в так называемую "высшую лигу" поэтов, включавшую Дерека Уолкотта, Шеймаса Хини, Леса Маррея и др.?
Пас тоже не писал по-английски, однако в "лигу" входил; Милош тоже. При всем моем к вам уважении, считаю этот вопрос неправомерным. Правильнее было бы спросить, почему ни один американский поэт в нее не вошел.
Вы можете ответить, почему так случилось? Думаю, что нет, за исключением разве что следующего: в Америке поэт не играет такой центральной роли в культуре, которую он играет в других странах. Никто не считает поэтов умами общества или нравственными авторитетами. Дело здесь не в качестве поэзии, а в качестве читателей, в природе общества в целом, общества, которое всегда недооценивало роль интеллектуалов и художников, и есть основания думать, что и роль такой нематериальной субстанции, как сам язык. Быть может, это следствие пуританства или американского материализма, или следствие разнообразия и относительной молодости нашей культуры, которая представляет собой смесь стольких народов и историй. Вследствие того, что в американской культуре поэты маргинальны, они не обладают в обществе таким авторитетом, каким обладают члены "высшей лиги". У нас членами "лиги" являются киношники, рок-музыканты, спортсмены и миллиардеры…
Бродский революционизировал традицию русской философской поэзии, привив ей сложное и серьезное остроумие Донна и новые формы поэтической строфы. Заметно ли это в английских переводах?
Да. Блеск его ума, метафизическая глубина и уровень просодии сохранены в переводах — может, благодаря твердой руке самого Иосифа. Неудачу терпит музыка, правильное звучание английского языка… Хотя сам Иосиф говорил, что достоинство переводной поэзии сравнимо с достоинством классической скульптуры, которой не хватает головы или руки: воображение читателя должно включиться в задачу по воссозданию того, чего не хватает. Ничто не может сравниться с впечатлением от чтения Иосифом своих русских стихов; музыка сохраняется, не сохраняется смысл. Читая переводы, нужно представлять себе интонацию, высоту и тембр голоса Иосифа, читающего свои стихи по-русски, — тогда у вас будет представление о лирической силе его стихов.
Каково место Иосифа в американской поэзии? Был ли он английским или русским поэтом?
Иосиф, вне всякого сомнения, был русским поэтом. В английском языке нет никого, похожего на него, нет поэзии, похожей на его поэзию. С другой стороны, ввиду того, что он писал по-английски, правомерен вопрос: является ли он американским или английским писателем? На это я бы ответил так: несмотря на то что Иосиф обосновался в Америке, по своему менталитету он был скорее англичанином, нежели американцем. Быть может, правильнее сказать, что его второй культурой стала Новая Англия. Если Иосиф уезжал из Нью-Йорка и направлялся не в Европу, то, скорее всего, направлялся он в свой дом в Массачусетсе, на границе с Вермонтом, в самом сердце Новой Англии. Новая Англия — это отдельная область Америки, со своей отдельной историей, отраженной в самом ее названии: английское пуританство пустило здесь глубокие корни. Не думаю, что Иосиф интересовался или был хорошо знаком с американским Западом или американским Югом. У него не было на это времени, как не было времени на свободное стихосложение, модернизм Паунда и Уильямса, влияние классической китайской и японской поэзии, столь сильное в американской поэзии XX века. Ему ни к чему было знать о сильной французской струе в американском модернизме — от символистов до сюрреалистов, — столь явно проявлявшейся в творчестве поэтов от Элиота и Стивенса до Марвина и Эшбе- ри. Между Эмили Дикинсон и Уолтом Уитменом — родоначальниками американской поэзии — Иосиф раз и навсегда выбрал Эмили. Поэты, к которым он относился с наибольшим сочувствием, были либо уроженцами Новой Англии — Дикинсон, Фрост, Лоуэлл, Уилбер, — либо англичанами (Харди, Донн, Крэшоу и т. д.). Оден, поэт, оказавший на Иосифа наибольшее влияние, был англичанин, перебравшийся в Америку — то есть буквально "новый англичанин". Еще больше углубившись в проблему, можно сказать, что Нью-Йорк, город, избранный Иосифом для жизни, несмотря на свою космополитичность, является наиболее англофильским из всех американских городов, наиболее консервативным, "торийским". Поэтому, с точки зрения американца, я бы сказал, что Иосиф был "новоанглийским" поэтом. Но прежде и больше всего он принадлежит русской литературе, не английской.
Почему Бродский наделял поэзию такой властью?
Потому что он сам обладал бесконечно сильным духом. Поэзия была дарована ему Господом. Так уж вышло, что у него был этот дар, что у него была гениальность, что он был исключительно сильной личностью от природы. Иосиф был неукротим; он мгновенно доводил все до логического конца; он не боялся превосходной степени, бесстрашие было его отличительной чертой. Он бы не выбрал поэзию, если бы не чувствовал, что она выбрала его, что она требует абсолюта, что именно язык делает нас людьми и что чем сильнее и возвышеннее язык, тем сильнее и возвышеннее человеческая личность. Многие поэты так чувствуют, но у Иосифа был исключительный дар, чтобы сформулировать это требование — сформулировать так мощно, так убедительно, так категорично, как только возможно.
Бродский отрицал авторитет государства и утверждал авторитет личности.
Помню, как однажды на занятиях он сказал: "Поэт — это человек, который всегда говорит "нет"". Думаю, что его понимание личности было во многих отношениях противоречивым, особенно в том, что касается произвольной авторитарности. В конце концов, он ведь был автодидакт, то есть человек, который самоутверждается без какой бы то ни было оценки извне, человек, выросший вне какого-то организма, с которым ему бы хотелось себя отождествлять. Иосиф считал, что долг индивидуума — неуважение к властям.
Даже к американским властям?
О, да. Иосиф очень высоко ценил американский индивидуализм, но не американский конформизм. Американское общество угнетало его во многих отношениях. Однажды, в разговоре об американской массовой культуре, он заметил, что человеческие особи постепенно становятся "еще одной разновидностью мха".
Иосиф был тяжелый человек?
Он мог внушать робость и, как я уже говорил, мог быть надменным, равнодушным, нетерпеливым. Его требования, его утверждения, касающиеся поэзии и того, как она должна быть, казались многим студентам излишне авторитарными. Иосиф пугал их. Эти студенты не могли понять, что подобными утверждениями Иосиф пытается утвердить ценность человеческой личности или, по крайней мере, привить им такую же убежденность в ее неоспоримой ценности, какой обладал сам. В чем-то его метод преподавания напоминал "травлю", он стремился вызвать ответную реакцию. Иосиф уважал тех студентов, которые с ним не соглашались, вступали с ним в споры, противостояли ему, выказывая те же черты, что в годы непокорной молодости причинили ему самому столько неприятностей. Он любил состязаться, любил спорить, говоря о литературе. С другой стороны, он мог быть бесконечно щедр, великодушен, ироничен, прост — тогда с ним очень приятно было иметь дело, он был полон обаяния, его проказам и шуткам не было конца. Когда вы приходили к нему в гости, он, бывало, проскальзывал в комнату в своих тапочках, словно ребенок на скейтборде. Ненавидел снобизм и прентенциозность и искренне наслаждался компанией студентов, зачастую предпочитая ее компании университетских преподавателей и профессиональных интеллектуалов. Он обращался со студентами как с равными, поэтому-то и мог быть с ними очень жестким. Но помимо всего прочего, Иосиф был бесконечно верным человеком: никогда не предавал того, кого приручил.
Как вы читаете его стихи: как искреннее, глубокое свидетельство чрезвычайно умного человека или как холодные, рассудочные философствования обо всем на свете?
"Брось холодный взгляд" (Йейтс): возвышенное может быть холодным. Вы помните стихотворение Иосифа "Осенний крик ястреба"? По нему, как мне кажется, можно составить себе представление о видении Иосифом возвышенного: в вербальном полете поэт поднимается на такую высоту, где едва хватает воздуха, но откуда вид — "горизонт" — так высок и широк, так божественен, как только возможно. Элиот придумал термин "распад восприимчивости", означающий тенденцию современной культуры к разделению интеллекта и эмоций, утрату целостности поэтического мышления. Иосиф был по-божественному "нерастворяем" — более страстного ума я не встречал. Средний интеллект охлаждается, претендуя на объективность, тогда как Бродский каждой своей строчкой утверждал первенство субъективности, индивидуальности сознания. И здесь мы снова вступаем на территорию Шестова и Кьеркегора.
Стал ли Бродский в конце жизни "этаким культурным гуру с местом жительства в Нью-Йорке, призванным ораторствовать по любому подвернувшемуся поводу" (Дж. Смит)?
Иосиф никогда не был "культурным гуру", что бы это ни значило. Он был поэтом, со своими симпатиями и антипатиями, полный самых разнообразных идей и мнений, как и положено быть поэту. Я думаю, что когда он получил Нобелевскую премию, а затем был назначен Поэтом-лауреатом США, в средствах массовой информации возник к нему интерес, осветивший его, как прожектором или лампой для допроса, как бы на это ни смотреть. Выражение "ораторствовать" как раз отражает уровень общественной заинтересованности в том, что он говорил. Для поэтов в Америке это, мягко говоря, непривычное положение. Я даже думаю, что его просили бы ораторствовать еще больше, живи он в культуре, где поэты ценятся выше. Возьмите хотя бы Октавио Паса: в Мексике ему регулярно приходилось выступать с речами именно потому, что он — великий поэт. Такого рода критика вызвана, скорее всего, завистью. Завистью к Иосифу как русскому поэту, образцу стойкости, харизматическому гению, Нобелевскому лауреату и т. д. Думаю, что многое в личности я жизни Иосифа могло вызывать зависть. "Культурный гуру с местом жительства в Нью-Йорке" — это из области карикатур и клише, это слова человека, чью узколобость выдает его собственная готовность сузить "горизонт".
Подобно Мандельштаму и Пастернаку, Бродский в своей поэзии перекидывал мостик между христианской и еврейской культурами. И все же многие критики считали Бродского христианином, и похоронен он был по христианскому обряду. Каково ваше мнение на этот счет?
Однажды в каком-то интервью Иосиф назвал себя кальвинистом — не случайно он чувствовал близость с менталитетом Новой Англии. Он, правда, добавил, что в протестантизме есть много такого, что ему не нравится, и что он вообще не уверен в том, что является верующим человеком. Но в кальвинизме его привлекал именно упор на индивидуальную ответственность, которая была ядром его нравственной позиции и ядром новоанглийской шкалы ценностей — вспомните "Self Reliance" ("Опора на самого себя") Эмерсона или твердость, присущую Фросту. Кроме того, кальвинизм многое заимствовал из Ветхого Завета, что, должно быть, импонировало иудаизму Бродского. Но отношение Иосифа к жизни, его этика явно были христианскими, и он определенно считал христианский Запад в нравственном и культурном отношении выше Византии и Востока, как Ближнего, так и Дальнего. Хотя я бы сказал, что он был христианином не в теологическом смысле, а в нравственном и экзистенциальном. Как это часто случается, ум и душа его раздваивались, когда вставал вопрос о вере. Если уж на то пошло, субъектом и объектом его теологии был язык. Он был логотеистом.
Опыт изгнания и билингвизма Бродского часто сравнивают с набоковским. Но не следует ли скорее противопоставлять, а не сопоставлять поэта и прозаика и усматривать скорее различия, нежели сходства в их судьбах?
Конечно, следует. Не претендуя на глубокое знание Набокова, скажу, что Набоков был эстетом в том смысле, в котором Иосиф не был, что Набоков превосходно владел английской прозой в том смысле, в котором Иосиф ею не владел (хотя мощь его интеллекта была более чем создана для этого). Набоков был также русским аристократом, белым эмигрантом. Иосиф же был выкроен из грубой ткани, он был прирожденным аутсайдером, автодидактом, не терпящим даже намека на ярлык. Он был моралистом и принимал всерьез существование зла. Забудьте об изгнании и билингвизме: единственный романист, с которым его можно сравнить, это Достоевский.
Но Иосиф не уставал повторять, что эстетика — мать этики, а не наоборот.
Между матерью и девой существует весьма принципиальная разница. Настоящий эстет не отваживается, пожертвовав красотой, вступить во взрослое царство, где такие проблемы, как человеческое зло и индивидуальная ответственность, принимаются всерьез. Когда Иосиф делал подобные заявления, он также сравнивал эстетическую способность с суждениями ребенка, который может сказать лишь только: "Мне нравится то, мне нравится это", — не умея объяснить, почему. Для Иосифа эстетическое дитя может быть отцом — или матерью — этического человека, при этом дитя должно вырасти и столкнуться с такими серьезными вопросами, как "почему?". Суть в том, что для Бродского эстетическое и этическое были неразрывно связаны. "Искусство ради искусства" — не его кредо.
Согласны ли вы, что в некоторых заявлениях Бродского есть нечто иудейское?
Предполагаю, хотя никогда об этом не задумывался, что в страстном темпераменте Иосифа, в его стремлении к нравственному и эстетическому абсолюту есть нечто ветхозаветное. Иов, пророки, сам Иегова — у них у всех было много общего с ним. Его мистическое отношение к языку, к очертаниям самих букв напоминает еврейский мистицизм.
Почему критики и журналисты делали такой упор на изгнание Бродского, хотя сам он неоднократно повторял, что "из тирании можно быть изгнанным лишь в демократию"?
Романтика изгнания очень сильна, к тому же дает возможность простого, редуцированного взгляда. А Бродский не поддавался простым определениям. Он не хотел выступать в роли жертвы. Проблема в том, что он был изгнанником, причем дважды: один раз сослан в лагерь, другой — выслан из страны. Но в обоих случаях положение изгнанника подходило ему как нельзя лучше. Не желая показаться поверхностным, хочу сказать, что для Иосифа ссылка, несмотря на то что она была вынужденной, стала в каком-то смысле освобождением; ссылка дала ему возможность почувствовать экзистенциальную свободу, на худой конец свободу стоика, в противовес несвободе духа в репрессивном обществе. Проводником этой свободы, если помнить о переводах, которые он делал в трудовом лагере, был английский язык. Иосиф не вернулся в Россию, когда мог вернуться, и хотел, чтобы его дочь росла в Америке и чтобы ее родным языком был английский. Но его отношение к изгнанию противоречило общепринятому.
Как можно примирить величие и скромность положения Бродского в американской литературе?
Иосиф, как я уже говорил, был ходячим противоречием. Это то, что отличает поэта. Примирить его невозможно. Иосиф глубоко любил американскую культуру и страстно любил английский язык и английскую поэзию. Истинно любящий преклоняется перед тем, кого любит. А величие — это свойство любви как таковой, не положения любящего.
Некоторые критики считали Бродского образцом полярности: его называли жертвой изгнания и бездушным амбициозным карьеристом, скромным человеком и тщеславным эгоистом, верным и щедрым другом и злопамятным соперником, глубоко верующим человеком и умствующим циником, которому не хватает человечности, и т. д. и т. п. Правомерен ли такой подход?
Да. Но стоит только отбросить в сторону предвзятость критика, как ослабевает и само его эго, и полярность выступает в своем истинном свете: две половинки души, борющиеся между собой. Многие критики сами являются карьеристами и эгоистами, они злопамятны и циничны. Суть в том, что Иосиф честнее относился к самому себе, чем большинство критиков, пишущих с точки зрения следователя, а не подследственного. Достоинства Иосифа были гораздо существеннее и менее многочисленны, чем его пороки. Самым оголтелым его критикам я бы сказал: "Врач, исцелися сам".
Помните ли вы ваш последний разговор с Иосифом?
Да. Мы говорили по телефону за три дня до его смерти, все еще работал в академии, и мы с Иосифом продолжали заниматься нашим совместным проектом распространения поэтических антологий по стране. Иосиф позвонил мне в бюро и сказал: "Билл, ты знаешь, о чем написана вся американская поэзия?" — "Нет, Иосиф, не знаю. О чем же?" — "Вся американская поэзия — о колесах, о вольном пути. Она вся о колесах". — "Хорошо", — сказал я. "Так знаешь, что ты должен сделать?" — спросил он. "Нет, Иосиф, не знаю. Так что я должен сделать?" — "Ты должен позвонить "тимстерам"[167]. Мы должны расписать грузовики стихами: они будут доставлять по утрам молоко в супермаркеты, а вместе с молоком — и поэзию". Поскольку всем известно, что "Teamsters Union" полностью коррумпирован, я ответил: "Иосиф, ты хочешь, чтобы Американская поэтическая академия сотрудничала с организованной преступностью?" Последовала пауза. Затем Иосиф сказал: "Билл, в организованной преступности есть одно преимущество — она организована". Это было последнее, что я от него услышал.
Как разыграл он последний акт своей жизненной драмы — возвращение/невозвращение в Россию?
Я недостаточно близко знал Иосифа, чтобы он посвящал меня в это. Думаю, его отказ вернуться в Россию во многом связан с тем, что при жизни родителей он не смог добиться разрешения туда поехать. Это, как мне кажется, было главной трагедией его жизни.
Есть ли у вас стихотворение, посвященное Иосифу? Можно мне включить его в книгу?
Да, вы можете взять "Bloom's Photograph".
Перевод с английского Лидии Семеновой
И.Б.
В Рейкьявике саммит по разоружению провалился,
но мы выжили посреди завалов
из мертвых листьев, усыпавших эспланаду
около мавзолея генерала Гранта.
Ветер укладывал листья в груды
между скамейками и пожухлым газоном,
где-то далеко эскалация увяданья
продолжалась, а здесь разумные надежды
сдувало ветром. В безопасности, вместе
мы перечитывали Джеймса Джойса,
когда к церкви напротив подъехал
белый "Ролс-ройс". Невеста появилась
на свет, сияя и торжествуя,
словно будущее в подвенечном платье
вопреки Рейкьявику подарило надежду.
Это видение, покрытое позолотой
осеннего света, прервало цепочку
адюльтеров Молли Блум, увяданье
листьев было остановлено на время,
но тут молодожены внезапно исчезли
из виду. Тот выцветший снимок
жены, лелеемый Блумом, тенью
лег на невесту: одно дуновенье
ветра — и самый зеленый из листьев
гибнет. Теперь — перемена декораций.
Улисс Грант в разгаре боя
сидит, хладнокровней камня, поглощенный
составленьем письма, адресованного миссис
Грант, чтобы наконец объясниться:
все, во что он верил, исчезло,
подобно дыму. Попыхивая сигарой,
он заливает Теннесси кровью,
хороня совесть в каждом стакане
виски, и говорит генералу
Ли в Аппоматоксе, что победа
была печальной, что ему не по вкусу
унижать других — он жил без иллюзий.
Пусть же и нам дарованы будут
еще одна ясная холодная осень
и знание, как уходить со сцены.
Вечер. Невеста снимает платье.
Мальчишки колотят мячом о стену
мавзолея. Мы закрываем книгу
на слове "да" в Моллином монологе.[168]