Глава 11

Конечно, на следующее утро холст выглядел довольно уныло. Как всегда после визита. Но когда ко мне снова вернулся мой глаз, я увидел — да, теперь Адам получился что надо. Финал. Точка. Загвоздка в Еве. Слишком она отточенная, слишком прорисованная, слишком плоская, больше похожа на композицию в цвете, чем на живую плоть и кровь. А почему — я не знал. Не знал, было ли то кратковременное впечатление в результате моей встречи с Сарой или долговременное следствие того, что я потерял связь с реальностью. Замазал красками самую суть женщины. Ну, Еву отложу на завтра, решил я. А сейчас надо что-то сделать с передним планом, он пуст, как пивная бутылка без дна. Что такое, черт побери, все эти ловко пригнанные, уходящие вдаль плоскости? Просто прием из арсенала художественного училища. И тут меня осенило. Движение — вот что мне надо. Листья. Волны. Трава, стелющаяся по ветру. Цветы. Я начал с цветов, но сразу почувствовал — нет, не то. Неожиданно я сделал штуку вроде белого бумеранга. Неплохо, сказал я, но ведь это не цветок. Что бы это, черт подери, могло быть? Рыба? И тут меня словно лягнул кто-то изнутри, будто в чреве у меня был жеребенок. Рыба. Ну да, рыба.

Серебристо-белая, зеленовато-белая. А форма! Хоть погладь ресницами.

— Мистер Дж-джимсон!

О черт, опять этот Барбон у окна! На плечах ранец. Идет в школу.

— Здравствуйте, мистер Джимсон.

— Здравствуйте, мистер Длинный Нос. И до свидания.

У меня не было ни времени, ни настроения играть в игрушки. Мне было невтерпеж. Эти рыбы все больше завладевали моим воображением. Косяк сельди. По очертанию вроде карты Ирландии, положенной набок. Изумрудная зелень. Под луной.


Этинтус, королева вод, ты сияешь в небесах.

Как мне отрадно, дочь моя, — твои чада резвятся

вокруг,

Как веселые рыбки играют, когда росу пьет месяц.


И все зеленые, серебряные носики рядком на поверхности воды. Выпуклости на плоскости. Как стертые шляпки гвоздей на зеленой кожаной подметке. И настоящие рыбьи глаза, неподвижные, выпученные, удивленные. Я выдавил на палитру немного охры И нарисовал на них кружки.

— Я п-принес к-кусочек холста, — сказал Барбон.

— Ты все еще здесь?

Здесь он и был, по эту сторону двери. Только что вошел. Ничто не сравнится с дерзостью застенчивого человека; храбрость отчаяния. Берегитесь калек и заик, берегитесь хромых мальчишек и некрасивых девчонок. Пограничная армия. На границе смерти и ада. Победить или умереть! Борцы с колыбели. Святые или негодяи. Носатик меня напугал.

— Это еще что! — сказал я. — Кто тебе позволил врываться в мой дом?

Носатик покрылся красными и зеленым пятнами, как подпорченный окорок, и сказал:

— Но, мистер Дж-джимсон, дверь была открыта, я и вошел.

— А теперь выйди.

Я с-с-с-с... — и он принялся свистеть, как паровоз. Открыл ранец и вынул кусок нового холста. Он глядел на меня как баран, которого сейчас стукнут обухом по голове, — С-с-с-с...

— Сейчас уйдешь, — сказал я. Слабое утешение. Я начал сердиться. — Какого чёрта тебе здесь надо?

— Я с-с-сейчас залатаю холст, мистер Дж-джим-сон... Вы с-с-сказали, дыру можно заклеить.

Ну что толку злиться на вислоухого! Только испортишь себе утро.

— Какого дьявола ты сюда лезешь? Почему ты не занимаешься делом?

— Я иду в школу.

— Да, но ты не занимаешься. Ты думаешь о живописи. Послушай, Носатик, ты на гибельном пути. Ты что, хочешь разбить сердце своей матушки, и жены, и деток, если только не наплодишь их вне брака и им будет на тебя наплевать. Я знаю, о чем говорю. Мой сын Томми кончил школу с отличием... Поступил в Оксфорд, и теперь он джентльмен. Настоящий джентльмен со всеми христианскими добродетелями, и чувством ответственности, и ботинками, сшитыми на заказ. А родился в больнице для бедных. Как он всего этого достиг? Носа от книг не отрывал. Вот как. А что бы, ты думаешь, с ним стало, начни он баловаться искусством? Я-то знаю что. Я ему сказал: «Если поймаю тебя с карандашом или красками, Томми, я с тебя три шкуры спущу. Искусство, религия и пьянство. Вот где погибель для бедняка. Пусть уж этим занимаются миллионеры, они могут позволить себе отправиться к черту в вагоне первого класса. А тебе надо думать о хлебе насущном». — «Не волнуйся, папа, — сказал Том, — у меня нет никакой склонности к искусству». И слава Богу, ему действительно претила вся эта комедия. Из вежливости он молчал, но в душе считал меня грязным старым жуликом, а свою мачеху — пустой болтушкой, которая готова целый день бродить в шлепанцах и халате и слушать Ва-а-гнера или Бетхо-овена, вместо того чтобы умыться или заштопать ему носки. Том пошел в хорошую школу и начисто излечился от искусства, когда ему еще не было пятнадцати. И посмотри на него сейчас. Джентльмен, образованный, человек. Не отличит цветной иллюстрации от картины и «Боже, храни короля» от «Пробудитесь, спящие». Ну, хватит.

Я увидел, что слишком разболтался. Опасно рассказывать о себе людям. Они норовят прибрать вас к рукам. Поставить на полочку в горке.

— Хватит, — сказал я Носатику. — Чтобы духу твоего здесь не было. Я сыт по горло.

— Но, мистер Дж-джимсон, я загляну сегодня днем. Когда вы будете пить чай. Всего на одну минуту. Клянусь, я вам не помешаю.

— Клянешься. Не мешать. Вот пай-мальчик. Да ты все время мешаешь. Все мне мешают. И ты это знаешь, да тебе наплевать. Брысь! — Я выгнал его и захлопнул дверь. И вернулся к рыбам, на час, а может, на полдня.

Но когда я взглянул на них беспристрастным взглядом, они оказались вовсе не тем, что я ожидал. Обычная история. Поразмыслив немного, я уснул, а когда проснулся в половине третьего ночи, увидел, что носы у них маловаты и очень близко друг к другу. Вода слишком блестит. И рыхлая. Вода должна быть плотнее, чтобы плоскость была плоской.

Ночью удобно рассматривать свою картину, потому что ночью ее не видно, и новый вариант показался мне недурным. Утром в субботу рыбы имели такой славный вид, что начали мне даже нравиться. Я обещал себе бутылку виски, если смогу занять на нее деньги. Виски мне вредно. Я терпеть не могу это зелье. Поэтому принимаю его только в награду за особенно удачный день, чтобы быть на взводе. Да, сказал я, любуясь рыбами и уже немного захмелев, — самовнушение, — рыбы хороши, я хорош, жизнь хороша, виски, хоть и дрянь, хорошо; как вдруг у меня появились гости. Мистер Плант и еще два проповедника. С первого взгляда, по тому, как они вышагивали и вздергивали подбородки, было видно, что они пришли поддержать Искусство. Из чувства долга. Я не успел удрать. Пришлось сделать вид, что не заметил их.

Первый проповедник — шести футов роста, нос как перезрелая фига. Судя по виду, евангелист с греческим уклоном, схоласт и нонконформист. У второго, пяти футов трех дюймов, морда лэндсировского{11} льва. Рот оратора, нос устремлен в небеса, чело отражает божественный свет. Его я узнал. Он устраивал молитвенные собрания в церкви-времянке на Гринбэнк, и от его проповедей даже старых морских волков прошибала слеза. Форменная пароходная сирена, спасающая души, заблудившиеся в тумане греха. Что до мистера Планта, он бентамский петушок, на дюйм ниже Коукер и куда тщедушней ее. Лицом он похож на кардинала Ньюмена, вернее, был бы похож, если бы тот пошел не в церковь, а в армию, отрастил усы, потерял чуть не все зубы и брился бы только по субботам, перед тем как читать проповедь.

У Планти сапожная мастерская в полуподвале на Эллам-стрит, недалеко от Гринбэнк. Его считают худшим сапожником в четырех приходах, потому что голова его так занята Платоном и, Оуэном, Кропоткиным и Спинозой, Сакко и Ванцетти, что ОН еще ни одного гвоздя не вбил как надо. Но люди продолжают отдавать ему на расправу свою обувь, чтобы он не обижался. Он не выносит вероломства и бессердечия. Он их достаточно испытал на своем веку.

Планти — ревностный протестант, то есть он протестует против всех вероисповеданий, особенно протестантизма, и очень высокого мнения о Будде, Карме и Конфуции. Он также немного анархист, а три или четыре года назад он увлекся Эйнштейном и витаминами.

Религия очень сильна в районе Гринбэнк, я имею в виду старую английскую религию, которую так же трудно заметить, как лису, пока не ткнешь в нее палкой. Тогда она, понятно, высунется на миг из своей норы в цивилизованный мир и перекусит вас пополам; и если вы услышите гимны, доносящиеся с извозчичьего двора или из домика на Блэкбойз-ярд, не исключено, что это прапраправнук Беньяна учит группу молодых моржей петь марсельезу или мусорщик начинает новое возрождение среди унитариев-пребаптистов — ветви нудистов-трезвенников.

Все лондонские пророки имеют ревностных последователей в районе Гринбэнк: Беньян, Уэсли{12}, Ричард Оуэн, Прудон, Герберт Спенсер, У.Г. Грейс{13}, У. Ю. Гладстон, Маркс и Рескин. Последнее два немного слишком революционны и привлекают главным образом молокососов вроде Носатика. Юнцы с Эллам-Стрит зачитываются Рескином и набираются идеек; насчет Красоты, от которых одни неприятности, пока девушки не приберут их к рукам, не женят на себе и не превратят в почтенных буржедуев-буржежуев. На Эллам-стрит жены ненавидят искусство сильней, чем политику, а политику сильней, чем других-женщин. Но проповедники, будучи семьеустойчивы и женонепроницаемы, часто продолжают верить в Правду, Красоту и Добродетель до конца своих дней. Планти свято верил в эту троицу, и если ему удавалось уговорить кого-нибудь, особенно собрата-проповедника, поглядеть на мои картины, приводил его ко мне. Во исполнение долга перед искусством, перед Богом и перед английской нацией.

Одна беда — хотя все добропорядочные проповедники вокруг Гринбэнк, включая анархистов и богоборствующих обитателей Блэкбойз-ярд, любят Красоту, они терпеть не могут картин, настоящих картин. Каждая новая моя картина приводит Планти в содрогание; это, естественно, вызывает у него восторг, а меня повергает в уныние. Я не люблю, когда люди хвалят мои картины, если они им не нравятся. Поэтому, когда Планти начал громко кричать двум другим проповедникам: «Вы Только посмотрите, как это прекрасно, — не правда ли? Ах, мистер Джим-сон, эти рыбы — просто чудо... Изумительная работа. Их прямо съесть хочется», — я почувствовал, как из желудка у меня поднимается мрак и застилает мне глаза.

— У мистера Джимсона есть картина в Национальной галерее, — сказал Планти; он, не жалея глотки, расхваливал свой товар во славу Господа Бога и искусства. — Раньше он рисовал на мирские сюжеты, но теперь предпочитает библейские. — Это Планти пытается пощекотать их перьями из их собственных крыльев.

Сизоносый проповедник, уставившийся на Еву, как бык на, пикник, громко фыркнул, и Планти, увидев, что этой картине суждено снискать еще меньшую популярность среди местных любителей искусства, чем предыдущей, сделал героическое усилие:

— На этой картине нарисовано грехопадение. Слева Адам. Он не совсем закончен пониже спины. Ева — справа от него — стоит на коленях. Змий — налево — шепчет что-то Адаму на ухо. Цветы сбоку — маргаритки, и ноготки. Мистер Джимсон, я, право, должен поздравить вас с этими цветами. — Обращаясь к ищейке: — Не правда ли, маргаритки подходят для рая, мистер Сукинсон (или Кобельсон, или как его)?

Но чем больше он старался, тем хуже я себя чувствовал. Как червячок-светлячок, который радостно ползет по лугу, и каждая травинка кажется ему могучим дубом, и каждый камешек — покоренной вершиной, а огонек довольства собою на собственном хвосте — божественным светом, озаряющим ему путь; и вдруг на луг с громким топотом врывается стадо быков, извергая из ноздрей тропики и роняя лепешки континентов, а за ними миллион волосатых горилл, огромных, как небоскребы; гориллы лупят себя по груди барабанными палочками величиной со слона и вопят: «Мяса! Самок!», а за ними скромно следуют десять тысяч моржей, каждый высотой в тысячу футов; обувью им служат крейсеры, гульфиками — купола собора Святого Павла, в руках у них щиты-библии, утыканные медными шипами, и дубинки-кресты из кроваво-ржавого железа, увешанные кровоточащими головами младенцев, художников и им подобных; они вытаптывают остатки травы и кричат: «Поди сюда, к своей мамочке, червячок, она погладит тебя по головочке и причешет твои волосики!»

Здесь ищейка разинула пасть и пролаяла:

— Весьма интересно, мистер... э-э... мистер Джонсон. Я, конечно, ничего не понимаю в искусстве, но, надеюсь, вы мне объясните, могут ли человеческие члены — я говорю с точки зрения анатомии — принять то положение, какое они имеют у мужской фигуры. Конечно, я знаю, некоторое нарушение пропорций... э-э... вполне допустимо.

Я сделал вид, будто заметил пятнышко на Евином носу, и принялся стирать его пальцем. Я не мог выдавить из себя ни слова. Мне было очень неловко. Бедняга делал все, что в его силах, а я притворялся, будто глух как пень. Брось, сказал я себе. Скажи что-нибудь, что угодно. Что-нибудь понятное им. Ничего больше не нужно. Что-нибудь о погоде. Чтобы пробить дырку в этом ужасном молчании и немного разрядить атмосферу. Брось, сказал я, разве ты из тех ослов, которые принимают себя всерьез? Ты же не будешь взывать, как бедный Билли:


Я был в стране Мужей и Жен,

И долго странствовал я там.

Тех ужасов, что я познал,

Вовек не знать земли сынам.


Означает это, возможно, одно: когда Билли приходила в голову хорошая мысль, мысль-красотка, подсказка самого Господа Бога, к нему являлся какой-нибудь сизоносый и спрашивал, почему он рисует женские фигуры в ночных рубашках.

И, сделав над собой мужественное усилие, я открыл рот, улыбнулся до ушей обольстительной улыбкой и только собрался изречь, что похолодало, но, в общем, дождя скорее всего не будет, хотя, кто знает, как Сизоносый фыркнул еще раз и сказал:

— Я вижу, что среди современных художников вошло в моду рисовать женщин с несоразмерно большими ногами и руками. Я не имею в виду, что существует культ уродства... мне просто хотелось бы получить информацию.

К счастью, я заметил, что ноготь на большом пальце ноги Адама чуть размазался. Я подмешал немного белил к жженой сиене и подправил его. А старый Билли кричал:


Уносит, коль родился сын...

(То есть свершилось подлинное воплощение мечты.)

Старуха мальчика с собой.

Распяв на камне, крик и стон

В сосуд сбирает золотой.


А означало это, что какой-нибудь старый Сизонос в юбке распинает плод вашего воображения на камне правил, всяких «отчего» да «почему» и подвергает его логическому анализу.

Покончив с большим пальцем Адама, я подправил ему некоторые другие детали, и ищейка вдруг пролаяла:

— Весьма интересно, гав-гав. Но боюсь, гав-гав, мы уже опаздываем. Нас, кажется, ждут в половине шестого, мистер Шишнос (или Фигнос, или что-то в этом роде).

И они вдруг испарились, не потеряв при этом своего достоинства, — первое, чему научается Даниил, угодив в львиный ров.

Старый Планти задержался, чтобы сделать очередной взнос в общество Блейка, вернее, часть его — шиллинг и шесть пенсов наличными, и пообещал, что скоро вернется.

— Ваша картина произвела очень большое впечатление на этих джентльменов, а они состоят во множестве разных комитетов. И очень влиятельны. — И он поспешил вслед за ними на молитвенное собрание.

А я взял мастихин и спросил себя, что мне сделать — соскоблить краску с холста, убить сукина сына или просто перерезать себе глотку.

И тут я заметил Носатика, который притаился в уголке и глядел на картину такими же круглыми, как у рыб, глазами.

— Как ты сюда попал? — сказал я.

— Дверь была открыта.

— Так закрой ее... с той стороны. Кыш!

— Но сегодня суббота...

Универсальное оправдание всех мальчишек. Сегодня суббота. Они разбивают вам стекло. Сегодня суббота. Они разбивают вам сердце. Сегодня суббота. Они разбивают себе голову и вводят вас в похоронные издержки. Сегодня суббота.

— Мне все едино — суббота, понедельник, — возмущенно сказал я. — Какое ты имеешь право врываться сюда?

Носатик подумал с минуту, затем сказал:

— Кто эти люди, которым не понравилась ваша картина?

— Проповедники.

— Мне хотелось дать им пинка.

Дурно было бы поощрять мальчишку, и я промолчал, затем сказал холодно и веско:

— Не смей так говорить о моих друзьях.

— Ваших друзьях?

— Они пришли сюда из любви к искусству, не забывай этого.

— Но им не понравилась ваша картина.

— Конечно, нет. Вполне естественно. У них нет на это времени. У проповедников нет времени любить что-нибудь или знать что-нибудь, и у тебя бы не было, если бы тебя укусила за ляжку бешеная собака.

— Но этот тип с сизым носом, Томпсон, совсем не бешеный. Он женился на вдове бакалейщика с деньгами.

— Как он может быть не бешеным? Что такое проповедник? Художник. Который гремит погремушкой, набитой словами, у собственного уха, чтобы не плакали детки. А детки ревут: «Буу-буу, помоги нам Бог». Вот Бог и ниспосылает свору бешеных псов, чтобы те покусали их. Ты должен сочувствовать Сизому Носу, — сказал я, принимаясь соскабливать рыб. — Подумай о его муках, когда вдова бакалейщика просыпается ночью, чтобы получить от него хоть маленькое утешение за то, что живет на свете, а он слышит, как бешеные псы Хором рычат у помойки: «Р-р-прр-роповедь, пр-р-роповедь». — «В чем дело, милый?» — спрашивает жена бакалейщика, начиная терять терпение. «Я думаю о следующей воскресной проповеди. Жалко упускать такую возможность». — «Но твоя проповедь совсем готова». — «О да, — говорит Сизоносый, — а все-таки, может быть». — «Ты сам знаешь, что это прекрасная проповедь. Не вздумай там что-нибудь менять. Ты ее только испортишь». Сизоносый молчит. Он не знает, прекрасная это проповедь или чепуха, сотрясение воздухов, бред пустого, как Британский музей, ума, где мысли его, спотыкаясь как пьяные, еле нащупывают свой путь в темноте. А бешеные псы по-прежнему поют свою песню: «Пр-р-роповедь. Еще лучшую пр-р-роповедь». И Сизоносый по-прежнему пытается схватить хоть одного из них за хвост, но они всякий раз выскакивают у него из-под рук. И когда он нечаянно вздыхает на вдове бакалейщика, она разражается слезами и говорит, что он уже больше не любит ее так, как любил на прошлой неделе.

Я все соскабливал рыб, и Носатик глядел на меня, выпучив глаза, словно еще одна рыба.

— Что вы делаете, мистер Дж-джимсон? Вы же их портите.

— Эти рыбы воняют. А вот ты что тут делаешь, молодой человек? Сколько времени ты путаешься у меня под ногами?

— Я не путался у вас под ногами.

— Почем я знаю?

— Но вы и не заметили, что я здесь.

— Почем я знаю?

— Но, мистер Дж-джимсон, неужели вы хотите их всех соскоблить?

— Хочу.

— Почему?

— Они дохлые. Они не плавают... Они не говорят... Они не пиликают, они не тикают, они вообще ничего не делают.

— А почему?

— Бог знает... Знает, да помалкивает. Сказать тебе правду? Вот она: старый конь разговаривает не только по-лошадиному. И я не могу говорить только на гринбэнкском диалекте.

— Конь! — сказал Носатик, вращая глазами в разные стороны.

— Что ты болтаешь? Ты нарочно болтаешь всякую чушь, — сказал я. — Убирайся. — И я шуганул его.

Но он не двинулся с места. Он был упрям, как трехногий осел, который решил добраться до чертополоха хотя бы ценой жизни.

— Но мне нравятся эти р-рыбы, мистер Джимсон. Вы уверены, что они не такие, как надо?

— Нет. Зато я уверен, что, если ты сейчас же не уберешься и не заткнешь свою глотку, у меня будет удар.

— Какой удар, мистер Дж-джимсон?

— Апоплексический. Испущу дух, протяну ноги, отправлюсь к праотцам. Ясно? Что и с тобой случится, когда тебя стукнут топором по затылку.

Носатик отнесся к этому, как к светской беседе. И не одобрил. Он был мальчик серьезный, исполненный благих побуждений, и любил во все совать нос. Он взял кусок холста и баночку с клеем.

— В таком случае, мистер Джимсон, если вы больше не будете рисовать, я заклею дыру. Это не займет больше минуты. — И повторил свою коротенькую молитву.

И в тот самый миг, когда я хотел его убить, я почувствовал, что у меня закружилась голова. Я подумал: кровяное давление, старина... Будь добрым, будь великодушным. В конце концов, не так-то просто занять у кого-нибудь клей. К чему бросаться добром. Поэтому я сказал:

— Ладно, если уж тебе приспичило побаловаться. Но, возможно, завтра я сожгу все, что я здесь настряпал. — Сказал не столько сердито, сколько печально. Потому что колокол все еще гудел у меня в голове.


Загрузка...