Когда Планти вернулся домой, проводив ската до подземки, я сунул Сару в карман, а энциклопедию на полку. Затем я помог Планту слить все остатки из бутылок в кувшин, и мы сели перед камином, чтобы попробовать смесь. И Планти принялся разглагольствовать о Понтинге, Прудоне, Конте и Спинозе.
Когда ночуешь у Планта, одна беда — его разговоры. Мало кто потягается с моржами по части разговоров. Я знал одного мусорщика с Брокет-ярд, который мог ночь напролет толковать о количестве зверей на свете. Но он принадлежал к старой школе и ходил в котелке, похожем на колесный пароход. Коньком-качалкой Планта был Спиноза. Потому, видно, что Спиноза не падал духом в беде. А Планти, прожив тяжелую жизнь, придерживается тех же принципов. Его девиз — не вешай носа, старый петух, сейчас тебя зарежут!
— Созерцать величие мироздания... — сказал Планти, выпуская клубы дыма, как труба, в которой загорелась сажа. Он снял воротничок, галстук, ботинки и приготовился быть счастливым. Я промолчал, боясь спровоцировать провокацию. Я просто налил себе еще. Хорошая смесь. Немного джина, лимонный сок, легкое немецкое пиво, ром с патокой и дешевый портер.
Планти положил ногу на каминную решетку, покрутил большим пальцем и сказал:
— Да, мистер Джимсон, величайший из философов...
Это уже была провокация. Планти знал, что я не люблю Спинозу. Раньше любил, конечно. В тот год, когда я не мог писать и покатился ко всем чертям, в лапы философии, науки и газет, я сам по уши врезался в старого Бена. Как и все, с первого взгляда. Старый Зевака покорил меня. И я тоже пытался провоцировать людей. Однажды я укусил человека, которому не нравился Спиноза; а возможно, он никогда не слышал о нем и не желал слышать. Я помню, он пытался выдавить мне кишки коленками. Он был идеалистом, интересовался первопричиной вещей. Но как раз после того я начал читать Блейка. А Блейк подвел меня к Платону, потому что не любил его, и оба они на пару привели меня к рисунку углем и к увлечению композицией. Вскоре у меня не осталось ни секунды на развлечения, и единственное, что я читал, — повестки в суд.
Спиноза — один из самых популярных философов в Лондоне, особенно в Ист-Энде, в районе Собачьего острова, но его влияние не так сильно на Гринбэнк, которая скорее тяготеет к культурным сферам верхней Темзы. Гринбэнк упивается Платоном и Рескином — сточными водами оксфордских душевых. Почтарь Оллиер всегда был платоником и болел за Оксфорд. Берт Своуп был страстным оксфордским болельщиком. Во время лодочных гонок в 1930 году Своуп содрал розетки с двух кембриджских студентов из Поплара и кинул их в воду. Он был бы ведущим платоником, доведись ему знать о Платоне. Но не то в 33-м, не то в 36 году Планти, который читал всех философов, увлекся Спинозой. Анархисты, любящие Бога, не могут устоять перед Спинозой, — ведь он говорит им, что Бог их не любит. То самое, что им надо. Тычок в глаз. Для настоящего анархиста хороший тычок дороже букета цветов. У него от этого из глаз искры сыплются. Озарение.
Планту тяжело пришлось в жизни, и ему приятно слышать, что для Бога он — грязь под ногами. План-та швыряло по свету, как футбольный мяч, и ему приятно слышать, что он ничем не лучше футбольного мяча, разве что может целовать ногу, которая его пинает. Это пробуждает в нем независимость. Вселяет энергию и веру в себя. Позволяет сказать: «Мне ничего не страшно; чем хуже, тем лучше».
Когда человеку вроде Планта внушают: можно лишь то, что должно, свобода — это познанная необходимость, он чувствует себя свободным. Он говорит: «Ах, так? Пусть только сунутся».
Но я не люблю Спинозу. У меня нет чувства собственного достоинства, к тому же я оптимист. Я получаю радость от радости, да и от бед. И когда Планти попытался обратить меня в свою веру, я поссорился с ним. Мы не разговаривали несколько недель или месяцев. А поскольку Планти — хороший человек и, значит, немного зануда, он с тех пор по меньшей мере три раза в год пытается спровоцировать меня на разговоры о Спинозе. Но я сейчас на мели и не могу позволить себе роскошь ссориться с друзьями. Поэтому я разработал технику, как избегать споров. Я никому не отвечаю сразу, а лишь потом, и то самому себе.
— Он был свободен, — сказал Планти. — Самый великий и благородный человек из всех, кто жил на свете. Ни стеклянная пыль, ни люди, которые хотели сжечь его живым за ересь, не помешали ему быть счастливым. — Планти покрутил большими пальцами ног и выпустил такой клуб дыма, что я удивился, как это к нам не примчалась пожарная команда. Он распалял свое удовольствие. — Помните, он говорил: «Жизнь — подарок; какое право имеем мы жаловаться, что нам подарили то, а не это?» Он-то никогда не жаловался, везло ему или не везло. Не больше, чем вы, мистер Джимсон.
Это была атака с черного хода. Но я только сделал глоток из кружки. По правде сказать, я слышал лишь звук его голоса. Поэтому я слушал, как ангел. Сиял, как эссекская глина под июньским солнцем. Голос Планти ласкал меня, как теплый ветерок, в то время как я плавал в пойле из всех сортов пива и созерцал новую Сару — Еву — еще одну золотую рыбку в том же пруду.
Я ничего не говорил, и ни о чем не думал, и даже не замечал тех стрел, которые посылал в меня старый вояка под прикрытием гостеприимства. И все, что я помню после половины двенадцатого, — это большие пальцы на ногах Планти, которые крутились, как швейная машинка, и его усы, ходящие вверх и вниз в туче дыма — неопалимая купина, — и его розовую, сияющую лысину; он все еще рассуждал о греховности частной собственности, о полиции, о радостях Природы и созерцании ее красоты.
А потом я проснулся в постели Планта; на мне был плед, на плите стоял завтрак. В мастерской слышалось постукивание молотка: стук, стук. Плант всегда работает по воскресеньям. Из принципа.
В голове у меня была собачья драка, в горле першило, не рот, а пылесос, и — самое неприятное — одолевало чувство, что я слишком долго вращался в обществе.
Прекрасный способ убивать время, думал я, болтаясь по гостям. Мне было так скверно, что хотелось одного — работать.
Когда я пожелал Планти доброго утра, он взглянул на меня поверх железных очков, которые обычно надевает в мастерской, и сказал:
— Вернетесь? — коротко и сурово, как всегда во время работы.
— Спасибо, мистер Плант, — сказал я. — Боюсь, я буду очень занят ближайшее время. Придется спать в мастерской. Чтобы не пропустить утренний свет.
Планти заколотил еще один деревянный гвоздь и сказал:
— В этом вашем сарае нельзя спать.
— Что вы, там совсем не плохо.
Планти заколотил еще два гвоздя. А мне не терпелось уйти. Я наслушался разговоров и навидался людей на неделю вперед. Разговоры не по моей части. У меня от них живот болит. Когда я много говорю, я обязательно навру с три короба, и, что хуже всего, даже без умысла. Когда много болтаешь, некогда обдумывать свои слова. Речь — это ложь. Единственная приемлемая форма общения — хорошая картина. Это ни правда, ни ложь — творчество. Но я не мог уйти, пока Планти не созрел для этого: ведь я спал в его постели и ел его завтрак. А он еще не созрел. Я видел это по тому, с каким непреклонным видом он держал молоток, и как топорщились у него усы.
— А к ужину придете? — сказал он наконец.
— Боюсь, не смогу: я уже приглашен в одно место.
Планти вбил еще гвоздь, и по тому, как он это сделал, я понял, что он решил отступиться от меня.
— Всего хорошего и спасибо, — сказал я.
— До свидания, мистер Джимсон, — сказал Планти. — Спасибо за компанию.
И мы расстались друзьями. Но день пошел прахом. Почти все утро я просидел, глядя на холст. А то, что сделал днем, соскреб на следующее утро. Какое-то зерно там было, но я никак не мог ухватить то, что хотел. Мне стало казаться, что я никогда уже не смогу писать. Потерял сноровку. И даже когда стемнело, я не увидел правильного пути. Я кружил на одном месте, пока не набил мозоли в мозгу и не началась головная боль в пятках.
Я хочу дать художникам один совет: если вы не можете писать — пишите. Только что-нибудь другое. Поэтому я намалевал на куске доски Сару. Небольшой набросок. Сара сегодня, широкая, как дверь. И вышло очень неплохо. Так неплохо, что я забыл про свои мозоли, забыл про головную боль. И как это всегда бывает, эта работенка, не имевшая ничего общего с картиной, которую я писал, стала поворачиваться другой стороной и подкидывать мне кое-какие идейки насчет той картины. И идеек этих появилось так много, что я начал бы все с самого начала, если бы не стемнело. Тогда я вдруг вспомнил про свой ревматизм, и боль в спине, и про мои бедные ноги. Но мне повезло: я встретил почтаря Оллиера возле «Орла», и он поставил мне пинту пива и холодную закуску. И попытался отвести меня к Планту. Почтарь — один из вице-президентов Общества спасения Джимсона от самого себя. Но домой он меня пригласить не может, — он сделал мезальянс, и его друзья должны быть друзьями его жены.
— Мистер Плант ждет вас, — сказал он.
Но я знал, что мне не выдержать больше разговоров.
— Спасибо, мистер Оллиер, — сказал я. — Но мне и у себя вполне удобно. — И я убежал от него, чтобы он не стал настаивать.
Констеблевская ночь. Осколки туч несутся по серо-стальному небу, как мусор во время разлива Темзы. Луна, как прожектор, пробегает по фасадам домов. Когда свет падает на ивы, они трепещут, словно девушки, пойманные в укромном уголке, где они поджидают своих парней.
Эти милые девы создают благоуханную ночь, и тишину, и таинство мрака.
Чтоб от фискалов Дьявола укрыть любовь людскую.
Дождь падает, как занавеска из стеклянных бус, поблескивая на фоне темных подворотен. Полощется на ветру, барабанит по булыжнику.
В сарае потоп. На полу лужи. В лампе нет керосина, нет спичек. Две холодные сосиски. Обернулся газетами на ночь. Стук в дверь и, перекрывая шум дождя, голос Коукер:
— Кто там? Это вы, Джимсон?
— Нет.
— Что вы там делаете? — И она сунула голову в окно.
— Ложусь спать.
— Вы с ума сошли! Не можете же вы спать в луже. От самого причала слышно, как вы кашляете.
— Я кашляю уже тридцать лет.
— Горе вы мое — вот что вы такое. Куда я вас дену на ночь глядя?
— Мне и здесь хорошо, Коукер.
— Вас бы следовало упрятать в богадельню, там вам самое место.
— Ничего не выйдет. Я домовладелец.
— Ну, пошевеливайтесь, хватит болтать. Только спать будете на полу, и у меня всего одно одеяло.
— У меня есть пальто.
— Мокрое до нитки, надо думать. Ах, Боже, ну что я с вами вожусь? Отправляйтесь себе в богадельню!
— Я там не смогу писать, и ты не получишь своих денег.
— А я и не рассчитываю на ваше писание, я рассчитываю на мистера Хиксона.
Коукер жила на Далия-роуд, на последнем этаже одной из бывших респектабельных вилл, опустившихся до коммунального дома. Голая деревянная лестница. Верхняя площадка забита сундуками, ведрами и разной кухонной утварью. Коукер втолкнула меня в комнату и остановилась сказать соседке, что она думает об очередном ведре:
— Никому не удастся у меня за спиной сунуть сюда ведро. Здесь и так уже четыре ведра. Полгода назад их было три, потом договорились больше не ставить. А теперь их пять. Прекрасно, а только если завтра утром их не станет четыре, чье-то ведро полетит в окно.
Узкая комнатушка, заставленная мебелью. Большая кровать. Четыре обеденных стула друг на друге. У стены обеденный стол на боку. На одной ножке висит летнее пальто Коукер. На другой — птичья клетка. Радиола величиной с курятник. Ковровая дорожка, свернутая в рулон. На каминной полочке в жестянках мастика и средства для чистки и полировки мебели.
— Чья мебель, Коукер? Твоя или Вилли?
— Моя, — сказала Коукер. — Станет Вилли тратить деньги на что-нибудь, кроме себя самого!
— Слышала о нем за последнее время?
— Каждый вечер бывает в танцевальном салоне со своей Белобрысой.
— Не велика потеря. Что ты от него видела? Одно беспокойство.
— Еще как велика! Не утешайте меня. Вилли того стоил. И на сорок фунтов мебели, одеяла, два комплекта двуспальных простынь, шесть личных полотенец с инициалами. Тут в омут головой бросишься.
— Не валяй дурака, Коуки. Подумай о всех чашках чая и булочках с маслом, которые ты упустишь.
— Не бойтесь, я не собираюсь топиться. Раньше Белобрысая сдохнет. Кому-то надо ненавидеть эту суку; так кому же, как не мне?
— Глупее ничего не придумаешь, особенно если ты женщина. Потерянного не воротишь, а если и воротишь, так это будет не твое, чужое.
— А мне чужих объедков не надо. С меня хватит того, что я ненавижу эту шлюху. Посмотрите только на мои бедные стулья ножками вверх. Словно дохлые псы, которые наелись отравы. Не говорите мне о прощении, не то я рассержусь и дам вам раза.
— Не о «простить» речь, а о «забыть».
— Хватит, а то мы всех перебудим. Посмотрите на пол, старое пугало. Вы промокли до нитки. Под каждым ботинком лужа.
— Это течет с пальто.
— Так снимите его. Не стойте, выпучив глаза, как протухшая копченая селедка.
— Я сегодня хорошо поработал, Коуки. Удачный день.
— Удачно будет, если вы не схватите воспаление легких. Хорошенькое дельце, если вы помрете у меня на руках.
— Это будет настоящая картина... не хуже всего, что я сделал. Даже лучше.
— Так я и знала, даже рубашка мокрая.
— По правде сказать, Коуки, я первый класс. — Я сам удивился, когда это вдруг соскочило у меня с языка. Но раз уж я сказал «а», почему бы не сказать и «б»? — Никому об этом не говори, Коуки, но я важная персона. Лет через сто, а может, и пятьдесят, Национальная галерея будет давать по пятьдесят тысяч фунтов за мои картины. И не просчитается. Потому что мои картины — это настоящие картины.
— И ничего, кроме лохмотьев под рубахой... Вы замерзнете насмерть не нынче завтра.
— Сказать тебе правду, Коукер, я гений.
— Не удивлюсь, если у вас поднялась температура.
— Ты думаешь, я брежу?
Коукер вертела меня в разные стороны, как тряпичную куклу, не переставая ругать.
— Вот еще напасть на мою голову... Видно, уж придется положить вас в постель. Будет соседям о чем языки чесать. Да они так и так болтать станут. Ну-ка, снимите штаны и переверните на другую сторону, они-то хоть сухие. Задом наперед; неужто не ясно? — И она пихнула меня на кровать и принялась стаскивать с меня брюки. Коукер никогда не отличалась терпением.
— Ты не веришь ни одному моему слову, Коуки.
— Поднимите зад... Как мне их стянуть, когда вы на них сидите?
— Думаешь, откуда я знаю, что я один из величайших художников в мире?.. Конечно, таких художников наберется сотни две-три, но это не так много на тысячи миллионов.
— Да, да, вы великий человек.
— Что ж, можешь смеяться.
— Я не смеюсь. Мистер Плант говорил мне это еще два года назад.
— Что он тебе говорил?
— Что вы настоящий гений. Не волнуйтесь, здесь у нас все это знают. Даже ребятишки говорят: «Вот идет профессор».
— С чего они это взяли?
— Они думают, у вас не все дома; да и кто бы подумал иначе? Ну, лезьте туда, к стенке, и не двигайтесь с места. Я положу посредине валик от дивана, на всякий случай.
— Что ты понимаешь под словом «гений»?
— Я не собираюсь ждать здесь всю ночь. И отвернитесь к стене, пока я не лягу.
Коукер разделась и стала на колени — вечерняя молитва. Я взглянул на нее одним глазком, чтобы удостовериться в этом, и, когда она кончила, сказал:
— Я думал, ты ненавидишь Бога, Коукер.
— И ненавижу.
— Зачем же ты молишься?
— Он наш Отец, так ведь?
— Смешная причина.
— Так смейтесь. Ну вы мне и надоели! Дайте-ка лоб. У вас, верно, жар. Веселенькое сообщение появится в газетах, если вы отдадите Богу душу у меня в постели. Что ж, все в порядке вещей. Удивительно, как это я не косая и не колченогая. Ну, спать!
Коукер накинула веревочную петлю на выключатель, положила валик посредине постели и легла с другой стороны. Затем дернула за веревку, и свет погас. Свет ушел, и сквозь занавеску в комнату вошла луна, разлившись по одеялу волнами. А я был весел, как Гаррик. Подумать только, думал я, в моей жизни столько счастья, а этой бедной девчонке суждено мучиться с колыбели. Смех разбирает.
— О чем ты молилась, Коуки?
— Не ваше дело.
— Тебе надо поискать симпатичного вдовца лет пятидесяти, с деревянной ногой. Скидка с обеих сторон.
— Если вы будете надо мной смеяться, я вас стукну.
— Мебель у тебя уже есть, осталось обзавестись мужем.
— Очень надо! По мне хоть совсем больше мужчин не видеть. Подлые обманщики все до одного.
— Ты же собиралась выйти за Вилли?
— Вилли не такой. Он джентльмен.
— То-то он смылся и оставил тебя на бобах.
— Он сам не понимал, что делает, бедный мальчик, когда Белобрысая захороводила его. Она известная птица.
— Так ты молилась, чтобы Белобрысая попала в беду?
Коукер не ответила.
— Знай она, что ты ни о чем другом думать не можешь, вот бы посмеялась.
— Смеется тот, кто смеется последним. Дайте мне только добраться до нее.
— Где она живет?
— Это я и пытаюсь узнать. Серной кислоты в лицо — вот чего ей нужно.
— Получишь семь лет.
— Стоит того.
— Ошибаешься, Белобрысая будет камнем на твоей совести до самой смерти. Станет являться тебе вся в ожогах.
— Ну и пусть, лишь бы добиться справедливости.
— Справедливости нет на этом свете. Этот овощ в наших краях не растет.
— Расскажите это кому-нибудь другому.
— Смешно.
— Отчего?
— Оттого, как несправедливо устроен свет.
— Мне от этого не смешно, а грустно.
— Грустно, так грусти, кому что по вкусу.
— Может, вы дадите мне спать?
И через пять минут она спала мертвым сном. Я сел, чтобы взглянуть на нее. Лицо ребенка. Дышит как младенец. Перевернулась на другой бок, как это делают дети: внезапное землетрясение. Вздохнула, выпростала руку из-под одеяла. Все — не просыпаясь. А какая рука! Мрамор под луной. Мышцы Микеланджело, и, однако, женская рука. Ничего лишнего. Вылеплена, как соло на скрипке. Прелестнейший локоть, я еще такого не видел, а это трудный сустав. Никакого жира над запястьем, плавный переход к пальцам. Крепкая как раз настолько, чтобы в ней были жизнь и сила. Благослови ее Господь, подумал я, девчонка — красавица и сама того не знает. Я был готов расцеловать Коукер за этот локоть. Но что толку? Она все равно не поверит мне, если я ей скажу, что такой локоть — произведение искусства.
И я подумал: вот руки, которые нужны моей Еве; а тело — Сарино. Такое, каким оно было тридцать лет назад. Руки у нее всегда были слишком мягкими. Кухаркины руки. Все в веснушках. Жадные и сентиментальные руки. Похотливые запястья, перетянутые кольцами Венеры; предплечье — как холка жеребца. А Ева — труженица. Гнула горб от зари до зари. Адам был садовник, поэт, охотник. Весь из струн, как арфа. Чуткий инструмент. Ева — гладкая и плотная, как колонна, крепкая, как ствол дерева. Коричневая, как земля. Или красная, как девонская глина. Красная даже лучше. Железная почва. Железо — магнит — любовь. Ева — дщерь Альбиона.
И таковы Альбиона дщери в красоте своей,
И каждая трижды богата головой, и сердцем,
и чреслами,
И у каждой трое врат в три неба Бьюлы{19},
И сквозь эти врата свет пронзает чело их, и перси,
и чресла,
И огонь те врата охраняет. Но когда соизволят,
Принимают в свои небеса в опьяненье услады.
Когда мы встали, я попытался нарисовать руку Коукер по памяти на последней странице молитвенника. Но она получилась бездушной. Плоской.
— Мне бы хотелось написать тебя, Коукер, — сказал я. — Твои руки — вот что мне надо.
Коукер даже не ответила.
— Побыстрее глотайте чай. Мы спешим.
— Спешим? Куда?
— Мы сегодня идем с визитом.
И тут я заметил, что Коукер опять при параде.
— Ты не собираешься ли снова тащить меня к Саре?
Мне вовсе не улыбалось видеть Сару, особенно после той встречи у Планта. В моем возрасте у меня не было на это времени.
— Нет, — сказала Коукер. — С ней мы покончили. Мы идем к Хиксону.
— Не слишком ли скоро?
— В том-то и фокус: попасть к нему прежде, чем она его предупредит.
— Сара не сделает этого. Она подписала все, что нам было нужно.
— У нее в глазах — и нашим и вашим, а в улыбке — ловушка.
— Только не сегодня, Коукер, у меня срочная работа, она не может ждать.
— Что значит «не может ждать»? Вам что — открывать в десять? Или кто-нибудь уйдет без пива, потому что вы отправились по своим делам?
— Мне пришла в голову одна идея, надо поскорей добраться до холста.
— Небось и безо льда не протухнет.
— Да, если превратится в картину... иначе она расплывется по краям или растает — останется лишь жирное пятно.
— Ну, будут новые.
— Мне не нужны новые, мне нужна эта. И она никогда больше не придет.
— Придут другие, не хуже. Ну-ка, потрите ботинки газетой. В жизни не видела таких ботинок.
— Они очень теплые.
— С такими-то дырами!
— А это для вентиляции.
— Я не шучу. Что о вас подумают люди, когда вы ходите в таком виде, словно бродяга, сбежавший из богадельни?
— Ничего они обо мне не подумают, и слава Богу.
— Не болтайте глупостей.
— А ты любишь, когда люди о тебе думают? Не знал, что ты так тщеславна, Коуки.
— Надевайте пальто и не споткнитесь о яблоки, как прошлый раз.
И она выставила меня на улицу прежде, чем я придумал другую отговорку.
— Плохо, когда о тебе хорошо думают, Коуки, потому что начинаешь слишком много думать о себе. И плохо, когда о тебе плохо думают, потому что начинаешь плохо думать о других. Все это мешает работать.
— Куда вы?
— В туалет.
— Не копайтесь там. Мы должны поймать Хиксона до десяти.
Я спустился вниз, прошел по коридору и вышел с другой стороны. Но у лестницы меня ждала Коукер. Она бросилась на меня, как львица:
— Так я и знала!.. Прямо руки чешутся дать вам.
— Разве я вышел не в ту же дверь?
— Он еще спрашивает! И вы ничего там внизу не делали. Не успели бы. Старый вы дурень, вы и рта не раскрыли, я уж знала, что вы хотите улизнуть. Обезьяна в зоопарке и та лучше бы притворилась.
— Не могу я идти сегодня к Хиксону, Коукер.
— Не говорите мне о ваших идеях. Я не мистер Плант. Может, вы и гений, но вам нужны ботинки и новое пальто, не то вы не дотянете и до зимы. А дохлый гений воняет почище, чем камбала или палтус.
— Не в этом дело, Коукер. У меня были неприятности с Хиксоном. Я люблю Хиксона, но он выводит меня из равновесия. А меня сейчас как раз затерло с картиной. Ну, пойдем мы к Хиксону, а он начнет молоть свои глупости, и мы с ним повздорим. Это может выбить меня из колеи. Я не говорю, что так обязательно случится, но может случиться. И тогда вся моя работа насмарку. Какой в этом смысл?
— Вам не к чему разговаривать с Хиксоном. Куда лучше, если вы придержите язык; вспомнить только, как вы говорили с этой Манди.
— Тогда зачем я тебе нужен?
— Затем, что я действую из bona fides{20}.
Я попятился на ступеньку вниз. Я знал, что Коукер слишком себя уважает, чтобы гнаться за мужчиной в сортир. Коукер сообразила, что у меня на уме, и сказала:
— Я поставлю вам пару кварт, по четверть пинты за раз, если вы пойдете.
— Не хочу, — и я сделал еще шаг назад.
— А чего вы хотите?
— Я бы не отказался от сухих белил, изумрудной зелени, кобальта и стронциановой желтой. По тюбику. И кисти номер двенадцать.
— Во сколько это обойдется?
— В несколько шиллингов.
— Хорошо.
— Тут как раз есть магазин красок неподалеку от Хай-стрит. Рукой подать.
— Может, вы подождете, пока мы вернемся?
— Если у меня будет что-нибудь в карманах, это мне поможет не лезть на стенку у Хиксона.
— Ладно, пошли, ваша взяла.
— По рукам?
— Вот те крест. Даже не придушу вас, хоть вы это и заслужили.
Тогда я поднялся на тротуар, и мы пошли и купили краски. Двадцать три шиллинга удивили Коукер. Но она удивила меня. Она выложила денежки наличными и только сказала:
— Снова попалась. Но мое слово свято.
— Еще бы, Коукер. Я о тебе самого высокого мнения, особенно о твоих руках. Если бы ты согласилась попозировать мне; мне так хочется написать твои руки. Левую руку. Мы могли бы сделать это прямо сейчас. Не займет больше получаса. Она так мне нужна для картины.
— А Хиксон? — И она остановилась посреди улицы и посмотрела на меня.
— Хорошо, хорошо, Коукер, но ты сильно рискуешь. Почему бы не позвонить? Давай я позвоню.
— Я уже звонила. Он нас ждет. Вы идете или нет? Хотите оставить меня в дураках, после того как нагрели на двадцать три шиллинга?
— Хорошо, Коуки. Этот визит, возможно, меня прикончит. Но, в конце концов, какое это имеет значение? Я вообще мог не родиться на свет.
— Вы могли бы родиться немного умней.
Мы сели на автобус до Оксфорд-серкус. И я до тех пор протискивался вперед, пока мы не устроились на передней скамье наверху. Коукер не хотелось толкаться, но когда я двигался, она поневоле двигалась за мной.
— Люблю сидеть у переднего окна, — сказал я. — Хорошо видно. Чем не «роллс-ройс»? Даже лучше; тут выше, и не боишься переехать какого-нибудь бедняка.
— Да, — сказала Коукер, — и когда вы заставили меня проталкиваться сюда, кто-то ткнул зонтиком мне в чулок. Просто чудо, если у меня не побежала дорожка.
— Я не стал бы женщиной и за миллион фунтов.
— А я мужчиной, даже самим Кларком Гейблом, у которого двадцать пять костюмов и сорок пар туфель. Лучше быть последней женщиной в мире, чем первым мужчиной.
— Верность своему полу.
— Вовсе нет, просто чувство. Если бы вы, мужчины, хоть на пять минут стали женщинами, вы бы и сами не захотели меняться.
— А я думал, ты недовольна тем, что ты женщина.
— Я недовольна тем, какая я. Но какая есть, такая есть. У меня хватит гордости.
— О да, у тебя ее предостаточно... потому ты и стелешься под ноги этому прощелыге Вилли.
— Вилли — дело другое. Тут гордость ни при чем. Вилли был моим парнем. Он хорошо относился ко мне. Оставьте Вилли в покое, слышите?
Серое утро. Воздух как снятое молоко. Серое небо, серая улица, дома пробегают мимо, как серый палисад. Зеленовато-серая рожа над печными трубами в том месте, где спряталось солнце. Надутая, заплывшая рожа с заплывшим, прищуренным глазом. Разбойничья рожа, сразу видно — совесть нечиста. По небу шлепают крыльями старые черные грачи, по улице шлепают шинами старые черные таксомоторы.
— Ладно, Коуки, — сказал я. — Тут уж ничего не попишешь. Ты такая, какой тебя сотворил Господь Бог... при небольшом вмешательстве папаши.
Коукер призадумалась, подергала клювиком. Сказала:
— Я ничего ни от кого не жду.
— Рад это слышать, — сказал я. — Я боялся, вдруг ты и правда ждешь.
— Чего?
— Прибавления семейства.
— Не ваше дело.
Я чувствовал: она старается придумать что-нибудь злое, такое, что уязвит меня в самое сердце, и я сказал:
— Валяй, Коуки. Не стесняйся. Отведи душу. Если это тебе поможет. Я потерплю.
Коукер еще подумала. Но настроение у нее изменилось. Наконец она сказала тоном, каким разговаривала с посетителями пивной:
— Чего ждать от мужчин, кроме беспорядка и болтовни?
— А чего ждать от женщин?
— Всего, что у нее есть, и улыбки в придачу.
— Не надо, Коуки, — сказал я, — не надо отдавать все, что у тебя есть.
И Коукер снова рассвирепела. Но в ту самую секунду, когда она была готова сразить меня наповал, настроение ее опять переменилось, и она сказала:
— А может, я и... у меня хватит гордости.
Я подождал минуту, чтобы тепло этого признания окутало наш разговор, затем сказал:
— Надеюсь, ты не дала Вилли ничего такого, без чего тебе не обойтись.
Коукер не ответила, но по-прежнему оставалась величава и спокойна.
— Если бы Вилли взбрело на ум отрубить тебе ноги, ты бы, верно, легла в кухне на пол да еще одолжила бы ему свой передник, чтобы он не забрызгал брючки.
— Лучше голову, чем ноги. А еще лучше, если б он воткнул мне вертел в сердце. Я не люблю беспорядка. Но почему бы и нет? Даже ноги. У меня хватит гордости.
— Вот, вот, Коукер, потому я и беспокоюсь. Твоя гордость втравит тебя в неприятности.
— Мне не привыкать.
— Гордость хорошо помогает от простуды, но на ней далеко не уедешь, — сказал я. — Этот велосипед ездит только по кругу. А тебе надо уехать подальше от этой вонючей кучи отбросов, Коуки. Надо забыть про Вилли и про Белобрысую и взяться за что-нибудь новенькое. А нового хоть отбавляй. Оно только и ждет, чтобы сказать тебе «здравствуй», и куда лучше пахнет.
Коукер ничего не ответила. Она чистила перышки — приводила в порядок шарф.
— Ты мне нравишься, Коуки, — сказал я. — Но не это главное. Неприятности наших друзей — наши неприятности, а я не люблю неприятностей. Я влюбился бы в тебя, Коуки, будь я не так занят. И мне грустно видеть, что Белобрысая завладела твоими мыслями и, словно червь, точит тебя. Чем она хуже, тем хуже для тебя. Знаешь, есть на свете субъекты, о которых я стараюсь даже не вспоминать, не то у меня в мозгу язва будет. Послушай, Коуки, вот тебе совет из первых рук: если уж тебе надо кого-нибудь ненавидеть, так ненавидь правительство, или народ, или море, или мужчин, но только не какого-нибудь определенного человека. Не того, кто на самом деле причинил тебе зло. Не успеешь ты оглянуться — он отравит твое пиво, как синильная кислота, затянет глаза, как катаракта, будет до звона в ушах давить, как опухоль в мозгу, кипеть на сердце, как расплавленное олово, и проедать кишки, как рак. Ну и смеялся бы он, если бы узнал об этом! Пока зубы не выпали бы... от старости. Стоит ли валять дурака?
Коуки услышала только первые мои слова, всего остального она и не слушала. Но почувствовала и на четверть дюйма придвинула ко мне правое плечо. Шаг к откровенности.
— Я вам скажу, мистер Джимсон. Девушка должна быть гордой. Особенно с такой физией, как у меня. Всякий раз, как я вижу себя в зеркале или в витрине, мне это нож в сердце; а уж когда я гляжу на других девушек, меня словно огнем жжет. Даже на таких девушек, которых и я могла бы пожалеть. Их взгляды для меня точно раскаленные иголки.
— А твои для них?
— А мои для них. Это происходит помимо воли. Перекрестный огонь. Первый раз мне досталось, когда я кончила школу. Мне было четырнадцать лет. Здоровый пинок. И пинки шли один за другим так быстро, что я не успевала отбрыкиваться. Тут призадумаешься.
Мы ехали мимо садов; деревья вздымали к грязному небу костлявые черные руки, точно неприкасаемые, молящие Всевышнего о благословении, хотя они и знают, что все их мольбы тщетны.
— Я хочу сказать, если ты девочка, — сказала Коукер. — Мальчика ничто не заставит задуматься.
— Только о том, чем бы где разжиться да что пожрать. О себе самом — нет.
— Я думала не о себе, я думала, как это выходит, что все цветочки достаются девке, которую назвать — только язык марать, а все пинки мне, потому что моя физиономия не подходит для этикетки на спичечные коробки.
— Что поделаешь, услада для глаз дороже домашнего уюта. Даже у такого субчика, как Вилли, есть поэтическая струнка. Он сам не свой, когда видит настоящую ягодку. Против рожна не попрешь.
— Будто я не знаю. Все мужчины дураки.
— Или художники.
— Если Вилли женится на Белобрысой, она ему устроит из жизни ад.
— Он и не захочет другой жизни, если она не подурнеет.
— У нее злое сердце.
— Добрые сердца стоят шесть пенсов за дюжину, а ягодки — редкий товар.
— Зачем тогда нас делают?
— Массовое производство, и выбирайте, что вам по вкусу, а добродетели нам и даром не надо.
— Слава Богу, у меня есть гордость.
— Ну, гордость помогает тебе держать прямо спину, но вряд ли греет кишки.
— Кто вам сказал, что мне холодно?
Хиксон живет на Портлэнд-плейс возле Риджентс-парка. Коукер позвонила, и я сказал:
— На твою ответственность, Коукер. Я умываю руки.
— Хорошо, на мою ответственность.
Слуга в синей ливрее открыл дверь и провел нас в небольшую комнату, уставленную безделушками. Чего там только не было! Видно, Хиксону осталось одно — коллекционировать или пить. Слуга вышел.
— Кто это? — спросила Коукер.
— Дворецкий. Всегда в синей ливрее.
— Откуда мне знать, что он не джентльмен.
— Ниоткуда... Погляди-ка на это. — И я показал ей крошечные японские нэцкэ{21} на каминной доске, настоящие старинные нэцкэ. Из дерева и кости, с морщинками на подошвах ног.
— Увеличь их в пятьдесят раз, и это будут колоссы. Монументальная работа. А посмотри на детали.
— Слишком иностранные, на мой вкус.
— Потому-то они и нравятся Хиксону. У него тоже нет никакого воображения.
— А для чего они?
— Для воображения.
— Жаль мне девушку, которой приходится вытирать здесь пыль.
— И мне тоже, если у нее не больше воображения, чем у тебя.
Коукер ничего не ответила. Она прихорашивалась, ожидая Хиксона: одернула пальто, поглядела сзади на чулки — не сдвинулись ли швы. Полюбовалась ими. Настоящий шелк. Коукер очень щепетильна в отношении чулок.
Ибо Вечность влюблена в творения Времени.
— Что это вы делаете? — сказала Коукер, оборачиваясь. Она гляделась в зеркало уже несколько минут.
— Ничего.
— Выньте эти штуки из кармана. Старый дурак. Хотите получить пять лет?
Я вынул нэцкэ и поставил на каминную полочку. Все, кроме самых лучших; все равно Хикки не в состоянии их оценить.