Глава 18

Шесть месяцев в тюрьме пошли мне на пользу. Помогли пережить весну и вылечили от зимнего кашля. Дали время забыть о Хиксоне. Время подумать и почитать. Выучить наизусть порядочный кусок «Иерусалима». Нет ничего лучше стихов, когда лежишь ночью без сна. От них быстрее вертятся шарики. Смываются грязь и ржавчина, которые скопились в извилинах.

Они как волны, под которыми пляшет галька у меня на полу. И превращается в рубины и гиацинты; во всяком случае, в неплохую подделку под них.


Альбион бросил мне под ноги землю, чтоб исходить

ее всю, чтоб излить

Радость на каждую гору, научить землепашца песням.

Я раздул паруса кораблей светлой песней Сиона.


Хорошие стихи уносят вас в сон. Словно корабль под всеми парусами. Вы слышите, как поет вода за кормой, и, засыпая, вдыхаете пряный аромат грузов. Сон в стране Бьюлы. А когда я получил в первый раз почту — три старых счета и требование уплатить подоходный налог, — я обнаружил там письмо, адресованное на мое имя в «Орел» и пересланное сюда, судя по почерку, Коукер. Я никогда не видел ее почерка, но буквы были большие и четкие, как у ребенка, будто написанные тупым концом кочерги.


19 Кейпл-Мэншенз

Кенсингтон

9.2.39


Глубокоуважаемый мистер Галли Джимсон!

Я надеюсь, вы простите, что я взял на себя смелость писать вам, не будучи должным образом представлен. Мистер Хиксон, имеющий счастье владеть многими из ваших лучших работ, был настолько любезен, что сообщил мне ваш адрес. Я заходил дважды, но, как я понял, вы находитесь в отъезде. Поэтому я осмеливаюсь писать вам.

Мое имя скорее всего вам неизвестно, тем паче что в течение нескольких лет я вследствие слабого здоровья жил за границей. Но оно известно, и, я надеюсь, не с плохой стороны, людям, всерьез занимающимся британским искусством. В числе моих трудов числятся: «Ранние произведения Джона Варли»{23} и ряд статей, опубликованных в печати. Я также составил для мистера Робсона и мистера Хиксона каталог картин, собранных в Уимли-холле перед их распродажей.

Я уже многие годы являюсь одним из самых горячих поклонников вашего таланта. И мистер Хиксон вполне согласен со мной, что давно настало время должным образом оценить ваш великолепный вклад в британское искусство. Я беру на себя смелость предложить себя в качестве автора биографической и критической монографии, посвященной вашему творческому пути. Название, которое кажется мне наиболее уместным — в том случае, разумеется, если вы его одобрите, — «Жизнь и творчество Галли Джимсона». Это, пожалуй, будет лучше, чем «Галли Джимсон — великий художник». Без сомнения, второе из предложенных мною названий больше отвечает современным вкусам, но оно кажется мне недостаточно серьезным для той работы, которую я задумал и которая, осмелюсь предположить, будет достойна того, чье имя и чей гений еще при жизни заслужили столь громкую славу среди знатоков современного европейского искусства.

Примите уверения в моем уважении.


Ваш покорный слуга А. В. Алебастр.


Когда я прочитал это письмо, я решил: глупая шутка. Юные ублюдки из школы на Эллам-стрит вполне могли состряпать подобное послание, особенно этот кусочек насчет ранних произведений Джона Варли и весь последний абзац. Но затем подумал: чем черт не шутит, ведь пишут же такие письма художникам, и, значит, художники их получают. Откуда мне знать, может, так именно и пишут, такими вот словами: «взять на себя смелость» и «горячий поклонник» и так далее и тому подобное. Может, в таких кругах эти слова все равно что «пожалуйста» и «спасибо». А что до славы, так обо мне уже слышала куча народу. Хиксон вечно хвастается своей коллекцией перед разной публикой со всех концов света. В конце концов, сказал я, такое уже бывало. И бывало с ничтожествами, с нулями без палочки, с суррогатом вони. Пусть даже я никто и ничто; почему бы этому не случиться со мной? Таким вот именно образом. Слава! А затем я снова начинал сомневаться. Нет, говорил я. Тут поработал один из чертенят с Эллам-стрит. Носатик наболтал им обо мне. Жизнь и творчество Галли Джимсона. Ха, кто этому поверит! Это розыгрыш, мистификация.

Но как-то ночью я проснулся и подумал: что ни говори, а я гений. Да, черт подери, конечно, гений. И почему бы не открыть гения таким вот путем? Даже если Алебастр шут или дурак. Все мы знаем, что такое наш мир. Кто поспел, тот и съел. И поспевает тот, кого первым собьют с ног и кто первый очухается, пока все остальные еще не протерли зенки. Да, сказал я, старая капустная кочерыжка оказалась поверх всей кучи, и мистер Алебастр, магистр искусств, которого только что выпустили из Колни-Хэтч{24}, венчает ее венком, взятым взаймы на собачьих похоронах. Мистер Галли Джимсон, жизнь и творчество! Старая кляча, ты попал в знаменитости. Маклеры станут гоняться за тобой с чеком в одной руке и улыбками в другой. У тебя не будет отбоя от заказов. И стены для фресок примчатся наперегонки к твоему парадному подъезду. Столько стен, сколько душе угодно.

Так как я был художником, меня поставили на малярную работу. Побелка. Сортиры и прочее. Славная работенка. Хотя не очень-то просто было развести известку по моему вкусу. Я люблю, когда она с голубым оттенком, — это делает белый цвет еще белее. И вот, накладывая раствор, я нет-нет и думал: ну что ж, теперь ты знаменитость. Прославленный Галли Джимсон. Но я так и не свыкся с этой мыслью. Я уверен, что и с другими тоже так бывает. Слава кажется чем-то не совсем реальным. Во всяком случае, не тем, чего ты ждал. Слава не вещь. Это ощущение. Вроде того, что творится, когда проглотишь слабительное. Что, уже? — думаешь ты. Или еще слишком рано? Нет, пока ничего. А вот теперь что-то есть... словно забурлило в животе. Нет, это просто старый шрам, который остался от раны, нанесенной хорошенькой буфетчицей в «Гербе каменщика», когда ты случайно услышал, как она спрашивала, кто этот грязный старикашка в пальто с чужого плеча. Да, сказал я, так оно, верно, и есть. Тогда о тебе тоже говорили, вот ты и перепутал свои ощущения. Ну, а это что?.. Какая-то пустота в области печени и смутные шумы в мозжечке. Ничего похожего, старина. Так ты себя чувствовал, когда увидел свое имя в газете, а под ним слова: «Произведения мистера Галли Джимсона свидетельствуют о прогрессирующей деградации и в настоящее время абсолютно непонятны». Ладно, старина, плюнь на это. Нет, погоди, — а вот эта судорога в диафрагме? Может быть, это слава? А может, легкий приступ изжоги?

И, взобравшись на трон, на котором уединялось так много героев, дабы поразмыслить без помехи и задумать новые славные деяния, я выплеснул еще одно ведерко раствора на кирпичи.

Знаменитый Галли Джимсон! А почему бы нет? Слава — это трава, растущая в любой сточной канаве, куда никто не заглядывает. Можно быть знаменитым и не знать о том, это нередко случается. Что ж, думал я, слава, если это и впрямь слава, имеет свои преимущества. Она приносит деньги. И я вспомнил холст, который видел у Айка недалеко от Хай-стрит. Большой холст, футов пятнадцать на двадцать. Рождение Моисея кисти Антонио, как бишь его, — 1710 год. Итальянский стиль, репа с подливкой; стоит под навесом во дворе вместе с другими большими холстами и кучей старых рам.

Я купил у Айка много небольших холстов, и все по дешевке. Айк — это лавка старьевщика, которой на редкость не везет. Она меняет хозяина примерно раз в полгода. Она угробила больше людей, чем даже галантерея напротив, та, что между кооперативом и банком. Одно время там была собака, которая хватала за ноги всех, кто пытался туда войти. Айки тогда был щеголеватый молодой человек с длинными белокурыми волосами и распухшими суставами на руках; знаток старинного китайского фарфора. Стоило собаке залаять, он выскакивал за дверь и устраивал истерику. Как-то раз я обернул ноги «Таймсом», и когда пес тяпнул меня, он так удивился, что зубам своим не поверил. И, поджав хвост, убрался восвояси. Он, видимо, чувствовал себя как гурман, который, нацелившись на спаржу, обнаруживает у себя во рту канализационную трубу. А я вошел внутрь и купил превосходного — для лавки старьевщика — Ромни, на котором было лишь несколько дырок и след от чьих-то сапог на лице дамы. Всего за два шиллинга шесть пенсов. И я не берусь утверждать, что эти два шиллинга вышли из монетного двора ее величества королевы. Но молодой джентльмен был в таких растрепанных чувствах из-за собаки и плохого положения дел, что ему можно было подсунуть крапленую карту вместо банкноты и получить сдачу. Я часто жалел, что не сделал этого, потому что через неделю он повесился на лестнице за лавкой.

Но лавка пустовала недолго. Когда я снова зашел туда всего неделю спустя, Айк стал вдовой, круглой, как подовый хлеб, с лицом Юлия Цезаря и светло-зелеными волосами. Благодаря какому-то выбеливающему средству, которое, согласно гарантии, придавало седым волосам снежную белизну. Она держалась весьма надменно. Она вложила в Айка деньги и сама кормила семью. Она была о себе очень высокого мнения и презирала все остальное человечество, которое, естественно, ставила куда ниже себя. Она спросила с меня двадцать фунтов за Констебля: два дерева, четыре облака и кучка собачьего дерьма на переднем плане. Обычный, завалящий Констебль, красная цена — четыре шиллинга шесть пенсов. Две кучки собачьего дерьма и мазок настоящего синего кобальта между двумя нижними облаками — пять шиллингов шесть пенсов. С рамой, веревкой и крючком — хоть сейчас на стенку — пять шиллингов девять пенсов.

Двадцать фунтов не удивили меня в устах вдовы. Вдовы всегда запрашивают, особенно если вложили в дело весь капитал. Владельцы подобных лавок, не потерявшие еще спутника жизни, просят за такого Констебля пятнадцать гиней. Я предложил ей полкроны, намереваясь пойти на уступки и дать три шиллинга девять пенсов, но она и слушать не пожелала. Пришлось взять другой холст того же размера, когда она отвернулась; и это мне вышло боком. Он оказался гнилым, а я не смог больше ходить к Айку, покуда вдову не продали с торгов. Это случилось чуть ли не через год. А пока что я вынужден был писать на старых мешках, которые трудно натягивать на подрамник и дорого грунтовать.

Если Айк окажется на месте, когда я выйду, сказал я, я куплю этот большой холст. Хватит с меня стен, которые валятся на голову, стен, которые уборщицы обшарпывают шваброй до дыр. Подавайте мне холст, теперь я могу себе это позволить. Творчество Галли Джимсона... и так далее. Холст куда портативней. Все национальные галереи предпочитают холсты. Не могут же они вывешивать стены. И я принялся мечтать, что сделаю с этим холстом. Конечно, если Айк его не продал, не взорвался, не сгорел и не превратился в обувной магазин. Это вернее всего. Спорю на что угодно, там теперь обувной магазин, подумал я. Пятнадцать футов на двадцать, есть где разойтись. Не раз я просыпался ночью из-за того, что писал во сне. Взмах кистью по холсту — и одеяло летело на пол. Я бы мог сделать неплохую вещицу на этих пятнадцати на двадцать, думал я. Шедевр знаменитого Галли Джимсона в репродукции для художественной монографии «Галли Джимсон. Жизнь и творчество», написанной магистром искусств А. В. Алебастром.

Частенько я лежал ночью на нарах и скалился во весь рот. А когда спрашивал себя: чего это тебя так разбирает, Галли? — отвечал: жизнь и творчество и так далее. Разберет еще больше, если кто-то решил разыграть тебя. Так или иначе, думал я, где-то тут есть подвох, — с чего бы иначе этому случиться со мной?

И когда я вышел — раз я все равно двигался домой по Хай-стрит, — я заглянул уголком глаза на Гэс-лейн, и, представьте, лавка была на месте, и вывеска сияла еще ярче, чем прежде: «Айзаксон и Уоллер. Антикварный магазин». Я остановился как вкопанный. Черт подери, подумал я, если Айк цел и невредим, Алебастр будет еще более гадкой шуткой.

Меня ждет такой удар под ложечку, который оглушит и слона. Нет, меня это не волнует. Мне не привыкать. Я не дикий осел пустыни. Я старый коняга. Вышколен как надо. На мне каталась знать всех мастей. На мне гарцевали миллионеры. Хиксон многие годы держал меня у себя в конюшне и выводил на показ гостям. Его Галли Джимсон, его радость и гордость. Я получаю по два пинка в живот на дню вот уже шестьдесят лет: один, когда на меня надевают седло, и один, когда его снимают. Я могу все вынести. И есть свое сено. И лягнуть в ответ. И так цапнуть зубами, что правительство засияет голой задницей... Если захочу.

А как раззолочено, подумал я, проходя мимо. Держу пари — лавку купила какая-нибудь бойкая фирма с Уэст-Энда и выбросила на свалку все старье. Станут продавать антикварную мебель прямо с фабрики и первоклассных старых мастеров, намалеванных в Париже для американского рынка и покрытых настоящим лаком.

Но когда я зашел в лавку, я сразу увидел, что все в порядке. Айки был теперь маленьким человечком с фигурой, похожей на жардиньерку. Кривые ноги и покатые плечи. Черный сюртук на два размера больше, чем надо. Колени в паутине. Лицо как треска на прилавке рыбного магазина. Цвета молодого картофеля. Нигде ни волосинки, кроме тыльной стороны рук. Тихий, интеллигентный голос. Он уже наполовину мертв, подумал я. Все прежние Айки схватили его за горло. И я сказал:

— Добрый день, мистер Айзаксон. Рад снова вас видеть. Я ваш старый клиент.

Он глянул на меня и сказал похоронным голосом:

— О да, сэр, конечно. Я вас сразу узнал.

— Как поживаете? — сказал я. — Выглядите вы прекрасно. Дела идут. Скажите, мистер Айзаксон, у вас найдется хороший Морленд?{25} Подлинный Морленд. Я хочу сказать — не подделка.

Айк взглянул на мои ботинки, и я поспешно сказал:

— Не для меня. Я не покупаю картин. Я их пишу. По правде говоря, — сказал я, кидая эту кость старому псу, чтобы проверить, есть ли на ней мясо, — я Галли Джимсон.

— О да, — сказал Айки, — я вас сразу узнал, сэр. — И он сделал слабую попытку улыбнуться.

— Вы, верно, видели мой портрет в монографии? — сказал я, несколько предвосхищая события («Галли Джимсон. Жизнь и творчество»).

— О да, конечно, — сказал Айки, все еще растягивая губы.

— Профессора Алебастра, магистра искусств.

— Да. Нет, — сказал Айки, вдруг перестав улыбаться. — Не знаю. Я не заметил имени. — И он прикрыл глаза, словно его терзала такая боль, что он не мог ее вынести больше ни минуты.

— Профессор Алебастр — крупный коллекционер, сказал я. — Он интересуется подлинниками старых мастеров. В масле.

Если хотите купить что-нибудь одно в лавке старых вещей, просите продать вам другое. Так утверждал старый Клаузевиц. Враг сосредоточивает силы не на том фланге и расстраивает свои коммуникации. Часто он вообще прекращает огонь.

— О да, — сказал Айк, снова чуть приоткрывая глаза.

— И ему бы очень хотелось приобрести Морленда, — сказал я. — У вас не найдется Морленд небольшого формата?

Морленда можно спрашивать без риска. В любом магазине, торгующем старыми картинами, найдется два или три Морленда от шиллинга шести пенсов с лошадью и конюшней, в настоящей деревянной раме, до шести шиллингов шести пенсов, где есть еще солома, фигура, одно дерево и бирка коллекции герцога Девонширского в Четсуорте.

У Айки нашлось два. Симпатичные коричневые Морленды. На одном — лошадь, конюшня, собака, человек и дерево. Второй еще интересней — конюшня, собака, лошадь, крестьянин, дерево и ворота.

— Этот очень неплох, — сказал я Айку. — Мне нравятся ворота. Им веришь. Мне нравится, как они открываются. Сколько вы за нее хотите?

— Тридцать гиней, сэр.

Я и глазом не моргнул. Тридцать гиней — обычная цена семисполовинойшиллингового Морленда с воротами.

— Что ж, это недорого для подлинного Морленда, — сказал я. — Но вы можете дать гарантию? Я не стану советовать профессору Алебастру тратить тридцать гиней, не имея гарантии, что это подлинник.

— О да, — выдохнул Айки еле слышно. — Разумеется. Эта картина из коллекции Уоллеса{26}.

— Ну, даже если ее оттуда выкинули, я могу привести профессора поглядеть на нее. Колени у лошади выглядят как живые. Сколько она стоит, вы сказали?

— Тридцать пять гиней, сэр, — сказал Айки. — Рама старинная.

— Тридцать пять фунтов, если не возражаете.

— Нет, сэр, не могу. Я бы получил за нее у Кристи не меньше ста пятидесяти гиней. Ее надо только немного почистить и подреставрировать.

Вполне справедливо. Сто пятьдесят фунтов у Кристи — так в любой лавке старых картин вам оценят написанного от руки Морленда с настоящими волосами на брюхе лошади, сделанными обгоревшей спичкой.

— Ну что ж, — сказал я, — полагаю, профессор захочет встретиться с вами. А что это там за коричневая рухлядь под навесом?

— Старый мастер, сэр. Великолепная картина, сэр. Антонио Мерзавеццо (или что-то вроде этого). Нахождение Моисея. Из коллекций Шиллингфордского замка.

— Могу дать за него пятнадцать монет. Мне нужен кусок старого холста для сарайчика с инструментами.

— Эта картина стоит пятьсот гиней без рамы, — сказал Айк. Он был возмущен. Он еще не совсем выдохся, даже проведя два месяца в этой лавке. — А с рамой я не отдам ее и за пятьсот пятьдесят.

Я отвернулся и подошел вплотную к Морленду.

— Послушайте, — сказал я, — так вы гарантируете, что это подлинный Морленд? Профессор — настоящий знаток. Его на подделке не проведешь.

— Несомненно, подлинный, сэр.

— Посмотрите-ка на этого селянина. Он был написан позднее. И шляпа у него не морлендовская.

— Это настоящий, подлинный Морленд, сэр, — сказал Айки. Но голос его доносился словно с того света. Он был при последнем издыхании. — И шляпа — одно из самых подлинных мест во всей картине.

— Возможно, — сказал я. — Но мне она не нравится. — И я направился к двери; однако, не дойдя двух шагов, остановился и указал на Мерзавеццо. — Я вам вот что скажу. Я дам вам шестьдесят гиней и заберу его сегодня же. В том случае, разумеется, если холст целый и это подлинный Мерзавеццо.

— Не могу взять меньше сотни, сэр.

— Пойдем на компромисс: я вам дам семьдесят пять. Или, послушайте, вы правы насчет рамы. Это прекрасная рама.

— Груша ручной работы, сэр. Вы не купите такую раму и за семьдесят пять фунтов. Одну раму.

— Вот-вот, о чем я и говорю. Пятьдесят гиней за нее слишком мало. Пойдем на компромисс и скажем шестьдесят гиней за раму. Во всяком случае, я оставлю ее вам за эту цепу. Остается две гинеи за холст. Сорок два шиллинга.

— Исключено, сэр.

— Ну, скажем, пятьдесят шиллингов за то и другое.

— За то и другое?

— Да, за Мерзавеццо и за Морленда.

Айк прикрыл глаза, вот-вот дух испустит. Затем сказал:

— Пять гиней.

— Фунтов, — сказал я.

— Хорошо, сэр, фунтов.

Вот теперь разговор пошел всерьез.

— Пойдем на компромисс, — сказал я. — Два фунта стерлингов за каждого, и, знаете что, я отдам вам обратно раму от Морленда. Все равно она не подходит по размеру. Значит, тридцать девять шиллингов шесть пенсов.

При подобных сделках самой правильной финансовой политикой является двойная бухгалтерия. Дебет и кредит. Так что ваш противник не знает, то ли вы наступаете назад, то ли он отступает вперед, а может, вы отступаете вперед, а он продвигается на новые рубежи... в тылу. Это сбивает его с толку, и ему некогда освежать в памяти правила войны; а если он даже их помнит, он не совсем представляет, как их применить в данной баталии.

Айк пытался сообразить, каковы его позиции, когда я сказал быстро:

— Что ж, возможно, это и дешево для рамы от Морленда. Считайте за нее шиллинг. Вы выручите за нее больше, чем она стоила новая. Значит, я вам должен тридцать девять шиллингов.

— Нет, — сказал Айки, отбивая мою атаку.

— Так вот что я вам скажу. Я верну вам Морленда. Тридцать четыре монеты. И я гарантирую, что мистер Алебастр заплатит за него двадцать пять гиней, а возможно, и все пятьдесят. Ему неважно сколько платить. Он дока по этой части. Он вернет свои деньги с лихвой.

— Тридцать девять за Мерзавеццо. Последняя цена, — сказал Айки.

— В гинеях, мистер Айзаксон. Я всегда веду торговые дела в гинеях. Значит, тридцать один шиллинг шесть пенсов. Страховка и упаковка за мой счет. Двадцать восемь монет, плачу наличными.

— Хорошо, сэр, — сказал неожиданно старый негодяй. Возможно, он был бы рад приплатить мне за то, что я избавил его от Мерзавеццо. — Наличными.

Я почувствовал, что попался. Я не ожидал, что он согласится на двадцать восемь шиллингов.

— Прекрасно, — сказал я. — По рукам. И два шиллинга шесть пенсов на такси. Значит, с меня двадцать четыре шиллинга шесть пенсов. Наличными. Завтра. Но я вот что вам скажу. Я избавлю вас от Антонио прямо сейчас.

Я знал угольщика — он друг Своупа, — который подвез бы мне холст в пустой тележке за полтора шиллинга. А у меня оставалось девять шиллингов шесть пенсов из тюремных денег.

Но Айки вдруг заупрямился: он не отдаст картину без денег — и точка.

— Ну что ж, — сказал я. — Я сделал все, что в моих силах. Уговор дороже денег. А вы идете на попятный. Должен вам сказать, я не привык к такому Обращению.

— Вы обещали уплатить наличными, — сказал Айки. — И двадцать восемь шиллингов минус два шиллинга шесть пенсов будет двадцать пять и шесть пенсов.

— Пойдем на компромисс, — сказал я. — Если только это вас волнует. Никто не сможет упрекнуть меня, что я не пошел вам навстречу. Двадцать четыре шиллинга девять пенсов.

— Хорошо, — сказал Айки. — Наличными.

— Деньги на бочку, — сказал я, — завтра.

Но он мне не поверил. И не потому, что я не вызывал в нем доверия, он вообще озлобился на жизнь. А я терпеть не могу людей, которые не придумали ничего лучшего, чем озлобиться. Я воззвал к его лучшим чувствам.

— Я всего лишь художник, — сказал я. — Я ничего не смыслю в делах. Меня все время обманывают. Вы и сейчас найдете на Бонд-стрит двух маклеров, которые нажили на мне тысячи. А поглядите на мои ботинки. Но даже я понимаю, что всякое дело строится на доверии друг к другу. Если вы не научитесь доверять людям, мистер Айзаксон, вы никогда не попадете на Бонд-стрит.

— Не попаду, верно, — сказал Айки. И он закрыл глаза и снова умер.

— Скорее уж в богадельню, — сказал я.

— Я тоже так думаю, — сказал Айк.

— Выпускать из рук синицу ради журавля в небе! — сказал я.

Я расстроился. Я так хотел этот холст. Будь у меня хоть один фунт, я отдал бы его старому моллюску.

— Ни доверия к людям, ни смелости пойти на риск, — сказал я. — Ошибка всех неудачников.

— Именно, — сказал Айк, приоткрыв глаза ровно настолько, чтобы убедиться, что я иду к двери. Он выглядел совсем больным. Мог окочуриться в любую минуту.

— Что ж, — сказал я, — зайду завтра и заберу свою покупку.

— И захватите деньги, — сказал Айк.

Было ясно, что он не надеется меня больше увидеть. И я подумал: если старая развалина продержится еще хоть две недели, я получу этот холст за десять монет. Но, возможно, ему не протянуть так долго... сам повесится, или его хватит кондрашка. Мне еще никогда не представлялся такой удобный случай достать большой холст. И какой холст! Покрыт краской в лучшей классической манере, в тот период, когда еще не появился битум. Нигде ни трещинки, словно отполирован. Настоящий старый мастер; покажите-ка мне лучший грунт.

От одного прикосновения к этому холсту у меня запела рука. Я чувствовал, как ложится на него краска, сладкая, как крем. Ах, черт, сказал я. Я перенесу на него «Грехопадение». Беда с этой картиной в том, что она слишком мала. И вдруг я увидел, каким должно быть «Грехопадение». Истинное падение. Пламя и сера. Синий и красный. Зеленое сияние в верхнем левом углу рядом с красной башней. А внутри нее за квадратиками решеток — вспышки сине-зеленого огня. Символ чего-то. Зарождения? Пойдет. Или язычки пламени, словно мужчины и женщины, бросающиеся друг к другу и сгорающие, как угольки. Взаимосожжение! А чтобы продолжить узор наверху, нужны белые, нет, светло-светло-зеленые цветы, которые будут плыть среди звезд, — воображение, рожденное любовью. От рождения к духовному возрождению. Старый фигляр — пристойность — хлопается носом о землю, так что искры из глаз, звезды в небе. Вот, вот. Эта пуговица на ширинке — закон — отскакивает под напором природы, и неожиданно появляется дьявол в образе лирического поэта, воспевающего новые миры вместо старых. Адам преследует голуболицых ангелиц Иеговы. И становится прародителем молодых дьяволят, несть им числа.


Из края Альбиона взвился могучий дух

По имени Ньютон; схватил трубу, и мощный рев

раздался,

И сонмы ангелов, желтей осенних листьев,

С небес промерзших рухнув, к могилам своим

устремились,

Костями грохоча на лету, в слезах и смятенье великом.

А Энитармон проснулась, не зная, что спала,

Как будто восемнадцати

Столетий не бывало.

Зовет сынов и дочерей

На игрища ночные.


Наука низвергает каноны старого Панджандрума{27}. Падение в возмужалость, в ответственность, в грех. В свободу. В мудрость. В свет и огонь. Каждый человек сам себе свеча. Освещает свой мир собственным полымем, сжигая сам себя. А, к черту все эти интерпретации, сказал я. Я хочу одного — зеленых языков пламени на розовом небе. Как медный котелок на угасающем костре.

Над Гринбэнк нависла гроза. Ивы застыли, навострив пыльно-зеленые листья. Светло-лиловые тени. Гудронированная мостовая отражает небо. Синяя-синяя, прямо прыгать хочется. Большая туча над Сурреем. Желтая, как мыло, плотная, как диванная подушка. Башня. Тауэр. Миля в высоту, полмили в ширину, с маленькой перечницей-бастионом впереди. Позади дрезденская синева, полная солнечного света, парящего, как золотая пыль. Река покрыта мелкой рябью, как гладкая сторона терки для сыра. Темная медь под облаком, темный свинец под синевой. Мне бы пригодилось это облако для «Грехопадения», подумал я. Славный брусочек. Он бы утяжелил верхний левый угол напротив башни. Оранжевое на розовом. Неплохая мыслишка. Стоит попробовать.

Люди то и дело оборачивались на меня, но я не замечал, что замечаю их, пока какой-то мальчонка не оглянулся и не сказал: «У-у», словно я его задел. И тут до меня дошло, что я смеюсь. Видно, радуюсь жизни. Да, так и есть, подумал я, радуюсь жизни. Знаменитый Галли Джимсон, которого не знает никто на свете, привлек внимание прохожих тем, что блеял, как старый козел, и скакал, как ягненок. Ну и что, сказал я. Быть старым козлом не так уж плохо. В этом есть свои плюсы — можно плевать на всех. И на каждого в отдельности. Можно скалить зубы, если тебе охота. И скакать, коли приспичило поскакать. Только чтобы сапоги с ног не сваливались. Второе детство. Люди делают тебе скидку, и ты тоже. Не столько тебе, сколько тому, что в тебе. Безымянному тебе.


«Не зовусь я никак,

Мне всего лишь два дня».

Как назвать мне тебя?

«Я счастлив всегда, Радость — имя мое».

Пусть радость любит тебя.


Мне повстречался еще один мальчуган, я улыбнулся ему. Из чистой благожелательности.

— Привет, Томми, — сказал я.

Но он побледнел и расплакался. Слишком юн для светской беседы. Лет шесть, десять. Любовь к ближнему и всеобщее братство тоже имеют пределы.

Перечница-бастион уплыла от Тауэра и превратилась в монаха в серых отрепьях, который крался по небу, скрестив руки на груди. Сине-серый в песчаной пустыне, с кучей порыжевших костей у горизонта. Мило, но мне ни к чему. У меня не выходила из головы желтая подушка. И я подумал: еще полчаса — и я буду писать. Ну, час от силы. А вечером в «Орел». И надо упомянуть при Коукер об Алебастре; интересно, она ли переслала его письмо и видела ли профессора снова.


Загрузка...