Письмо Коукер мне не понравилось. Мне показалось, что она способна наломать дров. Поэтому в первый же субботний вечер, когда мамаша Коукер, по всем данным, должна была шнырять по рынку, чтобы купить мяса по дешевке, я отправился к старому сараю. Заглянул в окно. Никого. Но изнутри слышались какие-то звуки, словно кто-то, чертыхаясь, отбивал котлеты. Раньше, когда я подслушивал у сарая, оттуда доносился голос мамаши Коукер. Этакое завывание. Словно зимний ветер, тихо скуля, потревожил сломанный варган. Теперь же звук был иной. Словно волочили груду рельсов по Пиклхерринг-стрит. Похоже было, что это Коуки развоевалась, как бывало. Поэтому я решился стукнуть в окно.
— Эй! Кто там еще? — гаркнула Коуки. — Убирайся-ка подобру-поздорову. Не то худо будет.
— Это я, Джимсон.
— Ври больше, — сказала Коуки и приподняла занавеску. — А, мистер Джимсон! Так это и вправду вы?
— Мамаша дома, Коуки?
— Отбыла, слава Богу. Но я вас не могу пустить. Некогда мне. — Коуки явно занималась хозяйством и была на взводе.
— Когда же мне зайти? Мне очень нужно повидать тебя.
— Ладно, входите. Только не наследите вашими ножищами.
Я вошел и увидел Коуки с тряпкой вокруг головы. Коуки занималась уборкой. А рядом с кроватью в нарядной люльке лежал двухмесячный малыш и сосал большой палец собственной ноги.
— Привет, Коуки, — сказал я. — Все семейство в сборе. Должен сказать, материнство тебе на пользу. Вон какая у тебя стала фигура! Женщина!
— Велика радость быть женщиной! — взъярилась она. — Вылизывай грязь с утра до ночи и меняй пеленки с ночи до утра. Да, тебе говорят, безотцовщина, — сказала она, поворачиваясь к малышу, который, попав пальцем не в рот, а в глаз, вдруг заверещал. — Теперь-то, как без нужды, так мы паиньки. А ночью что? Ни минуты глаз из-за тебя не сомкнула.
— Ишь ты, — сказал я. — Нечего на малютку валить. Она не виновата.
— Она? Это что, по-вашему, девчонка? Засветите-ка фары, мистер Джимсон! Это же парень. Разве не видно? Небось знал, что к чему. А насчет того, что на кого валить, так он пока еще не понимает, что про него говорят. Ну ничего, скоро поймет. Не я, так другие скажут. И пусть. Меньше будет задаваться. Чем раньше поймет, что ему в одном дерьме со всеми барахтаться, тем лучше.
— Ну-ну, Коуки, — сказал я. — А я-то думал, что ты хотела ребенка.
— Хотела, — сказала Коуки. — Ждала, когда стану матерью. А теперь скажу: природа и без того достаточно напакостила женщине. А ты смотри у меня, — повернулась она к малышу. — И ты туда же! Приблудок! Только попробуй пакостничать. Кину на приютском пороге, как это делают девки с Эллам-стрит, даже не зная, кто отец их приблудка.
— А как Вилли, признал ребенка? — спросил я.
— А вам что? — огрызнулась Коуки. — У Вилли и без того хватает забот с его тощей выдрой. Ест его поедом. Подайте-ка мне ведро. Грязи-то, грязи здесь! Хоть топись. Прямо не дом, а пылесос какой-то, всю грязь в себя втягивает!
— А бутуз-то славный, — сказал я. — Ишь ты, какие перетяжки на лапках, как на свежих сосисках.
— Мужчина и есть мужчина, — сказала Коуки. — Вам-то детей не рожать. Вон, Планти говорит: «Это вам Бог дал ребеночка». Ему бы кто дал! Мужа мне Бог почему-то не дал. Вилли мне спроворил ребеночка, вот кто. И то потому, что вовремя не остерегся. Ну, иди сюда, горюшко мое.
Она вынула ребенка из люльки и, сняв с него распашонку, принялась купать. А купала она его — любо-дорого смотреть! И ребятенок гулькал себе и улыбался, словно его щекотали ангелы.
— Славный бутуз, — сказал я.
— Еще бы не славный, — сказала Коукер. — Мало я, что ли, вокруг него прыгаю? Патронажная сестра говорит — самый крепкий мальчонка за последние полгода и самый ухоженный. Она даже хотела выставить его напоказ. Только очень мне нужно, чтобы люди говорили: «Эка, безотцовщина!»
— Откуда кто знает?
— Достаточно взглянуть на него или на меня рядом с ним.
— Надо носить кольцо. Что тут такого? Все девчонки с Эллам-стрит носят кольца, есть у них детишки или нет.
— Девочки с Эллам-стрит мне не указ, — сказала Коуки, давая ребенку грудь. — Я женщина гордая. А ну, Джонни, соси, не балуйся. Нет у меня времени с тобой прохлаждаться.
— Только не отдавай его во флот. Вот там такое считается позором.
— Что ж, не мне их винить. Кому такое нравится? Давай, давай, Джонни. Рви с мясом. Что ее, мать, жалеть! Вот так, и когти вонзай. Нечего ее жалеть, глупую бабу.
— Раскройся-ка побольше. Мне нужна твоя грудь, — сказал я, принимаясь рисовать.
— Не смейте меня рисовать, — сказала Коуки. — Вам и так показали больше положенного. Толстая я стала впихиваться в чулан, да и вы только что из больницы. А вот что вам действительно нужно, мистер Джимсон, и о чем вы, верно, сами подумали бы, будь у вас хоть капля ума, так это попросить одну особу, чтобы она оставила вас здесь и в кои-то веки поухаживала за вами как следует. Выглядите вы — хуже некуда. В гроб и то краше кладут. А что болтать будут, так пусть болтают. Вон, целый год чесали про меня языки: Коукер такая-сякая, с приблудком! Пусть и жильца добавят, не жалко.
— Я бы, Коукер, с удовольствием. Ты славная девушка, что бы там о тебе ни болтали. К тому же мне натурщица нужна.
— Натурщица! За кого вы меня принимаете?
— Если у меня не будет натурщицы и мастерской, плакали твои денежки.
— Я вам покажу натурщицу! Костей не соберете! А почему вы здесь не можете малевать?
— Места мало. Я задумал большую картину. Больше всех, какие писал.
— На Хорсмангер-ярд есть свободный гараж. Может, вас и пустят туда за так.
— Надо попытаться. Я могу взять за эту картину целую тысячу, Коуки. А тебе дам пятьдесят. Гиней.
— Нужны мне ваши гинеи! Отдали бы мне мои пять фунтов.
— Разумеется, Коуки. Ты согласна получать за койку и стол фунт в неделю? Деньги вперед. Положишь в сберегательную кассу для Джонни.
— По рукам, — сказала Коукер. — Я же вам писала, что начинаю заколачивать. Когда вы внесете задаток?
— Через неделю, ну, через две.
— Мне хватит за месяц вперед, — сказала Коукер. — Только деньги на бочку. И чтоб без обмана, мистер Джимсон. Я никому не позволю водить себя за нос. Я круглый год должна заколачивать. С моей обузой мне иначе нельзя.
И она стала собирать на стол. Мясо на рашпере, картофельное пюре, пиво, хлеб, масло, сыр. Давно я так не ужинал.
— Спасибо, Коукер, — сказал я.
— Все по счету, — сказала Коукер. — Вы со мной по-честному, и я с вами.
— Ну, если ты действительно хочешь скорее получить по счету, — сказал я, — заставь миссис Манди вернуть мне картину. У меня на нее есть верный покупатель.
— Хватит. Вам пора спать. У меня от ваших глупостей уши вянут.
— Мне казалось, тебе нужны твои деньги.
— Я свои деньги верну, и не впутываясь во всякие сомнительные истории. Только рекомендацию себе попортишь. Хорошо, что на моей работе она не нужна.
По правде говоря, проведя несколько часов в обществе Коуки в ее новом качестве, я начал сомневаться, так ли уж хорошо мне будет с ней, как я рассчитываю. Хозяйка она была превосходная и то, что называется, превосходная мать. Ребенка держала в чистоте и кормила на убой. Она просто с ума по нему сходила. Так всегда с этими мамашами-одиночками: или знать ребенка не хотят, или уж души в нем не чают. Середины тут нет. И я не сказал бы, что характер у Коуки стал хуже. Она даже улыбалась, когда бутуз пускал пузыри или хлопал себя по носу. Но счастливой она себя не чувствовала. Такой уж она человек. Будь у нее миллион в год и муж-красавчик, каких только в кино увидишь, она все равно не чувствовала бы себя счастливой. Она принимала жизнь слишком всерьез. Марфа, а не Мария. Соль земли, как говорится. А от избытка соли в человеке развивается сухость. Она сделала для меня много, очень много, но не то, что мне нужно. Погнала меня спать в девять, а когда я попробовал возразить, что мне еще рано, уложила силой.
— С вами всякое терпение лопается, старый хрыч, — сказала она, стаскивая с меня одежду, словно я был ее вторым ребенком, — Вам и по дому-то нечего расхаживать с таким кашлем, а по улицам за вертихвостками бегать — и подавно. Марш в постель, и спать до утра!
Спорить с этой женщиной не имело смысла, и я дал обрядить себя в ее ночную рубашку и уложить в постель.
— А теперь спать, — сказала она. — Не то я вам устрою черную жизнь. Мне только похорон тут не хватает. И так ребенок будит меня по четыре раза в ночь и требует свою пинту.
Коуки удалилась за кресло, чтобы переодеться на сон грядущий. Но тень ее поднялась по стене, и я сказал:
— Мне во что бы то ни стало надо написать тебя, Коуки. Ты как раз такая женщина, какую мне нужно. Теперь у тебя и формы появились. Раньше ты была как силосная башня, Венера Силосская, а теперь, смотри, какая у тебя грудь.
Но я только даром терял время. Коуки была типичная молодая мать. Ничего не слышала из того, что ей говорили, — где уж там понять! Голова заполнена мыслями о ребенке, сердце — материнской гордостью.
Я очень обрадовался, когда выяснилось, что по вечерам в часы пик Коукер работает в баре «Три пера».
— «Три пера» — приличное заведение, — сказала она. — Был бы у девушки вид приличный, а на кольцо там плевать хотят. А я ни за что не стану кольцо носить. И коляска влезает в буфетную.
Она велела мне лежать в кровати и унесла мои штаны. Но едва она со своей коляской завернула за угол, я был таков. При моем длинном пальто и длинных носках, которые я натянул повыше, я вполне обходился без брюк. Правда, прохожие оглядывались на меня, но я вполне мог бы сойти за сквайра в гольфах, делающего обход своих владений.
А выйти на воздух мне было необходимо. Даже один день взаперти сковывал мои мысли, спрессовывал их и связывал в тугую пачку. Мое воображение, вместо того чтобы черпать образы извне, замыкалось внутри. Оно навязывало мне композицию, а нужно было, чтобы образы компоновались сами. Если я просидел бы под началом Коукер неделю, я мог бы сказать прости-прощай моему «Сотворению мира». Оно превратилось бы в квадратную картину с четырьмя углами и одной серединой. Распиши я его хоть во всю стену — оно было бы только изопродукцией. Трафаретом. Рамочкой, выпиленной лобзиком. А настоящая картина — это цветок, гейзер, фонтан. В ней нет рисунка, в ней есть форма. Нет углов и середины, есть суть. И мое Сотворение должно быть Творением. Событием большого масштаба. А мыслить большими масштабами человек может только на свежем воздухе.
В самом деле, я боялся, как бы, связавшись с Планти и Коукер, я не оказался в таких тисках, что ничего не смогу написать, а только буду без конца мусолить форму. Коуки застряла у меня в голове, как оловянный балласт в корзине воздушного шара. Я не мог выбросить ее, даже когда свернул под ивы. Но мне повезло. Вечер был ясный, небо без облаков, серое, как вода в Темзе. И как только я дал волю ногам, тень Коуки полезла на волю из корзины. Она все увеличивалась и увеличивалась, пока не достигла десяти футов и не приняла отчетливые женские формы. И стала совсем как живая. Как раз то, что мне нужно, сказал я себе, женщина-дерево с корнями, как ноги Лоли. Круглая, как газовый счетчик или Черчиллева шляпа. Да, Черчиллева шляпа будет синим китом. Самкой, кормящей детеныша. Китиха с женским лицом, плавающая в зеленом море. А посредине — черное кольцо, напоминающее контуры Австралии, а в нем старичок, которому все это привиделось. Седобородый такой старичок с детской картинки или как у Блейка, только толще, крупнее и крепче сидит в оболочке. Как орех в скорлупе. Но не слишком большой. А черный ободок, пещеру в скале вечности, надо сверху срезать, и там наверху пусть лежит самка-кит и нянчит своего детеныша. А желтые сполохи пусть будут жирафы по сто футов в высоту, ощипывающие верхушку луны в белых цветах. Огромных; чем больше, тем лучше. Да, такая картина должна быть огромной. Такой, чтобы при виде ее люди открывали зонтики — а вдруг кит, упаси Бог, свалится им на головы. Нужно, чтобы кит выглядел огромным, как Тауэр, а жирафы много больше, чем в жизни. Иначе они будут казаться маленькими, как на фотокарточках. Тридцать футов в высоту, не меньше.
Я шел по Хорсмангер-ярд. Я, конечно, не поверил тому, что Коуки сказала про гараж, — но как знать? И когда, к моему удивлению, оказалось, что тут действительно сдается пустой гараж, я не пришел в изумление, увидев, какая это захламленная развалюха, футов пятнадцать от крыши до конька, а стены — одно название, что стены, — из жести.
Пройдя дальше, я наткнулся на леса. Участок под застройку. Старый дом на снос. Еще дальше — переулок, который я раньше как-то не замечал.
Люблю забираться в переулки. То дерево попадется, то шустрая девчоночка, подметающая двор. Переулок резко сворачивал вправо. Шесть баков для мусора, конюшня и старая часовня. Готические окна и у входа кукольная жестяная ризница, напоминающая платяной шкаф. Зашел вовнутрь — посмотреть, какие перекрытия. Пусто. Ничего, кроме груды старых шин. Несколько прогнивших планок. Низкая покосившаяся кафедра, похожая на скамью для подсудимых. И вдруг — стена. Восточная стена. Двадцать пять на сорок. Подарок неба! Окна заложены кирпичом, простенки гладко оштукатурены. Остается только подштукатурить кирпичную кладку в окнах. С этим я и сам справлюсь. Я глазам своим не верил! Кто-то меня разыгрывает! Я даже слышу, как они там приготовились гоготать во все горло. Ноги мои так дрожали, что пришлось присесть на ступеньки кафедры. Я весь покрылся потом. И я сказал себе: «Нет, Галли, это мираж. Ловушка. Опять нечистый тебя морочит. Не поддавайся обману. Сохраняй спокойствие. Свобода дороже всего». Но ноги все равно дрожали, а сердце колотилось. Господи Иисусе, подумал я, а что, если это правда? Что, если это мне? Выпить бы. Четыре наперстка зеленого зелья и немного шипучки. Промыть кишки. Мне становилось не лучше, а хуже. Я вышел на улицу и постучался в первую же калитку. Молодой человек с незабудковыми глазами и багрово-лиловым подбородком. Выставил свою картофелину в калитку и сказал:
— Ну, чего еще?
— Эта развалюха, — сказал я, — она чья?
— А пес ее знает.
— Что в ней помещается?
— А ничего. Был гараж, а теперь ничего. Идет на слом.
— Еще бы! Кошка чихнет — и то трясется. Кто-нибудь караулит эту рухлядь?
— Тут один, через подъезд.
Через подъезд обретался старикашка на одной ноге, да и та кривая. Нос как перечница, серые глазки, и весь в веснушках. Да, говорит, я сторожу часовню.
— Списали на слом?
— Вроде. Но она еще послужит.
— Сколько в неделю, если снять?
— Ну... фунт.
— Полкроны.
— Меньше фунта никак нельзя.
— Для религиозных целей.
— Какой вы церкви?
— Пресвитерианской.
— А секта?
— Особая.
— Десять шиллингов в неделю.
— Три и шесть пенсов.
— Надбавь половину.
— Идет. За мной. Четыре шиллинга три пенса. Держи шиллинг задатка.
— Не получается.
— Считай сам: десять шиллингов минус три шиллинга шесть пенсов — это шесть шиллингов и шесть пенсов. Делим пополам, получаем три шиллинга и три пенса, а я дал тебе шиллинг. Это будет четыре шиллинга три пенса.
— Нет, погодите, мистер...
— Меня зовут Джимсон, Галли Джимсон. Ну, по рукам. Я пошел за вещичками.
— Но послушайте...
Но я не стал слушать, а помчался к старому сараю. Коукер только что вкатила коляску и журила малыша. Я схватил стул и сковородку в одну руку, ящик с красками — в другую и пустился наутек.
— Эй, — крикнула Коукер, но я не стал с ней объясняться. Пять минут спустя я уже был в часовне. И не успел я водрузить стул посредине амвона, а сковородку и краски на кафедру, как кривая нога просунула свою перечницу в дверь.
— Постойте, за вашу цену я вас не пущу.
— Уже впустил, я здесь. Въехал и поселился.
— Как въехал, так и выедешь.
— Опоздал, братец. Все по закону. Необходимая мебель, предметы для приготовления пищи и орудия производства. Смотреть можешь. А трогать не смей! Сходи к шерифу. Он тебе разъяснит.
— Негодяй!
— Вот как! Оскорбление личности. Завтра же мои адвокаты предъявят вам иск. За «негодяя» полагается солидный штраф.
— У тебя нет свидетелей.
— Что? Может, станешь отрицать, что назвал меня негодяем?
— Негодяй и есть. Сколько же ты будешь платить?
— Четыре шиллинга и три пенса.
— Совести у тебя нет.
— Зачем же ты взял задаток?
— Задаток! Липа, а не задаток. Французская медяшка.
—Ой! Неужели я сунул тебе мой талисман? Верни, пожалуйста.
— И не подумаю.
— Ну, будь человеком.
— А ты не будь мошенником.
— Сколько же ты хочешь содрать с меня за эту помойку?
— Шесть шиллингов, как договорились.
— Пять шиллингов. Так уж и быть. Ради твоих внучат. Но имей в виду, Богово грабишь. Не пойдут тебе эти деньга впрок.
— Ладно, пять шиллингов шесть пенсов, и шут с тобой.
— Вот теперь хоть видно, что христианин.
— Плевать мне, что тебе видно. Я хочу видеть твои денежки.
— Все в свой срок, братец. А пока мне нужно осмотреть помещение и помолиться.
— У меня сильное желание сходить за полицией.
— Ах, вот что тебя мучит. А других желаний нету?
Старичок выругался и заковылял к выходу, бормоча что-то про себя. Совсем как мамаша Коукер. Только шеей двигал иначе. Не как змея, а как черепаха. Я захлопнул за ним дверь и наложил засов. Потом измерил пол. Двадцать пять в ширину. Стены крепкие, как саркофаг фараона. Взглянул на восточную стену и увидел на ней картину. Лучшую из всех, что написал. Двадцать пять на сорок. Голова пошла кругом. Многовато для старых мозгов! Я сел и рассмеялся. Потом расплакался. Ах ты, старое помело! Вот ты и прибыл в гавань. Получил все, что надо. Сначала замысел, а теперь стена. Господь Бог тебе улыбнулся. Иначе говоря, тебе повезло. Дважды повезло. Образы лезли из меня, как змеи из яйца. Коукер и Сара, Лоли и Черчиллева шляпа, белое, красное, синее, ноги, руки, зады и что-то большое черное, напоминающее по форме карту Исландии, с белым овальным пятном в северо-восточном углу. Бог его знает, что оно означало. Ладно, потом разберусь. Но это темное пятно, сочетаясь с красным, приводило меня в восторг. Господи Боже мой, сказал я себе, только бы успеть, прежде чем какой-нибудь идиот начнет толковать мне о публике, деньгах или погоде. И я вынул краски и сделал эскиз на стене. Четыре на три.
Одно дело представить себе картину, другое — написать ее. Но на этот раз у меня почти сразу получилось. Без пробелов и пустот. Судя по эскизу, все пространство заполнялось. Но и это, как знает каждый художник, занимающийся росписью, только начало. Потому что та же линия, которая в миниатюре пружинит и играет, как натянутая струна, на стене может омертветь и обвиснуть, как завязка от фартука. И тот же рисунок, который на конверте выглядит сочно и живо, может оказаться плоским и скучным, как воскресная афиша, стоит дать его в натуральную величину.