Николай Николаевич Асеев Избранное

И. Шайтанов. Благополучный Асеев?

За свою достаточно долгую – более долгую, чем у большинства друзей его молодости, – жизнь Асеев не раз отмечал круглые даты. В тридцать лет ему, футуристу, будетлянину, казалось, что жизнь продолжается, лишь пока есть свежие молодые силы, а там – лучше не быть:

Не уроню такого взора,

который – прах, который – шорох.

Я не хочу земного сора,

я никогда не встречу сорок.

(«Еще и осени не близко…»)

Сорок он встретил в 1929 году, когда громкие юбилеи еще не в моде, тем более в их кругу, из которого прозвучал приказ-призыв: «Не юбилейте!»

Время юбилеев, многопудового славословья, однако, уже почти наступило, и в конце того же года страна небывало торжественно отметила другую дату – пятидесятилетие Сталина. Это не было поводом для больших перемен, которые уже почти произошли, но это было поводом для того, чтобы закрепить происшедшее в новой стилистике, повелительно распространившейся и на журналистику, и на всю литературу, и на поэзию в том числе.

Лучший асеевский друг – Маяковский – до этого не дожил, в этом не участвовал. С его уходом Асеев воспринял своею обязанностью продолжить его дело, о чем и сказал в стихотворении на смерть Маяковского «Последний разговор». Он понимал, что роль трибуна, публициста – не совсем его роль; сфера его таланта – лирика, а его жанр в публицистике – «лирический фельетон». Диапазон же пришлось расширить, невзирая на склонности таланта и на возможности голоса.

Но Асеев все-таки не унывал, не позволял себе обнаружить ни печали, ни усталости. Лишь иногда в стихах (да и то, скорее, в двадцатые годы) он, предвосхищая чужие упреки, пенял себе на неуместную расслабленность, на то, что сбивается с коллективного шага в бодром маршевом ритме:

Что ты, в самом деле,

    с ума сошел?

Петь такие песни

    нехорошо.

Петь такие песни

    невыгодно, –

разве ж наши зимы

    без выхода?

(«Свет мой…»)

Поэт искал выход и находил его, не раз провозглашая «конец зиме», даже после смерти Маяковского, тяжело им пережитой. Об ушедшем друге Асеев писал до конца своей жизни: мемуары и критику, стихи и поэмы… Поэма «Маяковский начинается» – его самое памятное слово. О начале работы над ней («романе о Маяковском») «Литературная газета» сообщила 20 декабря 1935 года, то есть спустя две недели, как вышла «Правда», где на первой странице – от имени Сталина: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и произведениям – преступление».

Сличение дат – не очень выгодное для Асеева: будто – разрешили, и он начал писать. Это не так. Он писал и до того, как разрешили; яростно отстаивал линию Маяковского на Первом писательском съезде. И поэму он задумал раньше, но она плохо продвигалась; теперь же пришло вдохновение, за полтора десятка лет привыкшее откликаться и на социальный и на фактический заказ.

Асеев откликался на то, во что верил искренне, как он искренне верил в то, что все образуется, что тридцатые годы мало отличаются от двадцатых, когда они с Володей Маяковским вместе делали общее, для всех полезное дело – то фельетоном, то одой. В асеевскую искренность веришь, особенно если слышишь ее в том, что у настоящего поэта не лжет – в звуке, в голосе.

Да, ее слышишь, подчас звучащую до наивности простодушно, почти сказочно, как в «Кутерьме», написанной в год смерти Маяковского. Зима, мороз, поломка на электростанции – в общем, кутерьма. Но ничего страшного, ибо уже

Зашагали

  статные

крепкие

  монтеры.

Если и не «конец зиме», то конец зимним неурядицам. Плакат. Вышедшую отдельным изданием поэму оформлял Александр Дейнека, понятно, со зримой наглядностью изобразивший эту уверенно-непреклонную всенародную поступь – сквозь общие трудности ко всеобщему счастью.

Прекрасно жить с такой убежденностью, твердой и искренней. Асеев на нее способен – он «замечательный лирик и поэт по преимуществу с прирожденной слагательской страстью к выдумке и крылатому, закругленному выражению», потому «так безупречны и не имеют себе равных „Русская сказка“, „Огонь“, стихи о детях и беспризорных…».

О беспризорных – Пастернак, видимо, имеет в виду стихотворение «За синие дали», широко певшееся:

В Крыму расцветают черешни и вишни,

там тихое море и теплый прибой…

Для Бориса Пастернака поводом сказать слово, обращенное к «другу, замечательному товарищу» (Литературная газета, 1939, 26 февраля), было пятидесятилетие поэта-орденоносца Николая Асеева. Поздравления заняли целую полосу. Здесь же – сообщение о торжественных вечерах. Асеев популярен, признан, фактически он – один из руководителей Союза писателей. К тому же – депутат Моссовета.

Гораздо тише пройдет его следующий юбилей. Десять лет спустя – другое время. От поэта требуется отклик, но искренность более не требуется. Она даже пресекается как вольность с неуместным более «я так думаю…», вместе с любого рода лирически-своевольным взглядом. Своеволие может быть заподозрено буквально во всем: в 1951 году Асеев, гораздо реже печатающийся в периодике, публикует в «Новом мире» среди других стихотворение об иве, которая – удивительно! – выросла у него прямо на балконе в центре Москвы. Эта ива ему дорого стоила. Даже в выборе породы дерева В. Инбер усмотрела идеологическую ошибку – «самое унылое из деревьев» (Литературная газета, 1951, 4 октября).

Нет, официальной опалы не было: в 1951 году – Избранное, два года спустя – двухтомник. Но за весь 1952 год ни в журналы, ни в газеты Асеев не дал ни одного стихотворения. Прежде такого не случалось.

Зато весной 1953 года – возрождение: начинается поздний Асеев, тот умудренный, просветленный поэт, которого любят противопоставить Асееву, некогда талантливому путанику, бывшему футуристу, потом едва не погубившему себя убеждением, что место поэзии на газетной полосе. Он поднимается вместе с новой волной или даже оказывается одним из тех, кто поднял эту волну. Его «Раздумья» – сборник 1955 года – одна из первых чистых нот тогдашнего поэтического многоголосья.

Преддверие асеевского семидесятилетия, в которое он вступает живым классиком («оставались Асеев и Пастернак…»), связующим новое поколение с началом века. Вот она, как будто бы счастливая развязка сложной судьбы поэта в эпоху потрясений. Все пережить, всему быть свидетелем, искать, ошибаться и наконец обрести себя в высшей простоте.

Остается лишь спокойно ждать следующего юбилея… До восьмидесятилетия Асеев не дожил, он умер летом 1963 года – окончательно сдали легкие, еще с юных лет пораженные туберкулезом. Последующие даты отмечали без него – без большого шума, но достойным образом.

Теперь – столетие. Одна из первых столетних дат поэтов его поколения, судьба многих из которых сложилась куда драматичнее: и поэтическая и человеческая судьба… Лишь сейчас публикуем мы неизданное или прочно забытое; и как перед лицом этих поздних узнаваний говорить о благополучном Асееве с его восемью десятками прижизненных сборников и тремя собраниями сочинений?

Его-то нужно ли открывать читателям и нужно ли издавать?

Нет ничего необычного в том, что начинающему поэту хочется предстать необычным. Естественное желание и, как правило, опережающее возможности. Так было и в первой книжке Асеева – «Ночная флейта» (1914).

В ней много экзотики, достаточно легко узнаваемой. Автор так до конца и не решил, какой необычностью он поразит воображение: будет ли современным и городским вослед Брюсову или отправится в дальние страны за Гумилевым… Или предпочтет путешествие во времени, явившись архаистом-новатором:

Мы пьем скорбей и горести вино

и у небес не требуем иного,

зане свежит и нудит нас оно.

(«Терцины другу»)

Русский XVIII век, слышимый едва ли не с цитатной точностью и буквализмом. Не Василия ли Петрова «Оду на карусель» перечитал Асеев, где ему запомнились строчки: «То слух мой нежит и живит…», «Безмерной славы нудит жаждой…»?

Но скорее всего он ничего не перечитывал, и свет, отраженный в лике Госпожи Большой Метафоры, которой он поклоняется вместе с другими поэтами кружка «Лирика», случайно выхватил из прошлого несколько черточек одического стиля. Если есть что-то постоянное в тогдашнем поэтическом мышлении Асеева, то пристрастие к образу, играющему отражениями, как будто мир явлен в зеркалах или на бесчисленных гранях кристаллической поверхности.

Такой образ перекликается с полотнами новой живописи десятых годов, одной из талантливейших создательниц которой, Наталье Гончаровой, Асеевым посвящено стихотворение «Фантасмагория». Мир, подхваченный «мировой динамикой», утратил устойчивость. Предмет разнесен по плоскостям, рассечен ими: одновременно мы бросаем взгляд с нескольких точек зрения. На этом перекрестном допросе различных изобразительных ракурсов мир должен открыться, явить свою сущность.

Новое искусство императивно в своей позиции. Оно отметает классический тезис подражания природе, предпочитая ее познание до крайнего предела, до самой сути. В своем желании узнать, как сделано, оно не останавливается перед опасностью стать разрушительным.

Реальная опасность. Но, ощущая ее, следует ли отказываться от любого поиска, узнавания, проникновения в тайну мировой гармонии? Если XX век открыл человеку, что в своей власти над природой он легко становится разрушителем, то из этого не следует, будто нравственно и справедливо – быть слабым.

Так же и в искусстве, путь которого во все эпохи пролегает между альтернативными крайностями, ни на одной из которых – именно потому, что они крайности, – нельзя остановить выбор: обожествление традиции или ее удаление с корабля современности. Если нужно выбирать между мыслью, коснеющей, умирающей в почтительном бездействии, и мыслью, в избытке смелости разрушающей свой предмет, то выбирать не из чего.

За Асеева, автора «Ночной флейты», бояться не приходится: крайности далеко, поэт – лишь в самом начале самостоятельного пути.

В «зеркальных гранях» небосвода, в «верьерах неба», в «сверкали витринной» – во всем том сверкающем великолепии видна театрально-искусственная расстановка зеркал. Фантасмагория? Иногда, но чаще – книжная романтика изящной сказки:

Вспыхнут слова зигзагами

в бледном блистанье линз…

Из голубой колымаги –

    выходит принц.

(«Фокусник»)

И далее – по Гофману. Любовь Асеева к старинному, давнему ясна и в первом сборнике. Однако еще не ясно, куда поведет его эта любовь.

Выбор сделан во второй книге – «Зор», в которой спустя всего несколько месяцев после выхода первой Асеев заговорил на славянском наречии летописей, былин, по его образу и подобию творя новые слова.

Оттого что стиль найден, смысл сказанного, однако, не проясняется. Скорее напротив, ибо автор совершенно не претендует на привычную однозначность, с которой мы легко соотносим слово и предмет. В этой легкости мало поэзии; она рождается не в беглом сегодняшнем употреблении слова, а в мысли о его истоках, о его биографии, в узнавании родственных смыслов в близких созвучиях.

Асеев по-прежнему ловит смысл в отражениях, но не в прежней зеркальной метафоре, а в неожиданности звуковой рефлексии, движимый убеждением, что сходство в звуке всегда подкреплено сходством в значении. В звуковых перекличках рождается и смысловое эхо, которое приучаются все более ценить: «Слова особенно сильны, когда они имеют два смысла, когда они живые глаза для тайны и через слюду обыденного смысла просвечивает второй смысл…» (Хлебников В. Из записных книжек. Собрание произведений, т. V. Л., 1933, с. 269)

Велимир Хлебников формулирует важный тезис творимой им и разделяемой многими философии поэтической речи. К этой вере приходит и Асеев. Человеческая мудрость, веками накопленная, откладывается в слове, но мы ею владеем не в полной мере из-за своей забывчивости. Припомнить забытое – значит воскресить слово. Чтобы воскресить слово, его нужно расслышать. Это дело поэта.

В сборнике «Зор» есть стихотворение «Гремль» – от «греметь»? Как будто бы так, но позже Асеев будет печатать название с измененной первой буквой и с временным уточнением: «Кремль – 1914 год». В последней прижизненной публикации Асеев (как и во многих случаях) возвращается к первоначальному варианту. Видимо, он точнее и глубже.

Без указания места действия легко обойтись, ибо оно восстанавливается по тексту. Мы угадываем и время действия – по времени написания: это, безусловно, ранний Асеев. Мы это слышим – в звуке, в его напористом перехлесте через логические неувязки смысла, ощущаемого лишь «тем сердечным волнением, которое пережил пишущий…».

Звуковой образ – самое важное; вот почему он и должен быть вынесен в заглавие – «Гремль». Значит, все-таки от «греметь»? И да и нет, ибо это одно из тех многосмысленных слов, где – «глаза для тайны», где – начало лирического сюжета. Первоначально этот сюжет охватывал небольшой цикл из двух стихотворений; первое из них никогда более не переиздавалось. В силу своей невнятности, темноты? В нем отчетлив только гремящий звук, сопровождающий смутные видения, выплывающий образ кремля, обозначенный архаическим словом:

Кремь, кремь, кремь –

в осадном дыме.

Греми, греми, греми,

рушатое имя!

«Кремь» – слово, непривычное современному слуху, заставляющее задуматься о его значении. Словарь Даля поясняет, что это устаревшее от «кремль». Сравниваем два варианта слова, и более архаичный выводит нас к их происхождению – от глагола «кромить», то есть отделять, отгораживать.

Гремль – кремь – кремль… Мы пошли за неясным звуком, погрузились в рожденные им видения, чтобы вернуться к тому, как в весенний день 1914 года ощущение свежести, пробуждающейся жизни было пережито Асеевым около веющих древностью стен Московского Кремля. Поэтическая речь возвращает память нам и ясность как будто только что услышанному, впервые понятому слову.

Звуковая убедительность в стихах раннего Асеева – один из важнейших аргументов: мы, не сразу понимая – о чем речь, доверяемся говорящему. Нас ведет особая – музыкальная – логика. Впрочем, «музыкальность» – уместное ли слово в разговоре о том, как кто числил себя футуристом?

В их манифестах декларировано разрушение «мелодической скуки» предшественников и установление неудобного для произнесения звукоряда, чьим камертоном – безудержно-осмеянное и редко без ошибки цитируемое звукосочетание А. Крученых: «Дыр, бул, щыл…»

Над ним много смеялись и все еще смеются, не обнаруживая значения, а оно есть, такое же, как в знаменитом приказе Маяковского по армии искусств: «…есть еще хорошие буквы Эр, Ша, Ща». Шершавые звуки, осязаемые, и мир в них должен присутствовать в своей ощутимой предметности, ибо смысл рождается в звуке.

Таково футуристическое убеждение. Разделяя его, Асеев узнаваем и особенно рано оригинален именно в звуковой организации своего стиха. Он подчас так же, как и его поэтические соратники, готов отдаться звуковой волне, бьющейся из глубины, еще не высветленной сознанием, – зауми. Но в его стихах вы всегда ожидаете высветления смысла и самого звука, неожиданного разрешения неудобного звукоряда, почти до непроизносимости насыщенного немузыкальными согласными, – и вдруг:

У облак темнеют лица,

а слезы, ты знаешь, солены ж как!

В каком мне небе залиться,

сестрица моя Аленушка?

(«Как желтые крылья иволги…»)

Здесь разрешение наступает на женском имени, звучащем чисто и пронзительно – признанием. Разрешение звуковое и эмоциональное. Нередко оно дополняется и зрительным образом, которому сопутствует любимый асеевский цвет – синий, неожиданным – синим! – пламенем плещущий по многим его стихам.

Он и в одном из самых известных стихотворений поэта – в «Синих гусарах». Удивляются – почему синие? По цвету мундира? Не в этом дело, не в исторических реалиях: синева здесь не столько цветовой, сколько эмоциональный тон, окрашивающий обычную для Асеева сказку или легенду. В этот раз – о декабристах.

Новая поэзия в начале десятых годов создавалась со слухом, обращенным к живому слову, к его рождению в том звуковом гуле, который предшествует стиху; к его разговорному звучанию в речи улицы…

Поэтическая речь в исполнении каждого оказывалась сопоставимой с разными типами реальной речи: разговорной, ораторской… У Асеева – с песенным ладом, где сохранна интонация разговорной фразы.

Он и сам – в ранние годы и в поздние – любил отметить, что движение стиха началось, оттолкнувшись от сочетания слов, увиденных на уличной вывеске («Объявление») или подслушанных в случайном разговоре («Еще за деньги люди держатся…»). Услышанное не забывалось, не деформировалось в стихе, звучащем интонационно-естественно. А. Ахматова, как вспоминает мемуарист, рассказывала: «Однажды ко мне подошел Николай Асеев и сказал: „Не враг я тебе, не враг…“ Я не сразу поняла, что это стихи…»

Не враг я тебе, не враг!

Мне даже подумать страх,

Что к ветру речей строга,

Ты видишь во мне врага.

(«А. А. Ахматовой»)

Написано в 1924 году. Мы можем оценить, какой путь в сторону прояснения смысла проделан Асеевым за десять лет. Однако, ценя обретаемую им ясность, не будем – с ее высоты – уничижительно думать о темных стихах ранней поры. В них – сознание, пытающееся заглянуть в собственную глубину и сверяющее свою внутреннюю жизнь с жизнью природы. Именно в те годы Асеев, как равный с равными, – рядом с Хлебниковым, Маяковским, Пастернаком… У него мы легко различаем хлебниковское погружение в звук, пастернаковский прием, тему или жанр Маяковского. Влияние? Но сверяем даты и порой видим: у Асеева раньше.

Даже Хлебников, признанно всеобщий учитель, генератор идей, для Асеева более, чем для кого-либо, явился (по точному выражению Д. Мирского) учителем «отрицательным», «который учил быть самим собой, учил быть „творянами“». Соприкоснувшись с Хлебниковым, Асеев открыл то, чем давно владел: чистой русской речью – по праву рождения во глубине России, словом, за которым с детства увлекавшие Асеева летописи, былины, «Слово о полку Игореве»…

Друзья Асеева – великие поэты, рядом с которыми трудно не потеряться, тем более что их пути пролегали очень близко. Это было движение общее, в одном направлении. И все-таки Асеев узнаваем.

Он узнаваем в мифологически цельном восприятии мира, который призывал постичь Хлебников в языке. У Хлебникова – универсальность лингвистической утопии, у Асеева – проникновение мгновенное, эмоциональной вспышкой:

Если мне умереть – ведь и ты со мной!

Если я – со зрачками мокрыми, –

ты горишь красотою писаной

на строке, прикушенной до крови.

(«Если ночь все тревоги вызвездит…»)

Попробуйте пересказать последние две строки. Вам не обойтись без набора основных лирических понятий: любовь, красота, страдание, поэзия. В стихах они присутствуют неназванные, нанизываясь на тот невидимый стержень, чью роль выполняет метафорическая подробность – до крови прикушенная строка. Лирические понятия входят чувственно – физической болью, связавшей любовь и поэзию, или бьющим в глаза светом, который вдруг начинает излучать старая, давно стершаяся поэтическая формула – «писаная красота». Как будто реставратор снял темный слой олифы, и иконописный лик снова перед нами в первоначальной яркости красок.

Мы только ощущаем, что один понятийный слой входит в другой: война, опасность, любовь… Они нерасторжимы настолько, что нет пространства для сравнения, а значит, нет повода для метафоры. Здесь, кажется, как нередко бывает у раннего Асеева, связь не метафорическая, а та полнота слиянности, взаимной обратимости, которая заставляет произнести другое слово – миф:

Будет тень моя беситься

дни вперед, как дни назад,

ведь у девушки-лисицы

вечно светятся глаза.

(«Я буду волком или шелком…»)

Это асеевское, узнаваемое так же, как и его удивительный по чистоте эмоциональный тон. Редкий дар, тем более в зрелой, богатой поэтической культуре, где все говорено-переговорено, пето-перепето, где любое вечное чувство грозит банальностью. Как вырваться из ее тисков? Кто-то ищет психологических осложнений, неожиданных жестов…

Асеев пытается запечатлеть чувство цельно, не дробя на жесты, на оттенки, на подробности, дать его принадлежащим не мгновению, а вечности. Он не ведет лирического дневника, не имеет в виду подробной исповеди сердца. Его тема – любовь и тоска в разлуке, любовь и осенняя печаль, любовь и страх смерти… В общем: «Оксана – жизнь и Оксана – смерть».

Оксана – героиня его поэзии, ставшая женой Асеева. Ей, согласно посвящению на одной из книг: «Как и всё – Оксане Синяковой».

Немногим дана сила возвращать миру первозданность. Асеев владел ею. Он умел указать на предмет так, что мы сразу его видели. Он просто называл цвет, и мир окрашивался. Как будто это был мир первопричин, первопредметов, мир, где все существует впервые и в единственном числе.

Тем более страшно за такой – уникальный – мир. Чувство тревоги сопутствует ему и скоро перерастает в трагическое предчувствие крушения – начинается война, первая мировая. Асеев откликается поэмой: тема требует пространства. Называться она должна была «Повей вояна», во всяком случае, так анонсировалась, но не вышла, не была завершена. Отрывки в качестве отдельных стихотворений рассыпаны по сборникам, а некоторые остались в периодических изданиях того времени. Так что теперь только, впервые, эти разрозненные части собраны воедино и представлены цельно, если не как поэма, то как цикл.

Огромное, по-осеннему светлое пространство асеевского мира. «Осенний свет», как сказано в одном стихотворении («Скачки»). Асеевская осень принадлежит антологии русского лирического пейзажа, хотя пейзажа у него как такового нет. Он признавался, что выписывать его с натуры и не умеет. Еле различимая линия, контур, то ли живописный, то ли эмоциональный, но безусловно зримый и безусловно ощущаемый:

За отряд улетевших уток,

за сквозной поход облаков

мне хотелось отдать кому-то

золотые глаза веков…

Сорок лет спустя, процитировав эти давние свои строки в статье «Зачем и кому нужна поэзия» (давшей название замечательной книге), Асеев так их прокомментировал: «Что эти слова обозначали в точности, я и сам не знал еще. И лишь позже, старым человеком, я понял, что эти стихи были об отлетающем времени, ощущение которого реализовалось через стаи птиц, летящих к югу. Это были предвестники осени, предвестники старости, ощущавшейся вместе с осенью».

Слово ведет поэта и подчас уводит его так далеко, что он уже не знает, как очутился на почве значений, почти стершихся, удержанных памятью, смутно восходящей от самых корней национального сознания. Знал ли Асеев, что в славянском мифе «ночное солнце плыло по подземным водам, влекомое лебедем, уткой или иной водоплавающей птицей»? Быть может и знал, ибо, «возникнув в бронзовом веке, представления о подземном мире, мире мертвых, об океане, по которому плывет ночное солнце, продолжают жить в народном сознании еще тысячи лет. Они существуют в средневековом крестьянском миропонимании и могут быть прослежены в этнографическом материале вплоть до конца XIX века» (Рыбаков Б. А. Язычество древних славян. М., 1981, с. 236. 14).

Так что Асеев мог знать, хотя едва ли помнил об этих представлениях, когда писал свои стихи. Миф тогда и действен, тогда и поэтичен, когда помнится невольно, через слово и образ направляя мысль. Со взмахом утиных крыл в светлый мир асеевской осени проникает невысказанное напоминание о смерти.

Прозрачный, хрупкий мир, вечный и современный. Мир, в котором идет война. В него вступают силы, одухотворенные злой жизнью. Их первая жертва – весна войны; в железную дугу согнуты реки, растерзаны линии пространства, населенного теперь какими-то новыми существами: миноносками, дредновтами… Помните, у Маяковского военно-морскую любовь?

Во вселенском масштабе разыгрывается действо, в нем все укрупнено – до символа, и в то же время – все зримо, предметно. От образа веет древностью мистерии и злободневностью плаката. Что же – закономерное сочетание для того, кто уходит к истокам языка, чтобы через них вернуться к смыслу «жгучего современья».

И события 1917 года, октябрь которого Асеев встретит на Дальнем Востоке, он воспримет как событие в масштабе не только страны, не только истории, но – Природы и Вселенной. Первое впечатление – радостного потрясения: произошло, свершилось. В сборнике «Бомба» есть стихотворение, удивительное непосредственностью первой реакции. Под ним нет даты, но трудно представить, что оно писалось не в конце семнадцатого, самое позднее – в начале восемнадцатого года. Проверить, к сожалению, негде, ибо Асеев более его не перепечатывал.

Революция – это праздник праздных,

тем, кто не у дел был – даль привет:

только в революцию за дело казни,

за безделье ж казней нет!

(«Это революция»)

В финале, правда, уже иная нота – понимания, что праздник не навсегда, но пока – праздник:

В темном переулке я тебя забуду –

петля ли у шеи, сталь ли у виска,

революция! Но сегодня всюду,

всю до переулка тебя искать!

Почему не перепечатывал – понятно. Хотя бы потому, что сказанное будет противоречить его же, асеевскому, представлению. Революция – это труд, работа, это готовность отдать себя целиком, до самоотречения, до жертвы:

Сегодня кончаются праздники лени,

мы сами обуглены в жертвенном дыме…

Не ответ ли самому себе? Это один из вариантов известного стихотворения «Сегодня», которым открывалась «Бомба», но тогда этих строк не было. Они появятся два года спустя в сборнике «Совет ветров».

Совсем другое время. Кончилось для Асеева дальневосточное четырехлетие; прошла зима 1921–1922 годов, проведенная в столице тогдашней буферной республики – в Чите, откуда с трудом весной он выбрался в Москву. Ехал с опасливым ожиданием – его не было более пяти лет! Опасение, что «место занято», быстро развеялось. Небывалое признание, его называют одним из лучших современных поэтов, с чем согласны А. В. Луначарский, В. Я. Брюсов. И начало работы в Лефе, с Маяковским.

Сегодня мы заново прочитываем литературу двадцатых годов. Именно из нее многое было выброшено впоследствии: как будто и не было. Связи распадались, ослабевало ощущение единства, а оно существовало даже если не в единомыслии, то споре, захватившем всех. Вот почему полемическими репликами могли обмениваться и не слыша друг друга, независимо приходя к одним и тем же образам:

Галереи балерин –

башни в танце.

Лорелеи перелив:

«Здесь останься!»

Асеев, писавший «Башни радио» на Дальнем Востоке и там впервые заслушавшийся радиосвязью как лорелейным голосом новой цивилизации, доносящимся из будущего, конечно же, не знал, что несколькими месяцами ранее теми же словами и о том же говорил герой антиутопии Е. Замятина «Мы» – Строитель Интеграла: «Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем».

Поэт писал от первого лица, захлебываясь восторгом, который – в духе времени. Прозаик, не разделяя восторга, хотел объективно, со стороны взглянуть на мечтания современников, проверить их – в перспективе будущего.

Такие переклички – в духе двадцатых годов, их много. Как будто идеи и образы передаются из рук в руки, как будто на них тоже отменена частная собственность. Если последним стихотворением, опубликованным на Дальнем, Асеев невольно отзывается Е. Замятину, то первым, которое появится в Москве, в газете «Известия» (21 марта 1922) и позволяет уточнить дату приезда, он вступает в еще более важную образную связь:

Человек человеку волк…

Что ж ты прячешь клыки золотые?

Я и сам из могилы Батыя

его череп, рыча, уволок!

(«Плакат»)

«Клыки золотые» – это уже применение образа к нэповской тематике, но сам по себе он возникает многократно у многих в эти годы. Волк – воля, вой, Волга. Асеев не прошел мимо ни одной из этих звуковых подсказок, нанизывая значения на главное, от фольклора идущее: волк – оборотень. А, следовательно, он легко может стать символом самой природности, стихийности, которая отзывается и дикостью, и кровью, и древней волей, соединяющейся в сознании с новой – революцией.

«Волк – герой революции»? В какой-то, в первый ее момент – да. И у Асеева, и у Бориса Пильняка, который тогда и подсказал критике этот иронический афоризм сначала рассказами, потом романом «Машины и волки». Но в романе волк в общем уже не герой: на смену старой символике приходит новая, впрочем, как и у Асеева – «стальной соловей». Время смены – реконструктивный период, 1922–1923 годы.

Асеев в спорах: о новом искусстве – каким ему быть и для чего быть. Асеев идет на крайности и пишет полемического «Стального соловья», правда, одновременно пишет и «Об обыкновенных». Он не собирается отказываться от себя, от лирики, но предполагает «лирический ток» с пользой пустить по жанрам газетной поэзии. Тут и ему и Маяковскому достается с двух сторон: одни против обыкновенных соловьев в реконструктивный период, другие против стального…

Как решится спор? Тогда победил стальной – соображения пользы: газета – непрерывное производство и его нельзя обесточить. Потом Асеев не то чтобы пожалеет об этом, но признает, что поэзия оказалась принесенной в жертву. Может ли быть полезным то, чего нет?

Тогда жертва не тяготила. Ее старались не замечать и даже не таковою, ибо темы, предлагаемые газетой, были источником нового, а все новое вдохновляло.

Это было время зрелости, мастерства, прекрасного понимания, как делать стихи. Учили, делились опытом. Асеев свою работу над стихом иллюстрировал образчиками полезной поэзии и пояснениями: как связать тему с темой, как вести звук, как строить образ… Но странная вещь: в ранних стихах он не очень понимал, о чем говорит, что и с чем связывает. Поэзия была неясной, но была поэзией. А из хорошо сделанных, казалось бы, искренних стихов она постепенно уходила, просачивалась, неизвестно куда.

Он и сам не раз говорит о падающем качестве газетной поэзии. Особенно резко в первом московском «Дне поэзии» 1956 года. Тогда его выступлению удивились: а кто же, как не он сам, поставлял празднично-юбилейные отклики, давал образцы того, что теперь осуждает. И нельзя сказать, чтобы его, асеевская, продукция так уж резко выигрывала на общем фоне.

И это он понимал. Он писал полезные стихи, потому что искренне верил в их полезность и в то, что здесь – поэтическая жила. Огорчался и раздражался, когда выработка шла впустую. Однако все равно склонялся перед необходимостью: писал дальше и побуждал писать других.

Искренность не спасала газетных стихов, но спасала Асеева. Иначе не было бы возрождения пятидесятых годов, когда стало можно писать. Можно-то можно, но есть ли силы? У Асеева они были, он видел по-прежнему, пусть не так остро, напряженно, но в его позднем спокойствии – свое достоинство.

И в прежние годы он иногда позволял себе выключиться из ритма газетного производства. Не мог себе не позволить, ибо поэзия для него оставалась необходимостью. Порой одно-два стихотворения в год, но сейчас именно их мы отбираем среди погонных метров газетных столбцов.

Асеев сохранил в себе поэта, хотя и расплатился по многим счетам, предъявленным временем. Когда время так настойчиво требует платы, платит каждый: жизнью, совестью или талантом.

Ощущал ли Асеев, что внутренняя и внешняя необходимость действуют на разрыв, раздваивают в нем если не человека, то поэта? Вначале было сознательное самоограничение, было и признание – как трудно самоограничиться. Поэмы «Лирическое отступление» (1924) Асееву долго не могли забыть, как и Маяковскому «Про это», ибо от поэта ожидали не рефлексии, не исповеди, а результата.

Асеев старался, преодолевал себя: избегал лирики или переводил ее на «проскваживание стихов словарем, терминологией понятий и интересов, близких поэту и его эпохе…». Но «проскваженные» стихи иногда оказывались высокой поэзией:

Не за силу, не за качество

золотых твоих волос

сердце враз однажды начисто

от других оторвалось…

Критика все настойчивее «ловила» на лирических оговорках и кисло похваливала за газетную поэзию. И все же не в критике было дело, не в боязни быть уличенным в ошибках, а в боязни действительно ошибиться. Асеев, правда, храбрился:

Дурацкое званье поэта

я не уступлю

    никому –

ни грохоту

   Нового Света,

ни славе

   грядущих коммун.

А все-таки, может быть, прав Пастернак, и вакансия поэта «опасна, если не пуста»?

В это не хотелось верить. Он себя сдерживал: меньше о личном, о своем, а больше о том, что для пользы всех. Чем дальше, тем свое меньше поощрялось, а отказаться от себя Асеев не умел и не хотел. Даже во время войны: он исполнял долг, писал то, что считал необходимым, но оставлял за собой право размышлять, сомневаться, любить в стихе. В это трудное время потрясений и разлук он не мог без стихов, тогда и писались «самые мои стихи». Он очень хотел увидеть их напечатанными, и увидел – двадцать лет спустя – в 1961 году.

После войны Асеев постепенно отходит от дел. Только ли неудовольствие критики и обида на нее тому причиной? Только ли годы, болезнь? В его рукописях были уже и такие строки:

Лицо венценосного Вия:

поднимутся тяжкие веки,

протянутся пальцы кривые

за горы, за реки…

Так рек широки этих ложа,

так чащи безлюдны и дики,

что – бойся до дрожи

звериного нрава владыки!

(«Поэма о Гоголе»)

Это о Николае I, а не о ком-нибудь другом. Но ведь и Эйзенштейн снимал фильм об Иване Грозном.

Догадки подтверждаются стихами, написанными в то время, когда можно было сказать прямо:

Оправдали расстрелянных;

возвратили права

сотням жен их растерянных,

в ком душа чуть жива…

Решая вопрос – кто виноват, Асеев обращает его сейчас не в прошлое, а в настоящее, хотя и берет как критерий человечности – отношение к прошлому:

Кто ж бесчувственно глянет

в даль не дальних времен,

чья душа не отпрянет, –

тому – глаз вон!

(«Разгоняются тучи»)

Сегодня, когда этим же критерием перепроверяем многие репутации, асеевской, кажется, ничто не угрожает. Разве лишь то, что его поэзия, пусть искренне, часто спешила окраситься в цвет времени, не оставляла за собой права на собственное мнение. Отказывалась от этого права и как раз в тридцатые годы почти научилась без него обходиться.

Асеев принимал происходящее, но в какой мере понимал его? Во всяком случае, в достаточной, чтобы в конце тридцатых годов уничтожить значительную часть своего архива, в котором и быть то ничего не могло, кроме документов личных и литературных. А все-таки поэт-орденоносец считает за лучшее – для себя и для других – не оставлять «земного сора».

Что касается более позднего времени, то даже в деле о Пастернаке в связи с «Доктором Живаго» он был в числе тех немногих, кто нашел в себе силы не участвовать: у них давний спор о пользе поэзии и о роли поэта, отдаливший их друг от друга, но принять участие в травле…

Благополучный Асеев… Правда, за сборник «Лад», собравший десятки положительных рецензий, он не получил Ленинской премии, на которую был выдвинут, и это переживал. Правда, не мог не чувствовать одиночества в последние годы, когда от него многие отошли из-за молодой поэзии: сначала он ее поддержал стихами и выступлениями, но при первом же начальственном окрике отступился, написал исполненную упреков статью. Сейчас, четверть века спустя, мы способны оценить верность его опасений (предупреждал против излишнего шума, внешнего успеха и внешних эффектов), но тогда не смысл сказанного воспринимался, а факт неожиданно и в удобный момент изменившегося мнения.

Что же, привычка: быть искренним, но чувствовать, когда и до какого предела это можно… И привычка откликаться. Не удержался, чтобы не сказать. Хотя с Пастернаком удержался, а это было и опаснее и труднее.

Бывало и то и другое. Плохое, к сожалению, прочнее помнится. И в отношении человека, и в отношении поэта. Три тома сиюминутных стихов не перевешивают том поэзии, но поэзия в массе проходных откликов на случай, среди однодневок порой оказывается погребенной, забытой.

Так что Асеев сегодня – среди тех, кто ждет возрождения. И разве не сейчас, когда миф, фольклор, слово, глубокое своей памятью, влекут нас, разве не сейчас следует вспомнить о Николае Асееве? О поэте, оживившем славянское слово, древнее мироощущение, умевшем быть национальным без громового пафоса и народным без пасторальной умильности.

Загрузка...