Стихотворения и поэмы

1924–1934

А. А. Ахматовой

Не враг я тебе, не враг!

Мне даже подумать страх,

Что, к ветру речей строга,

Ты видишь во мне врага.

За этот высокий рост,

За этот суровый рот,

За то, что душа пряма

Твоя, как и ты сама,

За то, что верна рука,

Что речь глуха и легка,

Что там, где и надо б желчь,

Стихов твоих сот тяжел.

За страшную жизнь твою,

За жизнь в ледяном краю,

Где смешаны блеск и мрак,

Не враг я тебе, не враг.

18 апреля 1924

Реквием

Если день смерк,

если звук смолк,

всё же бегут вверх

соки сосновых смол.

С горем наперевес,

горло бедой сжав,

фабрик и деревень

заговори, шаг:

«Тяжек и глух гроб,

скован и смыт смех,

низко пригнуть смогло

горе к земле всех!

Если умолк один,

даже и самый живой,

тысячами родин,

жизнь, отмсти за него!»

С горем наперевес,

зубы бедой сжав,

фабрик и деревень

ширься, гуди, шаг:

«Стой, спекулянт-смерть,

хриплый твой вой лжив,

нашего дня не сметь

трогать: он весь жив!

Ближе плечом к плечу, –

нищей ли широте,

пасынкам ли лачуг

жаться, осиротев?!»

С горем наперевес,

зубы тоской сжав,

фабрик и деревень

ширься, тугой шаг:

«Станем на караул,

чтоб не взошли враги

на самую

дорогую

из наших могил!

Если день смерк,

если смех смолк,

слушайте ход вверх

жизнью гонимых смол!»

С горем наперевес,

зубы тоской сжав,

фабрик и деревень

ширься, сплошной шаг!

1924

Конец зиме

Бабахнет

   весенняя пушка

      с улиц,

завертится

   солнечное ядро;

большую

   блистающую

      сосулю

бросает

  в весеннюю грусть и дрожь.

По каплям

   разбрызгивается холод,

по каплям

   распластывается тень;

уже мостовая

    свежо и голо

цветет,

  от снега осиротев.

Вот так бы

   и нам,

    весенним людишкам,

под гром и грохот

     летучих лучей

скатиться

   по легким

     сквозным ледышкам

в весенний

   пенный,

     льюнный ручей.

Ударил в сердце

     горячий гром бы,

и радостью

   новых,

     свежих времен,

вертушкой

   горячей солнечной бомбы

конец зимы

   чтоб был заклеймен!

1926–1927

У мая моего

У мая моего

лицо худое

и ярок рот

от песни боевой.

И грозные глаза

за льдов слюдою

у мая моего.

У мая моего

и шарф и кепка,

как паруса

над бурной мостовой.

И глянцевая куртка

блещет крепко

у мая моего.

От мая моего

не стану старше,

но, выучась

походке строевой,

совью всех дней

разрозненные марши

у мая моего.

От мая моего

немейте, будни,–

в его дыханье

ветер слоевой.

Нет праздника

свежей и светлолюдней,

чем – мая моего.

Для мая моего

стих тих и тесен, –

в его ли воле

говор краевой?..

Идите все

просите сил и песен,

берите все

у мая моего!

1926–1927

Предгрозье

В комнате высокой

  на целый день

сумрачная, смутная

  осела тень.

Облачные очереди

  стали в ряд,

молнии рубцами

  на лице горят.

Голос ненаигранный –

  дальний гром,

словно память кинутая

  детских дрём.

Вот и ветер, хлынувший

  волной обид,

каждый сердца клинышек

  дождем дробит…

Движется республика,

  шумит внизу,

слушает плывущую

  над ней грозу.

Как мне нынче хочется

  сто лет прожить, –

чтоб про наши горечи

  рассказ сложить.

Чтобы стародавнюю

  глухую быль

били крылья памяти,

  как дождик – пыль.

Чтобы ветер взвихренный

  в развал теней –

голос ненаигранный

  чтоб пел о ней.

О моей высокой

  синемолнийной

комнате, тревогою

  наполненной.

Вот хотя бы этот

  грозовой мотив

выпомнить и выполнить,

  на слух схватив.

Это не колеса

  бьют и цокают

в песнь мою и в жизнь мою

  высокую.

Это рвет республика

  сердца внизу,

слушая плывущую

  над ней грозу.

Ты плыви, плыви,

  гроза, по желобу:

долго небу не бывать

  тяжелому.

Ты плыви, гроза,

  на нас не вешайся,

прибавляй нам смелости

  да свежести.

По моей высокой

  синемолнийной,

бодрою тревогою

  наполненной.

1928

Каждый раз, как смотришь на воду…

Каждый раз,

   как мы смотрели на воду,

небо призывало:

    убежим!

И тянуло

  в дальнюю Канаду,

за незнаемые

    рубежи.

Мы хранили

   в нашем честном детстве

облик смутный

    вольных Аризон,

и качался –

    головой индейца,

весь в павлиньих перьях –

       горизонт,

Вот и мы

   повыросли

     и стали

для детей

   страны иной,

призывающей

    из дали,

синей,

  романтической страной.

Каждый раз,

   как взглянут они на воду

на своем

   туманном берегу –

не мечты,

   а явственную правду,

видеть правду –

     к нам они бегут.

Дорогие леди

    и милорды,

я хотел спросить вас

      вот о чем:

«Так же ли

   уверенны и тверды

ваши чувства,

    разум

     и зрачок?

Каждый раз,

   как вы глядите на воду,

так же ль вы упорны,

      как они?

Прегражденный путь

      к олеонафту

так же ль

   вас безудержно манит?

Если ж нет, –

    то не грозите сталью:

для детей

   страны иной

мы теперь

   за синей далью

стали

  романтической страной».

1928

«Мы живем…»

Мы живем

   еще очень рано,

на самой

   полоске зари,

что горит нам

    из-за бурьяна,

нашу жизнь

   и даль

     озарив.

Мы живем

   еще очень плохо,

еще

 волчьи

   зло и хитро,

до последнего

    щерясь

      вздоха

под ударами

    всех ветров.

Но не скроют

    и не потушат,

утопив

  в клевете и лжи,

расползающиеся

     тучи

наше солнце,

    движенье,

      жизнь.

Еще звезды

   во сне мигают

на зеленом небе

    морском.

Не собьют нас,

    не запугают

темной тенью,

    волчьим броском.

Те хребты

   и оскалы

     плоски,

порожденные

    полусном.

Мы ж

  на самой зари полоске

свежей жизнью

    лоб сполоснем.

Из-за тучи,

   из-за тумана,

на сквозном

   слепящем ветру,

мы живем

   еще очень рано,

на свету,

  в росе,

    поутру!

1928

Из книги «Разгримированная красавица»

Земмеринг

Стань к окошку

    и замри,

шепот сказки

    выслушай:

проезжаем

   Земмеринг,

зиму в зелень

    выстлавший.

А сквозь зелень

    и сквозь снег,

в самом свежем

    воздухе,

от сугробов –

    к весне

протянулись

   мостики.

И ползет по ним

    состав

тихо,

  не без робости.

Глянешь вниз –

     красота,

дух захватят

    пропасти.

Сквозь туннель

    паровоз

громом

  вдаль обрушится.

Горы,

  встав в хоровод,

тихо,

  тихо кружатся.

Их крутые

   бока

здесь

  не знают осени.

Точно

  наш Забайкал,

только –

   попричесанней.

Там,

  где меньше б всего

с человеком

   встретиться, –

залит солнцем,

    пансион

к скалам

   круто лепится.

Где б

  обрывам подряд

да обвалам –

    хроника, –

огородных

   гряд

строки

  млеют ровненько.

Что за люд,

   за страна, –

плотно слиты

    с ней они:

поле

  в клетки канав

чинно

  разлинеено.

Каждый

  синь-перевал

взглядом

   рви упорно ты:

до корней

   дерева

шубами

   обвернуты.

Зорче, взор,

   впейся мой

в синей хвои

    ветку:

я –

  рабочей семьей

выслан

  на разведку.

Тонкий пар

   бьет, свистя!..

Очень

  мысль мне нравится:

для рабочих

    и крестьян

здесь

  устроить здравницу.

Стань к окошку,

    замри,

шепот сказки

    выслушай:

вот какой

   Земмеринг,

зиму в зелень

    выстлавший.

[1927]

Термы Каракаллы

Будет дурака ломать,

старый Рим!..

Термы Каракалловы –

это ж грим!

Втиснут в камни шинами

новый след.

Ты ж – покрыт морщинами

древних лет.

Улицами ровными

в синь и в тишь

весь загримированный

стал – стоишь.

Крошится и рушится

пыль со стен;

нету больше ужаса

тех страстей.

Трещина раззявлена

в сто гробов;

больше нет хозяина

тех рабов.

Было по плечу ему

кладку класть

спинами бичуемых

в кровь и всласть.

Без воды, без обуви –

пыл остыл…

Пали катакомбами

в те пласты.

Силу силой меряя,

крался враг.

Римская империя

стерлась в прах.

Все забыто начисто:

тишь и тлен.

Ладаном монашества

взят ты в плен.

Время, вдоль раскалывая,

бьет крылом.

Бани Каракалловой

глух пролом.

Рим стоит

как вкопанный,

тих и слеп,

с выбитыми окнами –

древний склеп.

Брось ты эти хитрости, –

встань, лобаст,

все молитвы вытряси

из аббатств.

Щит подняв на ремни

боевой,

стань на страже времени

своего!

[1927]

Флоренция

В оправу

   дольней тишины,

в синеющий

    ларец ее –

на дно времен –

     погружены

сады твои,

   Флоренция.

Сквозь мрамор,

    бронзу

      и гранит

века твои

   не ожили,

и прищур мертвенный

      хранит

тяжелый сумрак

    Лоджии.

И эта

  смертная тоска

сквозь

  каменное кружево

застыла

   в ссохшихся мазках

художников

    Перуджии.

И эти

  древние глаза

закрылись,

   радость высияв,

и черепом

   глядит фасад

ощеренной

   Уффиции.

И времени

   невидный шлак

покрыл

  резной ларец ее,

точно под воду

    ушла

и там цветет

   Флоренция.

Лишь башня Джотто

     к небу вверх

столбом взлетает

     яростным:

окаменелый

   фейерверк

громады

  семиярусной.

Да под пыльцой

    и под грязцой,

сердясь,

   что время сглажено,

долбит его

   своим резцом

упорный

  Микеланджело.

Но этот мост,

    и этот свод,

и звонкий холод

    лесенок

цветет –

   из-под воздушных вод

зеленой влажью

    плесени.

И ты поникла

    навсегда,

и спишь,

   без сил, без памяти,

и

 бесконечные года

линяют

  на пергаменте.

[1927]

Перебор рифм

Не гордись,

   что, все ломая,

мнет рука твоя,

жизнь

  под рокоты трамвая

перекатывая.

И не очень-то

    надейся,

рифм нескромница,

что такие

   лет по десять

после помнятся.

Десять лет –

    большие сроки:

в зимнем высвисте

могут даже

   эти строки

сплыть и выцвести.

Ты сама

  всегда смеялась

над романтикой…

Смелость –

   в ярость,

зрелость –

   в вялость,

стих – в грамматику.

Так и все

   войдет в порядок,

все прикончится,

от весенних

   лихорадок

спать захочется.

Жизнь без грома

    и без шума

на мечты

   променяв,

хочешь,

  буду так же думать,

как и ты

  про меня?

Хочешь,

  буду в ту же мерку

лучше

  лучшего

под цыганскую

венгерку

жизнь

  зашучивать?

Видишь, вот он,

    сизый вечер,

съест

  тирады все…

К теплой

   силе человечьей

жмись

  да радуйся!

К теплой силе,

    к свежей коже,

к синим

  высверкам,

к городским

   да непрохожим

дальним

  выселкам.

1929

Искусство

Осенними астрами

     день дышал,

отчаяние

   и жалость! –

как будто бы

   старого мира душа

в последние сны

     снаряжалась;

как будто бы

   ветер коснулся струны

и пел

  тонкоствольный ящик

о днях

  позолоченной старины,

оконченных

   и уходящих.

И город –

   гудел ему в унисон,

бледнея

   и лиловея,

в мечтаний тонкий дым

      занесен,

цветочной пылью

     овеян.

Осенними астрами

     день шелестел

и листьями

   увядающими,

и горечь горела

    на каждом листе,

но это бы

   не беда еще!

Когда же небес

    зеленый клинок

дохнул

  студеной прохладою, –

у дня

  не стало заботы иной,

как –

  к горлу его прикладывать.

И сколько бы люди

     забот и дум

о судьбах его

    ни тратили, –

он шел – бессвязный,

      в жару и бреду,

бродягой

   и шпагоглотателем.

Он шел и пел,

    облака расчесав,

про говор

   волны дунайской;

он шел и пел

    о летящих часах,

о листьях,

   летящих наискось.

Он песней

   мир отдавал на слом,

и не было горше

     уст вам,

чем те,

  что песней до нас донесло,

чем имя его –

    искусство.

1930

Последний разговор

Володя!

  Послушай!

     Довольно шуток!

Опомнись,

   вставай,

     пойдем!

Всего ведь как несколько

       куцых суток

ты звал меня

    в свой дом.

Лежит

  маяка подрытым подножьем,

на толпы

   себя разрядив

      и помножив;

бесценных слов

    транжира и мот,

молчит,

  тишину за выстрелом тиша;

но я

  и сквозь дебри

     мрачнейших немот

голос,

  меня сотрясающий,

       слышу.

Крупны,

  тяжелы,

    солоны на вкус

раздельных слов

     отборные зерна,

и я

 прорастить их

     слезами пекусь

и чувствую –

    плакать теперь

       не позорно.

От гроба

  в страхе

    не убегу:

реальный,

   поэтусторонний,

я сберегу

   их гул

    в мозгу,

что им

  навеки заронен.

«Мой дом теперь

     не там, на Лубянском,

и не в переулке

    Гендриковом;

довольно

   тревожиться

      и улыбаться

и слыть

  игроком

    и ветреником.

Мой дом теперь –

     далеко и близко,

подножная пыль

    и зазвездная даль;

ты можешь

   с ресницы его обрызгать

и все-таки –

    никогда не увидать».

Сказал,

  и – гул ли оркестра замолк

или губы –

   чугун –

     на замок.

Владимир Владимирович,

       прости – не пойму,

от горя –

   мышленье туго.

Не прячься от нас

     в гробовую кайму,

дай адрес

   семье

    и другу.

Но длится тишь

    бездонных пустот,

и брови крыло

    недвижимо.

И слышу

   крепче во мне растет

упор

  бессмертного выжима.

«Слушай!

   Я лягу тебе на плечо

всей косной

   тяжестью гроба,

и, если плечо твое

     живо еще,

смотри

  и слушай в оба.

Утри глаза

   и узнать сумей

родные черты

    моих семей.

Они везде,

   где труд и учет,

куда б ни шагнул,

     ни пошел ты.

Мой кровный тот –

     чья воля течет

не в шлюз

   лихорадки желтой.

Ко мне теперь

    вся земля приближена,

я землю

  держу за края.

И где б ни виднелась

      рабья хижина,

она –

  родная,

    моя.

Я ночь бужу,

    молчанье нарушив,

коверкая

   стран слова;

я ей ору:

  берись за оружье,

пора,

  поднимайся,

     вставай!

Переселясь

   в просторы истории,

перешагнув

   за жизни межу,

не славы забочусь

     о выспреннем вздоре я, –

дыханьем мильонов

      дышу и грожу.

Я так свои глаза

     расширил,

что их

  даже облако

     не заслонит,

чтоб чуяли

   щелки, заплывшие в жире,

что зоркостью

    я

    знаменит.

Я слышу, –

   с моих стихотворных орбит

крепчает

   плечо твое хрупкое:

ты в каждую мелочь

     нашей борьбы

вглядись,

   не забыв про крупное.

Пусть будет тебе

     дорога одна –

где резкой ясности

     истина,

что всем

   пролетарским подошвам

         родна

и неповторима

    единственно.

Спеши на нее

    и крепче держись

вплотную с теми,

     чье право на жизнь.

Еврей ли,

   китаец ли,

     негр ли,

       русский ли, –

взглянув на него,

     не бочись,

       не лукавь.

Лишь там оправданье,

      где прочные мускулы

в накрепко сжатых

     в работе руках.

Если же ты,

    Асеев Колька,

которого я

   любил и жалел,

отступишь хоть столько,

      хоть полстолько,

очутишься

   в межпереходном жулье;

если попробуешь

     умещаться,

жизни похлебку

    кой-как дохлебав,

под мраморной задницею

       мещанства,

на их

  доходных в меру

      хлебах;

если ослабнешь

     хотя б немножко,

сдашь,

  заюлишь,

    отшатнешься назад, –

погибнешь,

   свернувшись,

      как мелкая мошка

в моих –

   рабочих

     всесветных глазах.

Мне и за гробом

     придется драться,

мне и из праха

    придется крыть:

вот они –

   некоторые

     в демонстрации

медленно

   проявляют прыть.

Их с места

   сорвал

     всеобщий поток,

понес

  из подкорья рачьего;

они спешат

   подвести мне итог,

чтоб вновь

   назад поворачивать.

То ли в радости,

    то ли в печали

панихиду

   по мне отзвонив,

обо мне, –

   как при жизни молчали,

так и по смерти

    оглохнут они.

За ихней тенью,

    копя плевки, –

и, что

  всего отвратительней, –

на взгляд простецкий,

      правы и ловки –

двудушья

   тайных вредителей…

Не дай им

   урну мою

     оплюнуть,

зови товарищей

    смело и громко.

Бригада, в цепи!

    На помощь, юность!

Дорогу

  ко мне

    моему потомку!

Что же касается

    до этого выстрела, –

молчу.

  Но молчаньем

      прошу об одном:

хочу,

  чтоб река революции

       выстирала

это единственное

     мое пятно.

Хочешь знать,

    как дошел до крайности?

Вся жизнь –

    в огневых атаках

        и спорах, –

доллго ли

   на пол

    с размаху грянуться,

если под сердцем

     не пыль, а порох?

Пусть никто

   никогда

     мою смерть

(голос тише –

    уши грубей),

кто меня любит,

    пусть не смеет

брать ее…

   в образец себе.

Седей за меня,

    головенка русая,

на страхи былые

     глазок не пяль

и помни:

   поэзия – есть революция,

а не производство

     искусственных пальм».

…Смотрю

   на тучу пальто поношенных,

на сапогов

   многое множество…

Нет!

 Он не остался

     один-одинешенек.

И тише

  разлуки тревогой

       тревожусь.

Небо,

  которое нелюдимо,

вечер

  в мелкую звездь оковал,

и две полосы

    уходящего дыма,

как два

  раскинутые рукава.

1930

Кутерьма

Зимняя сказка

1

Такой мороз,

    такой мороз –

берет за хвост,

    дерет до слез!

Такой мороз

   трескучий,

пристал,

  пристыл,

    прискучил.

Пар из дверей,

    пар из ноздрей,

пар изо ртов

   людей и зверей.

Настала беда –

     грозна и седа,

зима завинтила

    свои холода.

Вдоль по улице

    скрипы скрипят,

вдоль по улице

    гуды гудут,

и совсем на ней

     не видно ребят –

только взрослые

    на службу идут.

Еще совслужащий

чай пьет из кружищи;

еще писатель

спит в своей кровати;

а рабочих на завод

гудок зовет:

«Выходите

   из домов,

чтобы город

   не замолк.

Вылезайте

   из камор,

чтобы город

   не замерз.

Собирайтесь

    у застав

к топкам,

   к трубам,

чтобы город

   не застыл

синим

  трупом.

Замерзает вода,

застывает газ.

Стереги провода,

не спускай с них глаз.

Становитесь к печам,

расчищайте рельсы,

чтобы город,

    грохоча,

двигался и грелся».

Паровозы гудут

    гудом:

«По морозу идти

     ху-у-удо!

Нас веди и грей

даже в праздники,

подбавляй углей,

лей из масленки!»

Такой мороз,

    такой мороз:

укроешь нос –

    к бровям прирос.

Такой мороз

    здоровый,

идет-хрустит

    дорогой!

2

А ребята

   сидят по домам.

За окошком –

    холодный туман,

на окошке –

    в два пальца лед,

даже в щелку

    взглянуть не дает.

Для ученья

    школы закрылись,

не слыхать

   голосов у крылец.

Тридцать восемь градусов –

        вот так мороз!

Тут не обрадуется

     даже эскимос.

Галки и голуби

    стынут на лету:

по такому холоду

     мчать невмоготу.

Над землею –

    инея борода,

под землею –

    стылые провода.

По проводкам бежит

      тих ток,

не видал его бег

     никто;

по квартирам струит –

      тише капель,

посылает его

    главный кабель.

Если лампочка

    не зажжена,

в темной комнате –

     тишина:

ни звонкого смеха,

     ни бодрого крика,

скучно,

  печально,

     темно и тихо…

Зажигайся в три часа,

      в три часа,

зимнее веселое

     электричество.

Соберем заранее

мы собрание:

как нам быть

    с ползучими

зимними тучами.

Вдруг лампочка –

     клик-клак!

Стал в комнате

    слеп мрак.

Дети в кухню –

    зажечь газ;

газ перемерз,

    зашипел и сгас.

И приходится

    жить без света.

Невеселое

   дело это!

3

Мороз

  зубами скрипнул,

      землю облапил

и перегрыз

   электрический кабель.

Эту улицу

   и вон ту

погружает он

    в темноту.

На углах костры –

языки остры,

не разбить никак

им морозный мрак.

Город

  сумрачен стал

     и темен,

сникло

  в фабриках

     пламя домен,

трамвай не бежит,

     фонарь не горит.

Какой несчастный

     у города вид!

В учреждениях – тьма,

в магазинах – свечки.

Распоясалась зима:

посиди у печки.

Завалила город

     тьма –

словно в яме…

Перепутались дома –

номерами!

Закружилась

    кутерьма

на панели.

В старину лишь

     терема –

так темнели.

Как лесной идут тропой,

вдаль,

  на ощупь, –

люди движутся

    толпой

через площадь.

Гулко хлопают дверьми.

Но не сладок,

никому такой не мил

беспорядок.

А мороз-медведь

     белой лапою

за носы и за щеки

     цапает.

Что тут делать

    и как тут быть,

чем горю

   города

    пособить?

4

Из электростанции

на мороз

   матерый

зашагали

   статные,

крепкие

   монтеры.

Темнота

   все больше,

лед – лют.

Под скрипучей

    толщей

лег люк.

Сладко

  стуже-злюке

цапать

  за лапы,

потому что

   в люке –

главный кабель.

Притронешься

    к железу,

за лапу –

   цап!

А ему же

   лестно

быть сильнее

    лап.

А монтеры

   рослые,

инеем

  промерзлые,

на плечищах

    куртки

да в зубах

   окурки,

видят –

   беда.

И там они

   и тут они,

в морозный пар

    окутаны,

чинят

  провода.

Починили,

   сделали, –

в студеный

   туман

от снега

   поседелые

пошли

  по домам.

И сразу загорелся –

свет!

  Свет!

   Сверк!

Трамваи

   по рельсам

бегут

  вниз – вверх.

Если с фонарями –

гореть –

   уговор,–

свети

  до самой рани,

фонарь

  дуговой!

Фонарь на дворе,

     и фонарь на пороге.

Снова пионеры

    учат уроки.

Стоят и горят

    фонари

      на страже,

и нам –

   с фонарями

     мороз не страшен.

Пусть он щиплется,

     пусть он дерется –

не проберется

    он сквозь воротца.

Всюду

  его

   остановит

      свет:

«Стой,

  мороз,

    входа

     нет!»

Пионеры

   крепко спят,

сторожа

   вокруг скрипят.

Сторож,

  в кожухе до пят,

видит

  снежный искропад.

Небо

  низколобое

брови

  свело,

стряхивает

   хлопья

с облачных

   волос.

Ровно дыши,

пионерское племя, –

завтра уже

будет

  потепленье.

Выйдем утром,

шеи укутав,

да заколышем

легонькие лыжи,

да, полозами

по скату заляскав,

вверх выползая,

потащим салазки.

Город снеговой,

не обидь никого!

Город запорошенный,

сделайся хорошим!

Город весел,

сосулек понавесил!

Снегу! Снегу!

Смеху! Смеху!

Сколько на улице

веселых ребят,

сколько взрослых

на службу идут!..

Вдоль по улице

скрипы скрипят,

вдоль по улице

гуды гудут!

1930

Антигениальная поэма

Наш путь стихотворца –

      не выдуман,

он стал только

    вдвое скорей:

мы щиплем теперь

     индивидуумов,

как раньше –

    щипали царей.

Глава 1

Вступление, в котором автор ведет читателя к герою сквозь вьюгу

Хорошо

  гуляет вьюга за окном,

белый сумрак

    расстилает волокном.

Хорошо

  в Москве метелице гулять,

засыпать в снега

     дворы и флигеля.

Хорошо

  московской умнице

перелетывать

    по улице.

Чтоб не видно было

     выбоин да ям,

намела она

    сугробы по краям;

чтоб не слышно было

      поздних шагов,

навалила

   мерцанья снегов;

а над крышами

    кружится

серебристое кружевце.

Мы идем,

   воротники отвалив,

белою заметью

    виски подбелив.

Эка вьюга,

   неусыпница,

больно за уши

    щиплется.

Замела она

   дворы и следы, –

сразу стали мы

    стары и седы.

Будто прожили

    тысячу лет,

будто кончился

    нынешний свет.

Расступилась

    белых улиц тишина,

редко-редко

    желть окошка зажжена.

Отработала

    Москва свои часы,

завалилась:

    отозваться не проси.

Если нам

   переулком идти,

вряд ли встретится

     кто на пути,

только где-то

    у мерзлых ворот

над костром

    не замолк говорок:

под тулупною

    тяжестью

речь неслышная

     вяжется.

Стоп!

  Давай-ка посидим минутку

        с ним,

с этим поздним

    разговорщиком ночным.

Собеседник

   приветлив и сед,

будто создан

    для долгих бесед;

впрочем, может,

     в метель занесен,

разговором

   он гонит свой сон.

Только видно:

    он дед мозговой –

у него

  не пустой разговор.

Глава 2

Первый разговор про вагоновожатого, тоже пытающегося стать героем.

Вагоновожатый

    вел вагон,

трудно

  вагоновожатому.

Скучно было

    в руке его

млеть

  рычагу зажатому.

Скучно мыкаться

     день-деньской,

путь свой

   меряя заново.

Шел вагон

   по Тверской-Ямской,

шел,

  гремел

    да позванивал.

Шел вагон себе

    так и сяк,

без озорства

    и паники.

Вдруг –

   откуда возьмись –

       такся

с резвой такой

    компанийкой.

Вагоновожатый

    глаз скосил,

глянул поверх

    и искосу,

смотрит, внутри его –

      магазин:

шубы –

   цены не высказать;

дамские юбки –

     вверх до колен, –

видно,

  что на душе ее;

словом сказать –

     буржуазный плен,

мелкое

  окружение.

Вагоновожатый –

     в бег вагон:

не уступать

   нэпачеству.

Пьяный шофер

    от него в угон, –

стоит ли

   с этим пачкаться!

Но у вожатого

    муть в глазах,

искр над дугой

    блистанье.

«Враз от меня

    отлетишь назад,

вмиг от меня

    отстанешь!»

Мчал вагон

    за заставу влёт.

Дамский скошен

     в испуге рот.

Мечет вожатый

    глазом:

шубы

  свалились наземь.

Как оно вышло –

     сказать не могу,

камни тут были,

    кажется…

Грянул вагон

    в такси на бегу

всей разогнанной

     тяжестью…

После судили его

     за азарт

и за убийство

    граждан…

Только случается,

     я бы сказал,

этакое

  не однажды.

Много из нас

    не умеют понять,

как и кого нам

    перегонять,

рвут

  от зажатой силы

жизни свои

   и жилы.

Глава 3

из которой выясняется, что героев принято выдумывать

Хорошо

  метель шумит за окном,

белый сумрак

    метет волокном.

Хорошо

  старик ведет свой рассказ,

словно музыкой

    слух заласкав.

Как еще ни посидеть

      часочек с ним,

с этим выдуманным

     сторожем ночным,

что хранит

   Москвы дремучие часы,

что ледяшки

    надышал себе в усы,

что поник

   и хитро и востро

над стреляющим

     ракетой костром?!

Это ты сидишь,

    читатель,

      предо мной,

это ты

  снега качаешь пеленой.

Не метель

   закрывает города,

а твоих

  старинных правил

       борода

распушилась

    исконными

записными

   законами.

Чтобы в повести

     пришел к тебе

        герой,

чтобы снял он

    тяжесть

      с плеч твоих горой,

чтоб тебя растормошил,

       разволновал,

чтобы выдумал

     высокие слова,

чтобы

  этими словами

      охмелен,

захрапел бы ты

    меж вьюжных пелен.

Подожди,

   не смыкай же глазка –

он второй

   начинает рассказ…

Кто герой наш?

     Кто наш выдумщик?

Кто из низких дел

     нас выручит?

Глава 4

Второй рассказ, в котором героя дела сменяет герой мысли

Стоит

  у лавки винной

старик

  старинный.

Стоит он

   со стаканчиком

и ждет

  заказчиков.

С утра стоит

    и топчется

к услугам

   общества.

Никто его

   не судит…

Да в чем

   его вина?

Негоже быть

    посуде

без вина.

Текут в него

   опивки,

как в винную

    копилку.

Ему отрежут

    хлебца,

отломят

  огурца, –

глядишь,

   и он согрелся

и зраком

   замерцал.

Он –

  к ночи весел,

и сыт,

  и пьян,

и просит

   песен

гора

  тряпья.

А к утру –

   со стаканчиком

стоит

  и ждет заказчиков.

И в общем

   результате –

неплох

  изобретатель.

Иные –

  к хмелю пущему –

услужливо

   суют

непьющему

   и пьющему

посудину

   свою.

У всех ворот

    простаивая –

за жизни

   красоту,

посудиной

   хрустальною

сияют

  на свету.

Уж если сами –

     пьяницы,

другим

  чего ж желать?!

И песнями

   баянятся

их мысли

   и дела…

Подожди

   с твоею сказкой,

       говорун, –

нынче этакое

    нам не ко двору.

Ты не хочешь ли сказать,

       что паразит

этой ночью,

   этой вьюгой

      нам грозит?

Что останется над нами,

      как была,

нищей мудрости

     тугая кабала?

И что жизнь свою

     построим мы,

подгибаясь

   под героями?

Я отвечу

   на глухие слова:

«Наша жизнь

    по-иному нова.

Ты послушай

    мою теперь речь –

как снимаем

    героев

     мы с плеч».

Глава 5

Третий разговор и последний о героях и гениях безо всякой насмешки

Не забывай,

   мой стих,

слов прямых

   и простых

Люди

  любят героев,

издалека

   заметных,

затканных мишурою,

в лаврах

   и позументах.

От головы

   Нерона,

дальним векам

    завещан,

в мир,

  мечом покоренный,

тянется

   луч зловещий.

Тьмою

  летел Аттила

над пеленой

    людскою,

чтоб

  времена мутило

ужасом

  и тоскою.

Над простотой

    миллионов

виснули,

   тяжесть вытряхнув,

тени

  Наполеонов,

Карлов,

   Петров

    и Фридрихов.

История

   делает вид,

что мир,

   как и встарь,

      неизменен:

что так же

   был знаменит

Владимир Ильич

     Ленин.

Долой

  буржуазную ложь,

встающую

   пыли горою!

Если не он,

   то кто ж

был

  против героев?

Равен

  с любым в рост,

Ленин

  был прост.

Разбивая

   толки кривые,

предрассудков толпы

      боря,

он

 никому

   не сгибал выи

и никого

   не покорял.

Он

 никому

   не вставал на плечи,

взор перед ним

     ни один не мерк;

все его

   поступки и речи

поднимали

   головы вверх.

Зная,

  что каждый цех

светом грядущего

     светел,

он –

  не «один за всех»

шагом

  историю метил.

Глядящий

   миллионами глаз

не в мелочи

   личных выгод –

он знал,

  что лишь новый герой –

        класс –

может

  события двигать.

Ленин

  был рад

с ним

  идти в ряд.

Из предрассветной

     глуби,

день

  различая по-разному,

люди

  гениев любят,

мир

  покоряющих разумом.

Плоск

  человеческий пласт,

густ

  человеческий рой:

ждем,

  чтоб возник среди нас

гений

  или герой.

Эти басни –

других опасней.

Если взвивается

     в небо комета, –

тьма над землею

     не поредеет.

Будем ли ждать

    своего Архимеда?

Будем ли чтить

    своего Фарадея?

Нет!

  Миллионами воль

сплавимся

   с пламенем этим,

и –

 миллионами вольт

новое время

    осветим!

Не делайте

   Ленина гением, –

случайным

   комком ума:

ему песнопения –

жизнь сама.

Глава 6

Заключение

А пока

  метель гуляет

     за окном,

мы давай

   с тобой запомним

       об одном:

пусть, не зная

    ни героев,

      ни владык,

подрастает

   наше племя

      молодых.

Мы поможем им

    сильнее день со дня

против гениев

    восстание поднять.

Мы поможем

    слиться силе молодой

так,

 чтоб кровь переплеснулась

        сквозь ладонь.

И, поняв,

   как эта сила

      велика,

каждый,

   мужеством

     в делах своих ретив,

над героями

    поднимет

      на века

неразжеванное слово –

       коллектив!

1930

О смерти

Меня застрелит белый офицер

не так – так этак.

Он, целясь, – не изменится в лице:

он очень меток.

И на суде произнесет он речь,

предельно краток,

что больше нечего ему беречь,

что нет здесь пряток.

Что женщину я у него отбил,

что самой лучшей…

Что сбились здесь в обнимку три судьбы,

обычный случай.

Но он не скажет, заслонив глаза,

что – всех красивей –

она звалась пятнадцать лет назад

его Россией!..

1932

Штормовая

Непогода моя жестокая,

не прекращайся, шуми,

хлопай тентами и окнами,

парусами, дверьми.

Непогода моя осенняя,

налетай, беспорядок чини, –

в этом шуме и есть спасение

от осенней густой тишины.

Непогода моя душевная –

от волны на волну прыжок, –

пусть грозит кораблю крушение,

хорошо ему и свежо.

Пусть летит он, врывая бока свои

в ледяную тугую пыль,

пусть повертывается, показывая

то корму, то бушприт, то киль.

Если гибнуть – то всеми мачтами,

всем, что песня в пути дала,

разметав, как снасти, все начатые

и неоконченные дела.

Чтоб наморщилась гладь рябинами,

чтобы путь кипел добела,

непогода моя любимая,

чтоб трепало вкось вымпела.

Пусть грозит кораблю крушение,

он осилил крутой прыжок, –

непогода моя душевная,

хорошо ему и свежо!

1932

Загрузка...