Как звездочет
наблюдает планету
за миллионы миль, –
я изучаю действительность эту,
в вечность плывущую быль.
И открываются,
точно с подмостков,
будущего этажи;
сколько детей
превратилось в подростков,
юноши стали – мужи!
Я, окруженный
на острове звуков
морем немых времен,
слушаю говор выросших внуков,
лепет их юных жен.
И воскресает
передо мною
запах весенних садов, –
вечная юность
за пеленою
тучами сплывших годов.
Слабо и сладко
пахнут мимозы;
зыбко и зябко
бегут облака…
Все, что сдавили
и сжали морозы,
освобождает
солнца рука.
В гущу борьбы,
на весенней арене
тут еще впутался
ветер-пострел
в это всеобщее
непостаренье, –
кто там поверит,
что мир постарел?!
Скоро
набухнувших почек березы
выстрелит
радостная шрапнель!..
Гулко и влажно
кричат паровозы, –
это
весну выкликает апрель!
Весеннее человечество!
В подъем подымайся скорей,
очищенное от нечисти
угрюмых концлагерей;
от сумрачного палачества,
из рук у злобы тупой,
отбитое навек и начисто, –
раскройся душой и пой.
Пой песню окрепнувшей юности
на высветленном пути,
куда тебе силу
свою нести, –
как листьями шелести.
Пой песню победного племени
о славе старых знамен,
о светом пронзенной
темени
назад отступивших времен.
Чтоб в рощах
дороги асфальтовые
кружились
из края в край,
чтоб, дрожью весенней
прохватывая,
в зрачках отражался
май!
1941–1946
Я сегодня в синем мире
встал, не узнавая дома,
словно что-то стало шире,
что-то ново, незнакомо.
Точно всюду стало чище,
стало радостней для глаза;
глянул – в окна бьют лучища,
синь сияет без отказа, –
То ли оттого, что вскрылись
реки ото льдов покрова;
оттого ли, что у крылец
лик земли открылся снова.
Точно сильный, добрый кто-то
в полный рост у каждой хаты;
это май стучит в ворота,
май, надеждами богатый.
Все, кто рад его приходу, –
сердцем чутки, кожей грубы, –
сквозь огонь прошли, сквозь воду
и сквозь медные трубы!
Их, таких, не запугаешь
злой реакцией цепною,
их, кто властвует лугами,
ширью вольною степною.
Пламя весен не затушишь
ледяных сердец лавиной,
хриплым голосом петушьим –
звонкой песни соловьиной…
Маю есть везде работа,
май встает в советском мире,
он стучит во все ворота –
открывайтесь, дескать, шире!
1946
Книги для всего народа,
вещи на размер страны –
вровень звездам небосвода,
в разворот морской волны.
И стихи писать такие,
чтобы – взлет, а не шажки,
чтоб сказали: «Вот стихия!»
А не просто: «Вот стишки!»
Чтобы пелись и читались,
признавались за родных,
чтобы ими все питались,
а не пятились от них;
Чтобы ими все гордились,
чтобы – глаз не отвести,
чтобы сами затвердились,
стали в памяти цвести.
Книги для всего народа,
вещи на размер страны –
по масштабу небосвода, –
вот что делать мы должны.
И стихи должны такие
быть, чтоб – взлет, а не шажки,
чтоб сказали: «Вот стихия!»
А не просто: «Вот стишки!»
1947
Женщина причесывает море
на рассвете много лет подряд;
ясные и сумрачные зори
с волнами без счету говорят.
Низко-низко наплывают тучи,
словно сны над бледною щекой;
водоросли собраны все в кучи,
женщине пора бы на покой.
Море здесь суровое, сырое,
но душа от этого бодрей, –
словно мать убитого героя
чешет пряди светлые кудрей.
Рыская, сверкая и мерцая,
море шепчет сказки старины….
Это – не царевна ли морская
век свой доживает у волны?!
1950
Из четырех времен в году
весна милей и ярче всех:
с полей последний сходит снег,
и почки пучатся в саду;
она не терпит зимних бурь,
она людей зовет к труду
и, как зима бровей ни хмурь, –
выводит на небо звезду.
Из четырех времен в году
лето светлей и жарче всех:
оно дает созреть плоду
и рассыпает свет и смех;
как хорошо, сбежав к реке,
остановиться над водой, –
кукушку слушать вдалеке
и видеть месяц молодой.
Из четырех времен в году
осень ясней и тише всех:
не слышно птиц, и на виду
последний вызревший орех;
но открывает небосклон
поляны, в иней серебря,
чтоб виден был со всех сторон
великий праздник Октября.
Из четырех времен в году
зима свежей и крепче всех:
она пруды кует в слюду
и заячий меняет мех…
А на салазках вниз с горы!
А шаг голландский на коньках!
А сквозь морозные пары
вечер – в колючих огоньках!..
1950
Прелесть утренней зимы!..
Дни стоят невыразимы,
снегу – хоть давай взаймы
всем другим бесснежным зимам.
Снег и снег, и ель в снегу –
в белых пачках – балериной,
снег зажегся не лугу
ювелирною витриной.
Иней мечет жемчуга,
ветка вверх взметнется тенью,
и осыплются снега
театральным привиденьем.
Белый прах провьет столбом,
чтоб развеяться бесшумно,
в небе еле голубом
все безмолвно и бездумно…
На оградах, на столбах
шапки криво вздеты набок,
будто выпивший казак
спотыкался на ухабах.
Этот воздух, этот вид
можно пить не без опаски:
он действительно пьянит
замороженным шампанским!
1953
Над ширью полей порожних
небес весенний синяк…
Зима плывет на полозьях,
зима скользит на санях.
Задумавшиеся деревья,
задористые лучи,
в оврагах – ревущие ревмя
всклокоченные ручьи.
На ветра скрещенных саблях
сложил свою голову снег,
и свищет отходную зяблик
зиме уходящей вослед.
1953
Открой скорей ресницы,
не в зимнем беспамятном сне:
звенят, звенят синицы
повторную славу весне.
С тобою сядем рядом
на ветра большой самолет,
весенним водопадом
нас с ног до голов обольет.
Ты вспомнишь, как это похоже
на то, что видел глаз,
когда мы были моложе,
но зорче в тысячу раз.
Потому-то только теперь нам
без розовых очков
все видимо точно и верно
раскрытою ширью зрачков.
Открой живей ресницы,
взгляни сюда сама:
последние страницы
перелистывает зима!
1953
Что выделывают птицы!
Сотни радостных рулад,
эхо по лесу катится,
ели ухом шевелят…
Так и этак, так и этак
голос пробует певец:
«Цици-вити», – между веток.
«Тьори-фьори», – под конец.
Я и сам в зеленой клетке,
не роскошен мой уют,
но зато мне сосны ветки
словно руки подают.
В небе – гром наперекат!..
С небом, видимо, не шутки:
реактивные свистят,
крыльями кося, как утки.
1953
Перенюханы все цветы,
пересмотрены все звезды;
мне всех гор пламенели хребты,
всех зверей тяжелела поступь!
В мире было что посмотреть,
что приметить и что послушать:
ввысь стволов уходящая медь,
отдаленные крики петушьи;
Дым меж веток висел слоист
синеватою пеленою;
вверх ладонью кленовый лист
как литой блестел под луною;
Все, чего рабочий не мог
до советской власти добиться;
что он с первого мая берег –
ветку зелени, пенье птицы;
Все, что гнали в двери взашей,
а оно в окно наплывало;
все, на что душа торгашей
безразличная наплевала!
Что им блеск серебра в реке,
что им золото листопада, –
пачку акций в одной руке,
а в другой автомат им надо!
Все, что – как бы он ни был мал,–
ничего не сказав об этом,
все простой человек понимал,
так как был заодно с поэтом.
1953
Глазами вверх,
плечами вверх
лечь.
На всклокоченной траве
лежать
и, не страшась простыть,
фиксировать распад росы.
А после,
привалясь щекой
к земле, гудящей, как строка,
будить кузнечика щелчком:
«Заря идет.
Подъем, стрекач!»
1953
Драгоценный наш друг Володя!
Вы снискали себе по праву
уваженье во всем народе,
молодую всемирную славу.
Как-то странно, что я прикасался
к вашей теплой большой руке;
что в одном с вами поезде мчался,
об одной толковал строке.
Хорошо, что были вы живы,
громкозвучный, смелый, большой;
никогда не бывали лживы,
никогда не кривили душой.
С вами весело было смеяться,
с вами неба – синей синева;
с вами нечего было бояться
отставать или унывать.
Сколько с вами строф понаписано, –
поспевай лишь рифмы строгать!
Как умели вы ненапыщенно
похвалить или разругать!
Говорят, что строка ваша – лестница,
изучают отдельные части,
а ведь прежде всего она – вестница
человеческого счастья.
Удивляются строю и ладу,
восторгаются: «Златоуст!»
А ведь главное – широта вашего взгляда,
глубина ваших чувств.
Нет, не только событий отклик,
понимаемый кое-как, –
ежедневный творческий подвиг
был ваш путь в века.
Вы не только жизнь посвятили
грозным схваткам со стариной,
но и первым вы ощутили
коммунизм, как свой дом родной.
Потому-то снова и снова
вы – на вышке сторожевой,
воплощенный не в мрамор, а в слово
неуемный, жаркий, живой!
1953
Люди! Бедные, бедные люди!
Как вам скучно жить без стихов,
без иллюзий и без прелюдий,
в мире счетных машин и станков!
Без зеленой травы колыханья,
без сверканья тысяч цветов,
без блаженного благоуханья
их открытых младенчески ртов!
О, раскройте глаза свои шире,
нараспашку вниманье и слух, –
это ж самое дивное в мире,
чем вас жизнь одаряет вокруг!
Это – первая ласка рассвета
на росой убеленной траве, –
вечный спор Ромео с Джульеттой
о жаворонке и соловье.
1955
Я дом построил из стихов!..
В нем окна чистого стекла, –
там ходят тени облаков,
что буря в небе размела.
Я сам строку свою строгал,
углы созвучьями крепил,
венец к венцу строфу слагал
до самых вздыбленных стропил.
И вот под кровлею простой
ко мне сошлись мои друзья,
чьи голоса – не звук пустой,
кого – не полюбить нельзя:
Творцы родных, любимых книг,
что мне окно открыли в мир;
друзья, чья верность – не на миг,
сошлись на новоселья пир.
Летите в окна, облака,
входите, сосны, в полный рост,
разлейся, времени река, –
мой дом открыт сиянью звезд!
1955
О музах сохраняются предания,
но музыка, и живопись, и стих –
все эти наши радости недавние –
происходили явно не от них.
Мне пять сестер знакомы были издавна:
ни с чьим ни взгляд, ни вкус не схожи в них;
их жизнь передо мною перелистана,
как гордости и верности дневник.
Они прошли, безвкусью не покорствуя,
босыми меж провалов и меж ям,
не упрекая жизнь за корку черствую,
верны своим погибнувшим друзьям.
Я знал их с детства сильными и свежими:
глаза сияли, губы звали смех;
года прошли, – они остались прежними,
прекрасно непохожими на всех.
Я каждый день, проснувшись, долго думаю
при утреннем рассыпчатом огне,
как должен я любить тебя, звезду мою,
упавшую в объятия ко мне!
1956
Мне снилось: Хлебников пришел в Союз поэтов,
пророк, на торжище явившийся во храм…
Нагую истину самим собой поведав,
он был торжественно беспомощен и прям.
Вокруг него теснились мытари угрюмо,
но он, как облако, меж ними прошумел
о толстодушии былого толстосума…
А я помочь ему не смог и не сумел!
Я не отрекся, и петух не пел полуночь,
но сон прервался и вставать была пора…
А если мыслью и пылинки ты не сдунешь,
то как же ею с места сдвинется гора?
1956–1967
Я вновь перечитываю Брет-Гарта,
и снова раскидывается предо мной
Америки старая пыльная карта
своей бесконечной степной шириной.
Еще не распахана почва плугом,
еще вдоль дороги не вбиты столбы,
еще не начали друг с другом
Север с Югом ружейной пальбы.
Фургон колыхается мерно и тяжко,
вдали ковыляет унылый койот;
погонщик воловьей тяжелой упряжки
шагает, табачную жвачку жует.
Подробности в сумерках медленно тают,
их смоют потоки нахлынувшей тьмы…
Хоть дети во сне, говорят, подрастают,
но эти останутся вечно детьми.
Степные найденыши… Будет излюблен
рассказ этот в детстве намеченных лиц.
Фургон будет выслежен, смят и изрублен
и все же бессмертен на сотне страниц.
И слышимо будет: «Кларенс! На ручки!»
А он бы сквозь пыль и скрипенье колес
ее на руках за закатные тучки
на самое небо над степью занес!
1958
Вам хотелось бы знать
тайну Эдвина Друда?
Это Диккенса
самый последний роман.
Он его не окончил.
Осыпалась груда,
и молочной стеной
опустился туман.
Вы мне станете петь
про нелепость,
про дикость
всяких тайн,
от которых и пепел остыл.
А ко мне приходил
в сновидениях Диккенс
и конец,
унесенный с собою,
открыл.
Что случилось действительно
в Клойстергэме,
в этом
автором выдуманном
городке?
Кто распутает узел,
затянутый в теме,
лед могильного камня
согреет в руке?
Было так:
двое юношей вышли к потоку,
и один не вернулся…
Другой обвинен.
И осталось
разгадывать тайну потомку
этих давних,
дождями залитых времен.
Тайна Эдвина Друда,
тайна Эдвина Друда!
Это
самый таинственный в мире
роман.
Не раскрыть,
не поднять,
не добыть из-под спуда,
не залезть любопытству
в загробный карман.
Но события
так убедительно явственны,
так участники драмы
в одно сведены,
что фантазия
яростно мечется
на стену –
увидать,
что за той стороною
стены!
Время движется шагом
величавым и медленным,
люди тают,
как призраки,
в бездне сырой.
Что стряслось,
что случилось в беднягою Эдвином?
Где в тумане укрылись
злодей и герой?
Эту тайну
я только пред теми открою,
наклонившись над ухом,
тому прошепчу,
кто докажет
всей страстью своею,
всей кровью,
что фантазия наша
ему по плечу.
Тот со мной
побывает сегодня в Вестминстере,
в серый камень столетья
всем сердцем встучась,
где, разгадку скрывая,
покоится исстари
все, что позже случилось,
предвидевший Чарльз.
1958
Зачем вы не любите, люди,
своих неподкупных поэтов?
Взывая к векам о бессудье,
глядят они грустно с портретов.
Одни на дуэли убиты,
другие, не сладив с судьбою,
от сердца смертельной обиды
покончили сами с собою.
Не верят созданий их пользе,
осмеивают и ругают,
пока они живы,
а после –
им памятники воздвигают.
Верните их к жизни скорее!
Пусть вышли из моды костюмы,
пусть выцвели снимки, серея,
но живы их мысли и думы.
Зачем вы не любите, люди?!
Зачем вы их губите, люди?!
Но нет на вопросы ответов,
глядят они грустно с портретов.
1952–1960
В конце концов все дело в том,
что мы – как все до нас – умрем…
Тим-там, тим-том!
Матрос пьет ром, больной пьет бром,
но каждый думает о том;
ведь вот ведь дело в чем!
Один умрет, построив дом,
другой – в чужом углу сыром…
Тим-тим, там-том, тим-том!
Один был прям, другой был хром,
красавец – тот, а этот – гном;
ведь вот ведь дело в чем!
Один имел прекрасный слог,
другой двух слов связать не мог,
в грамматике был плох.
Один умолк под общий плач,
другого доконал палач:
уж очень был горяч.
А любопытно, черт возьми,
что будет после нас с людьми,
что станется потом?
Какие платья будут шить,
кому в ладоши будут бить?..
Тим-там, тим-там, тим-том!
Открыть бы хоть один бы глаз,
взглянуть бы хоть единый раз:
что будет после нас?!
Но это знать – напрасный труд,
пустого любопытства зуд;
ведь вот ведь дело в чем!
Все семь всемирных мудрецов
не скажут, что в конце концов…
Тим-тим, тим-тим, тим-том!
1956–1961
Лев был безмерно удивлен,
столкнувшись с укротительницей,
перед которой, вставши, он
старался в струнку вытянуться.
Поноску нес, как пес, за ней
под властью взгляда женского
и львиной долею своей
гордился и блаженствовал.
Бичом язвя ему бока,
так, что зубами взляскивал,
она была то жестока,
то безраздельно ласкова.
А было иначе нельзя,
его ж природа дикая:
рванется, когти в плоть вонзя,
и прочь уйдет, мурлыкая!
Так защищалась и она
по-женскому, по-своему;
была судьба им стать дана
мучительства героями.
Зверинец яростных людей!
Пустыня раскаленная!
Читатель, в ужасе седей:
вот правда не салонная.
28 октября 1960 г.
Ты моешь посуду,
ты чинишь белье,
какое ты чудо,
виденье мое!
Да нет, не виденье:
ты – жизнь наяву!
Себя я лишь тенью
твоей назову.
Где ты, там растенья
и росы блестят,
малиновок пенье
и солнечный взгляд;
Где ты, там цветы
и там нет пустоты:
там кисти сирени,
жасмина кусты.
Ты хочешь, чтоб всюду
земля расцветала,
зелеными листьями
лепетала;
И в царстве зеленом
сияешь плечом
под взглядом влюбленным –
под солнца лучом!
1961
С кем я знакомствую?
Со Стендалем,
с Пушкиным, с Гоголем, с Достоевским.
«Да, но ведь эти из дальней дали!
А на сегодня знакомиться есть с кем?
Что ж на сегодня?..»
Звенит мелочишка,
но не отметишь великих имен.
Может, еще подрастут мальчишки,
станут Мужами своих времен;
может, еще наберутся силы –
выдвинутся на века вперед,
чтобы им памятники постановили
не начальствующие, а народ!
Пушкин!
В поэтах на первом месте,
не постаревший и после конца;
нет безупречней и чище чести
неувядающего венца.
Бешеной царской собакой укушен,
лишь пред народом он шляпу снял;
так вот его и вознес Опекушин
на всенародной любви пьедестал.
Из современников был я дружен
с тем, кто и в жизни великим был…
И для него я был в чем-то нужен,
а его я – как солнце любил.
И теперь, меж другими сидя,
во всеобщий впадая тон,
на судьбу я в глухой обиде:
почему нет таких, как он?
Те, о которых вы только читали,
далью времени унесены, –
так же любили, страдали, мечтали,
в нашей памяти живы они!
Не одни мы живем на свете,
и не клином сошелся свет.
Верю:
будет земля в расцвете,
знаю:
встанет живой поэт!
22 января 1962 г.
В путь-дорогу скарб уложившие –
и надежд и печалей остаток, –
много видевшие, пережившие,
разменявшие восьмой десяток,
Мы не только живущим сверстники
проходящего нынче года, –
мы, пожалуй, уже бессмертники
своего, особого рода.
Те, кто жили, любили, мучились,
пополняли рядами роты,
заслужили участи лучшие,
чем сведенные с жизнью счеты;
Те танкисты, миноискатели,
партизаны, парашютисты,
кто бесценную юность истратили
под осенней невзгоды свисты, –
Мы от ихних дней делегатами,
чтоб – не только внушая жалость,
а чтоб новых событий богатыми
биографии их продолжались.
В свой последний поход идущие
на передовые,
все равно мы верим в грядущее,
как и те, рядовые.
1962
Мне не бабушкино
знахарство,
не рецепты
мудрых врачей, –
стих –
единственное
лекарство
от бессонных
долгих ночей.
Нет в природе
помощи лучшей,
поднимающей чувства
ввысь,
как крылатостью
двух созвучий
выводить на орбиту
мысль.
На четыре
стороны света
открывается
горизонт,
и душа
стихом обогрета,
и –
бессонница не грызет!
Это средство
вам не игрушки,
сонным людям
оно не впрок;
это все испытали:
Пушкин,
Баратынский,
Лермонтов,
Блок…
Маяковский?..
Должно быть, редко.
Надо вот что
иметь в виду, –
на вопрос он сказал бы:
«Детка,
я
работаю
на ходу!»
И,
услышанный всем народом,
в громогласье
своих стихов, –
гулливеровским
пешеходом
он ушел бы
за грань веков!
1962
Как по Питерской,
по Тверской-Ямской…
Как по улице
по московской,
еще веющей
стариной,
шел – вышагивал
Маяковский,
этот самый.
Никто иной!
Эти скулы,
и брови эти,
и плеча
крутой разворот, –
нет других таких
на планете:
измельчал что-то
весь народ.
Взглядом издали
отмечаясь
посреди
текущей толпы,
отмечаясь
и отличаясь,
как горошина
от крупы,
шел он буднями,
серыми зимними,
через юношеские
года,
через площадь
своего имени –
Триумфальную
еще тогда.
Шел меж зданий
холодных каменных,
равнодушных
к его судьбе;
шел
живой человеческий памятник,
непреклонный
в труде – в борьбе.
Шел добыть
на обед монету –
не для жизненных
пустяков, –
шел прославить
свою планету
громовым
раскатом стихов.
С толстомясыми
каши не сваришь,
а худой
худому сродни:
сразу видно –
идет товарищ!..
Так мы встретились
в эти дни…
Вот идет он,
мой друг сердечный,
оттолкнув
ногой пьедестал, –
неизменный
и бесконечный,
тот,
кто бронзовым
так и не стал.
1962–1963
Мы – дети тех гитар.
Ваша гитара-гитана, Андрюша, –
пусть ваше сердце ее сохранит, –
в сердце другое то громче, то глуше
отзывом-эхом звенит.
В сердце другое то звонче, то глуше
жалящей сладко змеей,
надо иметь нерадивые уши,
чтоб не услышать ее!
Надо иметь неподвижные души,
чтоб не попасть в ее плен,
к этой гитаре-гитане, Андрюша,
с ваших привставшей колен.
Кто право дал тому кретину
совать звезду под гильотину?!
Юнна Мориц
Печальные, недетские,
отверженные глаза.
Отчаянья крики резкие, –
несдержанная гроза.
То вспыхнет, то снова скроется
свет смысла слов…
Поэзия так и строится –
без прочных основ.
Без выверенной традиции,
скрививши рот,
иначе – не разродиться ей,
не выдать плод.
1962
Уголь приближается к алмазу
не одну, а много сотен лет;
так народом медленно, не сразу
выдается на-гора поэт.
Все же, как он в недрах вызревает?
Как там происходит этот рост?
Как в себя он под землей вбирает
молчаливое мерцанье звезд?
Химия, конечно, это знает:
как его природа испекла,
чтоб его резная грань сквозная
резала простую гладь стекла.
Скажешь, уголь? Нет, уже не уголь:
сжатый прессом тысячи веков,
он вместил и черный пламень юга,
и слепую искристость снегов.
Не бывать искусственным талантам,
стоящим дешевые гроши,
вровень с настоящим бриллиантом,
режущим простую гладь души.
1962
Без тебя мне страшно остаться,
и одну тебя страшно оставить,
ведь в гражданской доблести святцах
не сумел я себя прославить.
Не был в милости у начальства
и чинами был не заслужен, –
только ты о том не печалься:
был зато я с народом дружен.
Не хочу, чтоб мою квартиру
превратили в один из музеев,
где б вожатый юному миру
пояснял: «Вот как жил Асеев».
Я не Горький, не Станиславский,
не Шаляпин и не Есенин;
к государственной щедрой ласке
невнимателен и рассеян.
Но, быть может, все же запомнят –
как я жил, работал, старался,
сколько было в квартире комнат,
в скольких женщин в стихах влюблялся.
Это было б тоже отлично,
чтоб хранила ты мои строчки,
чтоб за окнами, как привычно,
распускались твои цветочки.
А вернее, что после смерти, –
лишь цветы на венке увянут, –
окружат меня критики-черти
и в забвения ад утянут.
Лишь тебе бы не стало плохо:
для домовой конторы – кто ты?
Вот о том до последнего вздоха
не оставят меня заботы!
1962
Оправдали расстрелянных;
возвратили права
сотням жен их растерянных,
в ком душа чуть жива.
Были юны и пылки,
не страшились судей;
возвращались из ссылки –
стали снега седей.
Ни кибитки да тройки,
ни некрасовский стих
ореолом героики
не украсили их.
Снова в жизнь возвращенье,
правда вышла на свет;
только нет возмещенья
стужей выжженных лет.
Но иными заботами
обременена,
новостройки с заводами
поднимает страна.
Разгоняются тучи,
разметают следы
неминучей, горючей,
но летучей беды.
Словно сказ об Адаме,
словно смолкшая медь…
Хорошо, что с годами
стала память неметь.
Кто ж бесчувственно глянет
в даль недальних времен,
чья душа не отпрянет, –
тому – глаз вон!
1962–1963
Когда Сталина
хоронили,
плыло море
людских голов…
В большой колокол
не звонили,
так как
не было колоколов.
Отчего же
давка у гроба?..
Набегают
со всех сторон,
чтоб увериться,
глянуть в оба:
что по смерти
оставит он?
Он, воспетый
в стихах и в прозе,
переснятый
тысячи раз, –
он лежит
в неподвижной позе,
не откроет
жестоких глаз.
Молчаливым он жил
и скрытным,
затаившись
в тени дворца.
И положено было
чтить нам
полководца
и мудреца.
И тогда
у смертного праха
мы не знали,
как же нам быть:
продолжать
каменеть от страха
или
громко заговорить?
Но не смерклась
партии сила,
не покрыла
Россию мгла…
Что от Ленина
получила,
то в народе
уберегла.
И преградой
для всех покушений
своевластно
править страной –
встала
воля партийных решений,
и не стало
воли иной!
И отрылись
Кремля ворота,
и начался
с тех самых пор
у воспрянувшего
народа
убедительный
разговор.
Разговор
о большой заботе,
чтобы страх
опять не возник,
чтоб нигде
ни в каком народе
не поднялся
его двойник!
Так вот страх
мы похоронили,
и сподручней
работать нам.
Верность Ленину
сохранили,
верность
ленинским временам.
Семилетка –
крупное слово,
но и ту мы
из года в год
уплотняем
снова
и снова,
нажимаем
на полный ход,
чтоб
сказать коммунизму:
«Здорово!
Вот он – видим.
Он – вот он!
Вот!!»
1962
Когда приходит в мир великий ветер,
против него встает, кто в землю врос,
кто никуда не движется на свете,
чуть пригибаясь под напором гроз.
Неутомимый, яростный, летящий,
валя и разметая бурелом,
он пред стеной глухой дремучей чащи
сникает перетруженным крылом.
И, не смирившись с тишиной постылой,
но и не смогши бушевать при ней,
ослабевает ветер от усилий,
упавши у разросшихся корней.
Но никакому не вместить участью
того, что в дар судьба ему дала:
его великолепное несчастье,
его незавершенные дела.
1960-е годы
Хлеб, тепло, одежда, обувь,
Лев Толстой да лес густой,
ждать другого и не пробуй,
остальное – звук пустой!
Прочно скроен, крепко слажен
дом, начало всех начал, –
все, что я стихами нажил,
все, что сердцем настучал.
Остальные люди тоже
жить должны б таким трудом,
чтобы – обувь, хлеб, одежа,
светлый мир и прочный дом…
Да не всем удача светит
я стихами не солгу:
может, я один на свете
так беспечно жить могу!
1955