У Пушкина чаши,
У Гаршина вздохи
отметят сейчас же
дыханье эпохи.
А чем мы отметим
и что мы оставим
на нынешнем свете
на нашей заставе?
Как время играет
и песня кипит как,
пока меж буграми
ныряет кибитка.
И, снизясь к подножью
по ближним и дальним,
колотится дрожью
и звоном кандальным…
Неужто ж отныне
разметана песня
на хрипы блатные,
на говор хипесниц?
И жизнь такова,
что – осколками зарев
нам петь-торговать
на всесветном базаре?
Ей будто не додано
славы и власти,
и тайно идет она,
злобясь и ластясь.
С построечной пыли
я крикну на это:
«Мы все-таки были
до черта поэты!»
Пусть смазанной тушью
на строчечном сгибе
нас ждет равнодушья
холодная гибель.
Но наши стихи
рокотали, как трубы,
с ветрами стихий
перепутавши губы.
Пусть гаснущий Гаршин
и ветреный Пушкин
развеяны в марши,
расструганы в стружки.
Но нашей строкой
до последнего вздоха
была беспокойна
живая эпоха.
И людям веков
открывая страницы,
она – далеко –
ок сохранится.
Тасуй же восторг
и унынье тасуй же,
чтоб был между строк
он прочнее засушен.
Чтоб радостью чаши
и тяжестью вздоха
в лицо им сейчас же
дохнула эпоха.
И запах – душа, –
еле слышный и сладкий, –
провеял, дыша,
от забытой закладки!
1928
Довольно
в годы бурные
глухими
притворяться:
идут
литературные
на нас
охотнорядцы.
Одною скобкой
стрижены,
сбивая
толпы с толка,
идут они
на хижины
Леф-поселка.
Распаренные
злобою,
на всех,
кто смел родиться, –
грудятся
твердолобые
защитники
традиций.
Смотрите,
как из плоского
статьи-кастета –
к громам
душа Полонского
и к молниям
воздета.
Следите,
как у Лежнева, –
на что уж
робок, –
тусклеет
злее прежнего
зажатый обух.
Как с миной достохвальною,
поднявши еле-еле
дубину
социальную
влачит Шенгели.
Коснись,
коснись багром щеки,
взбивай
на пух перины.
Мы знаем вас,
погромщики,
ваш вид
и вой звериный.
Вы будто
навек стаяли,
приверженники Линча,
но вновь,
собравшись стаями,
на нас идете
нынче.
Вы будто
были кончены –
тупое племя,
защитники
казенщины,
швейцары
академий.
Вы словно
в даль Коперника
ушли
и скрылись,
но вновь
скулите скверненько
с-под ваших крылец.
В веках
подъемлют зов они,
им нет урона.
Но мы
организованы.
Мы –
самооборона!
Чем злее вы,
тем лучше нам,
тем крепче
с каждым годом,
привыкшим
и приученным
к дубинам
и обходам.
Чем диче
рев и высвисты,
чем гуще
прет погромщик,
тем
песню сердца вызвездим
острей
и громче!
1927
Раньше
воспевали роковую
женщину
как таковую,
и от той привычки
вековой
плохо приходилось
«таковой».
Ревностью
к романтике пылая,
классиков преданья
сохранив,
всем,
кого пленяет
жизнь былая,
в женский день
расскажем мы про них.
Женщина у предков
трактовалась странно:
как бы
ни была она тиха, –
в гроб вогнав любовью,
Донну Анну
полагалось
воспевать в стихах.
Пяльцы,
кружева
да вышиванье,
бледность щек
и томность глаз,
воплотясь
в блудливом Дон Жуане,
возносил в ней
феодальный класс.
А когда она,
поверив слепо,
принимала
этих сказок вздор,
приходил
карать ее из склепа
оскорбленный в чувствах
Командор.
В прах распался
феодальный замок,
тонких шпаг
замглился ржавый шлак,
но от прежних
обреченных самок
женщина
далеко не ушла.
Тех же чувств
наигранных горенье,
то же
«Дона» Вронского лицо,
и другая Анна,
по фамилии Каренина,
падает
под колесо.
С Командором вровень,
схож по росту,
охраняя
давних дней устой, –
феодалов
каменную поступь
через труп ее
пронес Толстой.
И хоть брови –
небо подпирали:
«Мне отмщение, и аз воздам», –
вывод был
из графовой морали:
женщине
нужна узда.
Наше небо
засветилось выше,
Дон Жуанов
страсти сократив,
но еще не всеми
четко слышен
наших песен
явственный мотив.
Жизнь –
литературы
многогранней:
жизнь не смотрит
прошлому в глаза,
и о третьей,
настоящей Анне
нам еще
никто не рассказал.
Не во взорах,
от влюбленья вялых,
жизни и борьбы
не вдалеке, –
тысячи
машинных ровных прялок
кружатся
в большой ее руке.
Десять лет
у нас уже жива она,
ей не страшен
древних басен гнет:
подпусти к ней только
Дон Жуана, –
отлетит –
лишь бровью шевельнет.
К диспутам публичным
не готовясь,
без особых
в том учителей, –
покажись
какой-нибудь толстовец –
с бороды
утрет ему елей.
Скажете:
«Да это ведь агитка,
ждут живого
человека все».
Что ж,
портрет мой
не на рифмах выткан,
ткал его
Ивано-Вознесенск.
И об нашей
Анне Куликовой
разговор немолчный –
на станках;
вон –
ее портрет опубликован
в номере десятом
«Огонька».
Не грозитесь,
«каменные гости»,
отойдите
в темных склепов тень.
Ваши Анны –
тлеют на погосте,
наши –
ткут и вяжут
новый день.
1927
Далека симбирская глушь,
тихо времени колесо…
В синих отблесках вешних луж
обывательский длинен сон.
По кладовым слежалый хлам,
древних кресел скрипучий ряд,
керосиновых-тусклых ламп
узаконенная заря.
И под этой скупой зарей
к материнской груди приник
лоб ребенка – еще сырой,
и младенческий первый крик.
Узко-узко бежит стопа,
начиная жизни главу;
будут ждать гостей и попа
и Владимиром назовут.
Будут мыши скрести в углу,
будут шкапов звенеть ключи,
чьи-то руки вести иглу,
обмывать, ласкать и учить.
И начнет – мошкарой в глаза –
этот мир мелочей зудеть,
и уйдет из семьи в Казань
начинающий жизнь студент.
Но земля рванет из-под ног,
и у времени колеса,
твердо в жизни веря в одно,
станет старший брат Александр.
По какой ты тропе пойдешь,
на какой попадешь семестр,
о, страны моей молодежь,
отойдя от своих семейств?!
Далека симбирская глушь,
тихо времени колесо…
В синих отблесках вешних луж
обывательский длится сон.
Он, – пока я кончаю стих, –
на портрете встав, на стене,
продолжая меня вести,
усмехается молодо мне.
И никак не уйти от глаз,
просквозивших через века,
стерегущих и ждущих в нас
взгляд ответный – большевика.
1929
Дочиста
пол натереть и выместь,
пыль со стола
убрать и смахнуть,
сдуть со стихов
постороннюю примесь
и –
к раскрытому настежь окну.
Руки мои –
чтоб были чисты,
свежестью –
чтоб опахнуло грудь.
К сердцу
опять подступают числа:
наших дней
начало и путь.
Сумерки
кровли домов одели…
В память,
как в двор ломовик, тарахтя,
грузом навьючив
дни и недели,
вкатывается
Десятый Октябрь.
Тысячи строк,
совершая обряд,
будут его возносить,
славословя.
Я же
тропу моего Октября
вспомню,
себя изловив на слове
«искренность»…
Трепет летучих искр,
искренность –
блеск непогашенной планеты.
Искренность –
это великий риск,
но без нее
понимания нету.
Искренность!
Помоги моему
сердцу
жар загорнуть и выскресть,
чтоб в моем
неуклюжем уму
песня вздышала,
томясь и искрясь.
Искренность!
Помоги мне пропеть,
вспомнивши,
радостно рассмеяться,
как человеку
на дикой тропе
встретилось сердце,
стучащее
массы.
Был я
безликий интеллигент,
молча гордящийся
мелочью званья,
ждущий –
от общих забот вдалеке –
общей заботы
победное знамя.
Не уменьшась
в темноте норы,
много таких
живут по мансардам,
думая:
ветром иной поры
лик вдохновенный их
творчески задран.
Меряя землю
на свой аршин,
кудри и мысли
взбивая все выше,
так и живут
до первых морщин,
первых припадков,
первых одышек.
Глянут, –
а дум
облыселую гладь
негде приткнуть
одинокому с детства.
Финиш!..
А метили
мир удивлять
либо геройством,
либо злодейством…
Так жил и я…
Ожидал, пламенел,
падал, метался,
да так бы и прожил,
если бы
не забродили во мне
свежего времени
новые дрожжи.
Я не знал,
что крепче и ценней:
тишь предгрозья
или взмывы вала, –
серая
солдатская шинель
выучила
и образовала.
Мы неслись,
как в бурю корабли,–
только тронь,
и врассыпную хлынем.
Мы неслись,
как в осень журавли,–
не было конца
летучим клиньям.
Мы листвой
осыпали страну,
дробью ливней
мы ее размыли.
Надвое –
на новь и старину –
мы ее ковригой
разломили.
И тогда-то понял я
навек –
и на сердце
сразу стало тише:
не один
на свете человек, –
миллионы
в лад
идут и дышат.
И не страшно
стало мне грозы,
нет,
не мрак вокруг меня,
не звери,
лишь бы,
прянув на грозы призыв,
шаг
с ее движеньем соразмерить.
Не беги вперед,
не отставай, –
здесь времен
разгадка и решенье, –
в ряд с другими,
в лад по мостовой
трудным,
длинным,
медленным движеньем.
Вот иду,
и мускулы легки,
в сторону не отойду,
не сяду.
Так иди
и медленно влеки
наш суровый,
наш Октябрь Десятый.
Стройтесь, зданья!
Высьтесь, города!
Так иди
бесчисленным веленьем
и движенья силу
передай
выросшим на смену
поколеньям.
Брось окно,
войди по грудь в толпу,
ей дано теперь
другое имя,
не жестикулируй,
не толкуй, –
крепкий шаг свой
выровняй с другими.
Стань прямее,
проще
и храбрей,
встань лицом
к твоей эпохи лицам,
чтобы тысячами
Октябрей
с тысячными
радостями
слиться!
1927
На Василии Кесарийском –
орлы с коронами.
Первый дом –
украшает славянская вязь…
Долго ль быть нам еще
стариной покоренными,
тупиками сознаний
в былое кривясь?..
«Так получается»
Я писал стихи
об орлиных крылах,
о змеиных расщепах
двухглавых голов,
и кой-где
понагнали
стихи мои страх,
и кой-где
поснимали
орлов с куполов.
Мне гордиться строчкой
на ум взбрело;
но не тем,
что ей –
прозвенеть в века, –
я гордился ею,
как первой стрелой,
угодившей в цель,
гордился дикарь.
Я ходил и думал:
остри свой стих!
Значит, он
попадает в точку,
туда,
где орлиный клекот
шипит и свистит,
где стервятников
вьются и реют
стада.
Но какая цена мне –
сам посуди,
и какая
стихам моим будет цена,
если
вон он
на Спасской башне сидит,
где куранты бьют
«Интернационал»!
Он еще обновлен
на десятом году
и блестит
позолотой
на высоте…
Если нынче
в него я не попаду –
нет и не было толку
от наших затей.
Мне ответят,
что это –
пустая буза,
никого, мол,
не тронет он,
в небе блестя;
что не дело целить
в такого туза
над страною
рабочих и крестьян;
и немало
других
неотложных дел,
чтоб из пушки
грохать по воробью;
что реликвией древности
он взлетел
и что рифмой его –
все равно не собью.
Нет, детки!
Это вы не метки,
целитесь впустую –
в синь густую.
Будет глаз мой щуриться,
силы не щадя,
по московским улицам
и по площадям.
Будет стих мой целиться
и звенеть стрела
всюду, где расстелются
мертвые крыла.
Надо расстараться
в далях увидать –
нет ли реставрации
где-нибудь следа.
Надо выжечь с корнем,
до малейших йот
этот древний горний
мертвенный полет.
Ибо –
что такое
фетиш?
Стань,
подумай
и ответишь.
Иду,
иду
по Москве дикарем,
и ты меня
не кори:
священною пляской
не покорен,
родные мои
дикари.
Иду,
чтоб меткость не умерла,
и рифму
мечу стрелой.
Я буду целиться
по орлам
и бить их
в грудь
под крыло!
1928