Работа над стихом

1929

Дыханье эпохи

У Пушкина чаши,

У Гаршина вздохи

отметят сейчас же

дыханье эпохи.

А чем мы отметим

и что мы оставим

на нынешнем свете

на нашей заставе?

Как время играет

и песня кипит как,

пока меж буграми

ныряет кибитка.

И, снизясь к подножью

по ближним и дальним,

колотится дрожью

и звоном кандальным…

Неужто ж отныне

разметана песня

на хрипы блатные,

на говор хипесниц?

И жизнь такова,

что – осколками зарев

нам петь-торговать

на всесветном базаре?

Ей будто не додано

славы и власти,

и тайно идет она,

злобясь и ластясь.

С построечной пыли

я крикну на это:

«Мы все-таки были

до черта поэты!»

Пусть смазанной тушью

на строчечном сгибе

нас ждет равнодушья

холодная гибель.

Но наши стихи

рокотали, как трубы,

с ветрами стихий

перепутавши губы.

Пусть гаснущий Гаршин

и ветреный Пушкин

развеяны в марши,

расструганы в стружки.

Но нашей строкой

до последнего вздоха

была беспокойна

живая эпоха.

И людям веков

открывая страницы,

она – далеко –

ок сохранится.

Тасуй же восторг

и унынье тасуй же,

чтоб был между строк

он прочнее засушен.

Чтоб радостью чаши

и тяжестью вздоха

в лицо им сейчас же

дохнула эпоха.

И запах – душа, –

еле слышный и сладкий, –

провеял, дыша,

от забытой закладки!

1928

Литературный фельетон

Довольно

   в годы бурные

глухими

  притворяться:

идут

  литературные

на нас

  охотнорядцы.

Одною скобкой

    стрижены,

сбивая

  толпы с толка,

идут они

   на хижины

Леф-поселка.

Распаренные

    злобою,

на всех,

  кто смел родиться, –

грудятся

   твердолобые

защитники

   традиций.

Смотрите,

   как из плоского

статьи-кастета –

к громам

   душа Полонского

и к молниям

   воздета.

Следите,

  как у Лежнева, –

на что уж

   робок, –

тусклеет

   злее прежнего

зажатый обух.

Как с миной достохвальною,

поднявши еле-еле

дубину

  социальную

влачит Шенгели.

Коснись,

  коснись багром щеки,

взбивай

  на пух перины.

Мы знаем вас,

    погромщики,

ваш вид

  и вой звериный.

Вы будто

   навек стаяли,

приверженники Линча,

но вновь,

   собравшись стаями,

на нас идете

    нынче.

Вы будто

   были кончены –

тупое племя,

защитники

   казенщины,

швейцары

   академий.

Вы словно

   в даль Коперника

ушли

  и скрылись,

но вновь

   скулите скверненько

с-под ваших крылец.

В веках

  подъемлют зов они,

им нет урона.

Но мы

  организованы.

Мы –

  самооборона!

Чем злее вы,

    тем лучше нам,

тем крепче

   с каждым годом,

привыкшим

   и приученным

к дубинам

   и обходам.

Чем диче

   рев и высвисты,

чем гуще

   прет погромщик,

тем

 песню сердца вызвездим

острей

  и громче!

1927

Три Анны

Раньше

  воспевали роковую

женщину

   как таковую,

и от той привычки

     вековой

плохо приходилось

     «таковой».

Ревностью

   к романтике пылая,

классиков преданья

     сохранив,

всем,

  кого пленяет

     жизнь былая,

в женский день

    расскажем мы про них.

Женщина у предков

     трактовалась странно:

как бы

  ни была она тиха, –

в гроб вогнав любовью,

      Донну Анну

полагалось

   воспевать в стихах.

Пяльцы,

  кружева

    да вышиванье,

бледность щек

    и томность глаз,

воплотясь

   в блудливом Дон Жуане,

возносил в ней

    феодальный класс.

А когда она,

   поверив слепо,

принимала

   этих сказок вздор,

приходил

   карать ее из склепа

оскорбленный в чувствах

       Командор.

В прах распался

    феодальный замок,

тонких шпаг

   замглился ржавый шлак,

но от прежних

    обреченных самок

женщина

   далеко не ушла.

Тех же чувств

    наигранных горенье,

то же

  «Дона» Вронского лицо,

и другая Анна,

    по фамилии Каренина,

падает

  под колесо.

С Командором вровень,

      схож по росту,

охраняя

  давних дней устой, –

феодалов

   каменную поступь

через труп ее

    пронес Толстой.

И хоть брови –

    небо подпирали:

«Мне отмщение, и аз воздам», –

вывод был

   из графовой морали:

женщине

   нужна узда.

Наше небо

   засветилось выше,

Дон Жуанов

   страсти сократив,

но еще не всеми

     четко слышен

наших песен

    явственный мотив.

Жизнь –

   литературы

     многогранней:

жизнь не смотрит

     прошлому в глаза,

и о третьей,

   настоящей Анне

нам еще

   никто не рассказал.

Не во взорах,

    от влюбленья вялых,

жизни и борьбы

    не вдалеке, –

тысячи

  машинных ровных прялок

кружатся

   в большой ее руке.

Десять лет

   у нас уже жива она,

ей не страшен

    древних басен гнет:

подпусти к ней только

      Дон Жуана, –

отлетит –

   лишь бровью шевельнет.

К диспутам публичным

      не готовясь,

без особых

   в том учителей, –

покажись

   какой-нибудь толстовец –

с бороды

   утрет ему елей.

Скажете:

  «Да это ведь агитка,

ждут живого

   человека все».

Что ж,

  портрет мой

     не на рифмах выткан,

ткал его

  Ивано-Вознесенск.

И об нашей

   Анне Куликовой

разговор немолчный –

      на станках;

вон –

  ее портрет опубликован

в номере десятом

     «Огонька».

Не грозитесь,

    «каменные гости»,

отойдите

   в темных склепов тень.

Ваши Анны –

    тлеют на погосте,

наши –

  ткут и вяжут

     новый день.

1927

Молодость Ленина

Далека симбирская глушь,

тихо времени колесо…

В синих отблесках вешних луж

обывательский длинен сон.

По кладовым слежалый хлам,

древних кресел скрипучий ряд,

керосиновых-тусклых ламп

узаконенная заря.

И под этой скупой зарей

к материнской груди приник

лоб ребенка – еще сырой,

и младенческий первый крик.

Узко-узко бежит стопа,

начиная жизни главу;

будут ждать гостей и попа

и Владимиром назовут.

Будут мыши скрести в углу,

будут шкапов звенеть ключи,

чьи-то руки вести иглу,

обмывать, ласкать и учить.

И начнет – мошкарой в глаза –

этот мир мелочей зудеть,

и уйдет из семьи в Казань

начинающий жизнь студент.

Но земля рванет из-под ног,

и у времени колеса,

твердо в жизни веря в одно,

станет старший брат Александр.

По какой ты тропе пойдешь,

на какой попадешь семестр,

о, страны моей молодежь,

отойдя от своих семейств?!

Далека симбирская глушь,

тихо времени колесо…

В синих отблесках вешних луж

обывательский длится сон.

Он, – пока я кончаю стих, –

на портрете встав, на стене,

продолжая меня вести,

усмехается молодо мне.

И никак не уйти от глаз,

просквозивших через века,

стерегущих и ждущих в нас

взгляд ответный – большевика.

1929

Десятый Октябрь

Дочиста

  пол натереть и выместь,

пыль со стола

    убрать и смахнуть,

сдуть со стихов

    постороннюю примесь

и –

  к раскрытому настежь окну.

Руки мои –

   чтоб были чисты,

свежестью –

    чтоб опахнуло грудь.

К сердцу

   опять подступают числа:

наших дней

   начало и путь.

Сумерки

   кровли домов одели…

В память,

   как в двор ломовик, тарахтя,

грузом навьючив

     дни и недели,

вкатывается

   Десятый Октябрь.

Тысячи строк,

    совершая обряд,

будут его возносить,

     славословя.

Я же

  тропу моего Октября

вспомню,

   себя изловив на слове

«искренность»…

    Трепет летучих искр,

искренность –

    блеск непогашенной планеты.

Искренность –

    это великий риск,

но без нее

   понимания нету.

Искренность!

   Помоги моему

сердцу

  жар загорнуть и выскресть,

чтоб в моем

   неуклюжем уму

песня вздышала,

     томясь и искрясь.

Искренность!

    Помоги мне пропеть,

вспомнивши,

    радостно рассмеяться,

как человеку

    на дикой тропе

встретилось сердце,

     стучащее

        массы.

Был я

  безликий интеллигент,

молча гордящийся

     мелочью званья,

ждущий –

   от общих забот вдалеке –

общей заботы

    победное знамя.

Не уменьшась

    в темноте норы,

много таких

   живут по мансардам,

думая:

  ветром иной поры

лик вдохновенный их

      творчески задран.

Меряя землю

    на свой аршин,

кудри и мысли

    взбивая все выше,

так и живут

   до первых морщин,

первых припадков,

     первых одышек.

Глянут, –

   а дум

    облыселую гладь

негде приткнуть

    одинокому с детства.

Финиш!..

   А метили

     мир удивлять

либо геройством,

     либо злодейством…

Так жил и я…

    Ожидал, пламенел,

падал, метался,

    да так бы и прожил,

если бы

  не забродили во мне

свежего времени

     новые дрожжи.

Я не знал,

   что крепче и ценней:

тишь предгрозья

     или взмывы вала, –

серая

  солдатская шинель

выучила

  и образовала.

Мы неслись,

   как в бурю корабли,–

только тронь,

    и врассыпную хлынем.

Мы неслись,

   как в осень журавли,–

не было конца

    летучим клиньям.

Мы листвой

   осыпали страну,

дробью ливней

    мы ее размыли.

Надвое –

   на новь и старину –

мы ее ковригой

    разломили.

И тогда-то понял я

     навек –

и на сердце

   сразу стало тише:

не один

  на свете человек, –

миллионы

   в лад

    идут и дышат.

И не страшно

    стало мне грозы,

нет,

 не мрак вокруг меня,

      не звери,

лишь бы,

   прянув на грозы призыв,

шаг

 с ее движеньем соразмерить.

Не беги вперед,

    не отставай, –

здесь времен

    разгадка и решенье, –

в ряд с другими,

     в лад по мостовой

трудным,

   длинным,

     медленным движеньем.

Вот иду,

  и мускулы легки,

в сторону не отойду,

     не сяду.

Так иди

  и медленно влеки

наш суровый,

    наш Октябрь Десятый.

Стройтесь, зданья!

     Высьтесь, города!

Так иди

  бесчисленным веленьем

и движенья силу

     передай

выросшим на смену

     поколеньям.

Брось окно,

   войди по грудь в толпу,

ей дано теперь

    другое имя,

не жестикулируй,

     не толкуй, –

крепкий шаг свой

     выровняй с другими.

Стань прямее,

    проще

     и храбрей,

встань лицом

    к твоей эпохи лицам,

чтобы тысячами

    Октябрей

с тысячными

    радостями

      слиться!

1927

Охота на орлов

На Василии Кесарийском –

орлы с коронами.

Первый дом –

украшает славянская вязь…

Долго ль быть нам еще

стариной покоренными,

тупиками сознаний

в былое кривясь?..

«Так получается»

Я писал стихи

    об орлиных крылах,

о змеиных расщепах

      двухглавых голов,

и кой-где

   понагнали

     стихи мои страх,

и кой-где

   поснимали

     орлов с куполов.

Мне гордиться строчкой

      на ум взбрело;

но не тем,

   что ей –

     прозвенеть в века, –

я гордился ею,

    как первой стрелой,

угодившей в цель,

     гордился дикарь.

Я ходил и думал:

     остри свой стих!

Значит, он

   попадает в точку,

       туда,

где орлиный клекот

     шипит и свистит,

где стервятников

     вьются и реют

        стада.

Но какая цена мне –

      сам посуди,

и какая

  стихам моим будет цена,

если

  вон он

   на Спасской башне сидит,

где куранты бьют

     «Интернационал»!

Он еще обновлен

     на десятом году

и блестит

   позолотой

     на высоте…

Если нынче

   в него я не попаду –

нет и не было толку

     от наших затей.

Мне ответят,

   что это –

      пустая буза,

никого, мол,

   не тронет он,

      в небе блестя;

что не дело целить

     в такого туза

над страною

   рабочих и крестьян;

и немало

   других

    неотложных дел,

чтоб из пушки

    грохать по воробью;

что реликвией древности

       он взлетел

и что рифмой его –

     все равно не собью.

Нет, детки!

Это вы не метки,

целитесь впустую –

в синь густую.

Будет глаз мой щуриться,

силы не щадя,

по московским улицам

и по площадям.

Будет стих мой целиться

и звенеть стрела

всюду, где расстелются

мертвые крыла.

Надо расстараться

в далях увидать –

нет ли реставрации

где-нибудь следа.

Надо выжечь с корнем,

до малейших йот

этот древний горний

мертвенный полет.

Ибо –

  что такое

    фетиш?

Стань,

  подумай

    и ответишь.

Иду,

  иду

  по Москве дикарем,

и ты меня

   не кори:

священною пляской

     не покорен,

родные мои

   дикари.

Иду,

  чтоб меткость не умерла,

и рифму

  мечу стрелой.

Я буду целиться

    по орлам

и бить их

   в грудь

    под крыло!

1928

Загрузка...