Что же мы, что же мы,
неужто ж размоложены,
неужто ж нашей юности
конец пришел?
Неужто ж мы – седыми –
сквозь зубы зацедили,
неужто ж мы не сможем
разогнать прыжок?
А нуте-ка, тикайте,
на этом перекате
пускай не остановится
такой разбег.
Еще ведь нам не сорок,
еще зрачок наш зорок,
еще мы не засели
на печи в избе!
А ну-ка, все лавиной
на двадцать с половиной,
ветрами нашей бури
напрямик качнем.
На этом перегоне
никто нас не догонит.
Давай? Давай!
Давай начнем!
Что же мы, что же мы,
неужто ж заморожены,
неужто ж нам положено
на месте стать?
А ну-ка каблуками
махнем за облаками,
а ну, опять без совести
вовсю свистать!
Давайте перемолвим
безмолвье синих молний,
давайте снова новое
любить начнем.
Чтоб жизнь опять сначала,
как море, закачала.
Давай? Давай!
Давай начнем!
1927
Говорила моя забава,
моя лада, любовь и слава:
«Вся-то жизнь твоя – небылица,
вечно с былью людской ты в ссоре,
ходишь – ищешь иные лица,
ожидаешь другие зори.
Люди чинно живут на свете,
расселясь на века, на версты,
только ты, схватившись за ветер,
головою в бурю уперся,
только ты, ни на что не схоже,
называешь сукно – рогожей».
Отвечал я моей забаве,
моей ладе, любви и славе:
«Мне слова твои не по мерке
и не впору упрек твой льстивый,
еще зори мои не смеркли,
еще ими я жив, счастливый.
Мне ль повадку не знать людскую,
обведешь меня словом ты ли?..
Люди больше меня тоскуют:
видишь – ветер винтом схватили,
видишь – в воздух уперлись пяткой,
на машине качаясь шаткой.
Только тем и живут и дышат –
довести до конца уменье:
как такие вздумать снаряды,
чтоб не падать вниз на каменья,
чтобы каждый – вольный и дошлый
наступал на облак подошвой.
И я знаю такую сказку,
что начать, так дух захолонет!
Мне ее под вагона тряску
рассказали в том эшелоне,
что, как пойманный в клетку, рыскал
по отрезанной Уссурийской.
Есть у многих рваные раны,
да своя болит на погоду;
есть на свете разные страны,
да от той, что узнал, – нет ходу.
Если все их смешаю в кучу,
то и то тебе не наскучу.
Оглянись на страну большую –
полоснет пестротой по глазу.
Люди в ней не живут – бушуют,
только шума не слышно сразу, –
от ее голубого вала
и меня кипеть подмывало.
Вот расплакалась мать над сыном
в том краю, что со мною рядом;
в этом – пахнет пот керосином,
рыбий жир в другом – виноградом;
и сбежались к уральской круче
горностаевым мехом тучи.
Вот идет верблюд, колыхаем
барханами песен плачевных,
и на нем, клонясь малахаем,
выплывает дикий кочевник;
среди зарев степных и марев
он улиткою льнет к Самаре.
А из вятских лесов дремучих,
из болот и ключей гремучих,
из глухих углов Керемети,
по деревьям путь переметив,
верст за сотню, а то сот за пять –
пробирается легкий лапоть.
Вот из дымного Дагестана,
избочась на коне потливом,
вьется всадник осиным станом,
синеватым щеки отливом.
А другой, разомчась из Чечни,
ликом врезался в ветер встречный.
А еще в глухом отдаленье,
где морская глыбь посинела,
тупотят копыта оленьи
под луною окоченелой.
Медный остров, выселок хмурый,
шлет покрытых звериной шкурой.
Отовсюду летят и мчатся,
звонит повод, скрипит подпруга,
это стягиваются домочадцы,
что не знали в лицо друг друга.
Из становий и из урочищ
собирает их старший родич.
Он лежит под стеною кремлевской,
невелик и негрозен с виду,
но к нему – всех слез переплески,
всех окраин людских обиды,
не заботясь времени тратой,
поспешают вдогон за правдой.
Он своею силой не хвастал,
не носил одежды парчовой,
но до льдов, до снежного наста,
им вконец весь край раскорчеван.
В Бухаре и в Нижнем Тагиле
говорят о его могиле.
Что же ты грустишь, моя лада,
о моей непонятной песне?
Радо сердце или не радо
жить с такою судьбою вместе?!
Если рада слушать такое –
не проси от меня покоя.
Знать, недаром на свете живу я,
если слезы умею плавить,
если песню сторожевую
я умею вехой поставить.
Пусть других она будет глуше, –
ты ее, пригорюнясь, слушай!»
1927
На жизнь болоночью
плюнувши,
завернутую в кружева,
еще
Маяковский
юношей
шумел,
басил,
бушевал.
Еще не умерший
Хлебников,
как тополи,
лепетал;
теперь
над глиняным склепом его
лишь ветер
да лебеда.
В те дни
мы все были молоды…
Шагая,
швырялись дверьми.
И шли поезда
из Вологды,
и мглились штыки
в Перми.
Мы знали –
будет по-нашему:
взорвет тоской
эшелон!..
Не только в песне
вынашивать,
что в каждом сердце
жило.
И так и сбылось
и сдюжилось,
что пелось
сердцу в ночах:
подернуло
сизой стужею
семейств бурдючных очаг.
Мы пели:
вот отольются им
тугие слезы
веков.
Да здравствует Революция,
сломившая
власть стариков!
Но время,
незнамо,
неведомо,
подкралось
и к нашим дням.
И стала ходить
с подседами
вокруг
и моя родня.
и стала
морщеноq кожею
желтеть
на ветках недель.
И стало
очень похоже
на прежнюю
канитель.
Пускай голова
не кружится,
я крикну сам
про нее:
сюда,
молодое мужество,
шугай
с пути воронье!
Скребись
по строчкам линованным,
рассветом озарено,
чтоб стало опять
все ново нам,
тряхни еще стариной!
Пусть вновь
и вновь отольются ей
седые слезы
веков.
Да здравствует Революция,
сломившая
власть стариков!
1925
Стоящие возле,
идущие рядом
плечом
к моему плечу,
сносимые этим
огромным снарядом,
с которым и я лечу!
Давайте отметим
и местность и скорость
среди ледяных широт,
и общую горечь,
и общую корысть,
и общий порыв вперед.
Пора,
разложивши по полкам вещи,
взглянуть в пролет,
за стекло,
увидеть,
как пенится, свищет и блещет
то время,
что нас обтекло.
Смотрите,
как этот крутой отрезок
нас выкрутил
в высоту!
Следите,
как ветер –
и свеж и резок –
от севера
в тыл задул!
Ты, холод,
сильней семилетьем
шурши нам:
поднявшиеся на локтях,
сегодня
мы вновь
огибаем вершину,
названье которой –
Октябрь!
Суровое время!
Любимое время!
Тебе не страшна вражда.
Горой ты встаешь
за тех из-за теми,
кто новое звал и ждал.
Ты помнишь,
как страшно,
мертво и тупо
бульвар грохотал листвой?!
Ты помнишь,
сумрачно из-за уступа
нагретый мотался ствол?!
Озобленно-зорко
мы брали на мушку –
кто не был
по-нашему рад,
и ночи не спали,
и хлеба осьмушку
ценили в алмазный карат.
Семь лет
провело не одну морщину,
немало
сломало чувств,
и юношу
превращало в мужчину,
как поросль
в ветвистый куст.
Семь лет
не одни подогнуло колени.
За эти
семь лет –
качнуло Японию,
умер Ленин,
Марс подходил к Земле.
Он вновь поднялся,
Октябрем разбитый,
копейками дней звеня…
(Товарищ критик,
не я против быта,
а быт –
против меня!)
Но нас
Октября приучили были –
бои у Никитских ворот,
прильнувши
к подножкам автомобилей,
сквозь быт
продираться вперед.
Суровое время!
Огромное время!
Тебе не страшна вражда.
Горой ты встаешь
за тех из-за теми,
кто выучил твой масштаб.
Ты, холод,
сильней семилетьем
шурши нам:
поднявшиеся на локтях,
сегодня
мы снова
увидим вершину,
названье которой –
Октябрь!
Октябрь 1924 г.
Товарищ
победоносный класс,
ты меня держишь,
поишь,
кормишь.
Поговорим же
в жизни хоть раз
о содержании
и о форме.
Я тревожной
полон заботой
о своей
стихотворной судьбе:
что ни сделай,
как ни сработай, –
все,
говорят,
непонятно тебе.
Нет для товара
более вредных,
более
отягчающих рук,
чем коротышки,
какими посредник
переплавляет
на рынок продукт.
В литературе
им полный почет,
их не проймет ни насмешка,
ни жалоба,
ихним стараньем
на рынок течет
уйма товара
позалежалого.
Если ж продукт
не совсем заплеснел,
если не вовсе
он узок и куц, –
цедит посредник:
«Такие песни
не потребляет
рабочий вкус».
Откуда знает
чернильная тля,
вымазавшая
о поэзию лапки,
что пролетарию
потреблять,
а что навсегда
оставлять на прилавке?!
Очень волнуют
отзывы эти,
верю –
лишь твоей целине.
Может, будешь добр
и ответишь:
этот стих –
выкрутас или нет?
Может, и вправду,
на старое падок,
ты отдаешь предпочтение
ветоши?
Может, и нужно
чесателем пяток
стать –
как дядек старинных
последыши?
Я не жалуюсь
и не ною.
Знаю:
посредничья всюду беда.
Только –
как бы
за ихней спиною
хоть иногда
мне тебя увидать?
Врут!
Не может случиться такого,
чтобы,
новым строкам
не рад,
сам себя
в мещаньи оковы
всовывал
пролетариат.
Врут!
Это ты меня
поишь и кормишь,
свежий
победоносный класс.
О содержании
и о форме
ты говоришь мне
с глазу на глаз!
Положи мне
на сердце ладонь
и внимательно
слушай:
видишь –
бьется на сколько ладов,
то отчетливее,
то глуше…
Это вовсе
не жалобный жест,
не желанье
смутить и растрогать,
и к тебе –
не расчетливый лжец
прижимается
локтем об локоть.
Это я не хочу
и боюсь
снизить песню
в ремесленный навык,
разорвать наш
веселый союз,
заключенный
в семнадцатом –
навек.
Положи мне
на сердце ладонь,
чтобы пело оно,
а не ныло,
чтобы билось
на сотни ладов
и ни разу
не изменило!
1926
Ворочая
тяжелыми белками
кровавых глаз,
свирепствуя,
ревя,
не умолкая,
идет рассказ.
Он землю рвет,
он бьет песок,
которым
затушит жар,
бросаясь
за вертлявым пикадором
на блеск ножа.
Все ждут, все ждут:
когда ж начнет он падать
скользя в грязи,
и первая
Испании эспада
его сразит.
Она блеснет
язвительным укусом
сквозь трепет лет,
и ноги,
ослабев,
уволокутся
в тугой петле!
Откуда ты?
Зачем тебя мне надо,
разбитый хрящ?
Иди сюда,
багряная Гренада,
взвивай
свой плащ!
Вот так и мне
блеснут,
зрачки заполнив,
и песнь,
и страсть,
вот так и мне –
в рукоплесканьях молний,
вздохнув –
упасть.
Ведь жить
и значит:
петь, любить и злиться
и рвать в клочки,
пока
глядят оливковые лица,
горят зрачки!
Амфитеатру –
вечная услада
твоя беда…
Иди ко мне,
багровая Гренада,
иди сюда!
Ведь так и жил,
и шел,
и падал Пушкин,
и пел,
пока –
взвивалися горящие хлопушки,
язвя бока.
Все ждут, все ждут:
когда ж начнешь ты падать,
еще горящ,
и первая
Испании эспада
проколет хрящ.
Ведь радостнее
всех людских профессии, –
сменясь в лице,
судьбу чужую
взвесив на эфесе,
ударить в цель!
1927
Дурацкое званье поэта
я не уступлю
никому –
ни грохоту
Нового Света,
ни славе
грядущих коммун.
Смотрите –
какое простое,
веселое слово:
весна!
С ней –
все остальное –
пустое,
с ней –
каждая строчка
ясна.
Сидите,
томитесь,
корпите
на каменном кресле
труда
в надсаде,
в натуге
в нарпите,
а это ведь –
все ерунда!
Вот выйти
и выдохнуть разом
всю гарь
человеческих дней
и метить
расширенным глазом
на то,
что больней и родней.
Весна
обжигает мне щеки,
за дальнюю тьму
отступив,
за щелканье счетов,
за щекот
пастушьего свиста
в степи,
за давние дни,
за тетради,
где первые звезды
растут;
весна
меня вновь лихорадит
всей свежестью
первых простуд.
И этим простором
простужен,
об тело
обсвистанных лет,
я жизнь свою вижу,
как в луже
фонарный
дробящийся
свет.
Должно быть,
такое же вроде
шершавое тело
у льва,
что так же,
и гол и юродив,
втесался оскалом
в бульвар,
что так же
подброшен под этот
подъезд
и прыжок этажа,
дурацкое званье поэта
гранитным хребтом
сторожа.
Дурацкое званье поэта
нельзя уступить
никому –
ни грохоту
Нового Света,
ни славе
грядущих коммун.
Не то
чтобы выгодно очень,
не то
чтобы славы призыв,
но –
слишком беззвучен,
безмочен
наш радио-тусклый
язык!
Я думал,
что – звезды потушит
летучий поток
этих искр,
а это –
придумали слушать
Неждановой
старенький визг.
Не формул
пресветлые диски
вращают
штурвал рулевой,
а те же
мышиные писки
вывозят нас всех
на кривой.
Я знаю,
что лучшее в мире –
над ВЦИКом
полощущий флаг.
Но ты,
стопудовая гиря,
ты прошлое,
давишь наш шаг.
И я
за дешевую цену
в накрашенный
впутался хор.
«На сцену,
на сцену,
на сцену,
на сцену!» –
зовет бутафор.
Как плотно
настегана вата,
как лживая маска
пестра,
как томно скулит
Травиата
со всех
бесконечных эстрад!
И наших-то дней
неуемных
грозовый
и вольный раскат –
ей дадено
втиснуть в приемник,
чтоб стала
такая тоска!
И памятно
вещее слово,
промолнийное
о том,
как – «мертвый
хватает живого»,
прикрывшись
могильным щитом…
В щепу
эти прелые доски!
Седой и слепой
их несет.
Мы сами –
взошли на подмостки
Карпатско-Синайских
высот.
А я
наструню
свою рифму,
поставлю на вызов –
весну,
и в ухо далекое
крикну,
и по сердцу
полосану.
И в свежие годы
вольются,
и бодрых поднимут
ребят –
родных сыновей
революций, –
что всех Травиат
истребят.
И это уж будут –
не стансы,
здесь места не станет
игре:
с широковещательных
станций
ударит
громовый декрет!..
Я вижу и чувствую
этот
разыгранный начисто
матч –
меж
званьем дурацким поэта
и розблеском
радийных мачт!
1926
Не за силу, не за качество
золотых твоих волос
сердце враз однажды начисто
от других оторвалось.
Я тебя запомнил докрепка,
ту, что много лет назад
без упрека и без окрика
загляделась мне в глаза.
Я люблю тебя, ту самую, –
все нежней и все тесней, –
что, назвавшись мне Оксаною,
шла ветрами по весне.
Ту, что шла со мной и мучилась,
шла и радовалась дням
в те года, как вьюга вьючила
груз снегов на плечи нам.
В том краю, где сизой заметью
песня с губ летит, скользя,
где нельзя любить без памяти
и запеть о том нельзя.
Где весна, схватившись за ворот,
от тоски такой устав,
хочет в землю лечь у явора,
У ракитова куста.
Нет, не сила и не качество
молодых твоих волос,
ты – всему была заказчица,
что в строке отозвалось.
1926
Ночная Тверская – сыра и темна,
пустынно витрин одичалых сияние…
Вся в водочной мути до самого дна,
а люди в ней – водоросли в океане.
Качаются пятна каких-то теней,
отверженных светом. И вид ее чуден,
и вместо железа и камня – на ней
обломки погибших в крушении суден.
И если в случайный отсвет фонаря
ворвется агония гибнущих суток –
не думай о ней и скорее ныряй
меж мокрых и вялых хвостов проституток.
Направо – проулок, налево – тупик,
неслышные лица скользнут и утонут,
едва появившись, едва наступив,
едва прикоснувшись ногою к бетону.
Тогда начинается черный прилив,
сжигает дыхание сизая жажда,
несет и колышет она, охмелив,
по темной пучине качаемых граждан.
Ослизлая ругань с разъязвленных губ:
на ней оскользаются даже копыта;
глаза динозаврьи – на каждом шагу,
и затхлого запаха спертый напиток.
Как будто бы город до нитки раздет,
как будто во тьме истерической вымок,
и только созвездье – клинок и кастет –
сверкает в запястьях никем не любимых.
Тогда, на бегу подбирая шинель,
уродливой шапкой прикрытый, как чайник,
в убийством окрашенной тишине
мильтон поспешает на хрип и отчаянье.
Он в тесный и липкий становится круг,
туда, где – предательство и увечье,
во мглу хулиганов и сиплых старух –
восходит, как месяц, лицо человечье.
И тьма расступается. Город спасен.
Бульвары немеют. Прохожие реже.
Косматый кошмар превращается в сон.
И свет спозаранный по улице брезжит.
1927
В нагайки зажатый,
в пули обшарканный,
славься, пятый
тревожный год!
Дыши баррикад
воззваньями жаркими
взятых впервые
с бою свобод.
Ты двинулся сразу
Либавой и Лодзью,
ты флот черноморский
сорвал с якорей.
К такому великому
бури предгрозью
рванулась Россия
с полей и с морей.
Впервые Совет
в Петербурге рабочий.
Газетные полосы
в черной икре.
Проспекты темны,
и трамвай не рокочет,
и трогает волосы
первый декрет.
Печатникам дан
приказ исполкома:
занять типографии,
к бою шрифт!
Стране – он должен
быть растолкован,
ее потрясающий
свежий взрыв.
На кровь, запекшуюся
в манифесте,
на ложь, зажатую
в скулах газет,
ответят четкие
строки «Известий»,
родившиеся
в огне и в грозе.
Они забелеют,
как день на востоке,
они зашуршат
по рабочим рукам,
они разнесут
призыв к забастовке
по самым глухим
страны уголкам.
Когда же, запев
небывалые песни,
Москва оденется
в копоть и жар, –
на Красной, разбитой
снарядами, Пресне
бойцы их прочтут,
от восторга дрожа.
1925