Поэмы

1923–1925

«Черный принц»

Баллада об английском золоте, затонувшем в 1854 году у входа в бухту Балаклавы

1

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Вы говорите:

 шторм –

 вздор?

Некогда длить

 спор!

Видите, в пальцы нам

 врос

 трос,

так что и этот

 вопрос

 прост:

мало ли видел

 матрос

 гроз, –

не покидал

 пост.

Даже и в самый

 глухой

 час

ветер бы вынес

 слугой

 нас,

выгнувши парус

 в тугой

 пляс,

если б – не тот

 раз.

Слишком угрюмо

 выл

 вал…

Бурный у трюма

 был

 бал…

Море на клочья

 рвал

 шквал…

Как удержать

 фал?

Но не от ветра

 скрипел

 брус, –

глупый заладил

 припев

 трус:

«Слишком тяжелый

 у нас

 груз.

Слышите стен

 хруст?»

Шкипер рванул его:

 «Брысь

 вниз.

Будешь морочить нас

 правь

 вплавь.

Слишком башку твою

 весь

 рейс

клонит золота

 вес».

Этот в ответ:

 «Груз –

 сух,

море – стекло,

 и циклон –

 глух,

если ты в траверс

 чужих

 бухт

станешь, как добрый

 друг.

Если ж пушечный

 рвет

 рот

теплых и ласковых

 вод

 ход,–

даже речной

 уведет

 брод

в черный

 водоворот.

Пороха с нами

 сто

 тонн.

В золоте нашем

 злой

 звон.

Тот, кто дрожа

 сторожит

 бастион,–

тот же моряк

 он.

В тыл ему станет

 наш

 десант.

Тени бредут

 редут

 спасать…

Нет, если есть

 еще

 небеса,

наши слетят

 паруса».

Взрыв рук

 простерт

 за борт.

Темен

 восток

 и жесток.

Бурей рангоут

 всклокочен

 в стог…

А человек –

 листок.

Скалы видали

 в пяти

 шагах,

как человечья

 тоска

 нага,

как человечья

 душа

 строга

даже

 и у врага.

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Кто говорит:

 шторм –

 вздор,

если утес –

 в упор?!

2

Старая Англия,

 встань, грозна,

В Черное море

 пошли грома.

Станут русские

 тверже знать

мощь твоих

 плавучих громад.

Грянь канонадой

 в далекий порт,

круглые ядра

 на берег ринь.

Семь вымпелов,

 наклоните борт.

Стань в полукружье их,

 «Черный принц».

Золотом красным

 наполнен трюм

Взвесил слитки

 лорд-казначей.

Много матросских

 суровых дум

сдавит оно

 в черноте ночей.

«Черный принц»

 покидает рейд.

Лорд-казначей

 отошел ко сну.

Сон его пучит

 клокастый бред:

руки со дна

 берут казну.

Страшно в трюме

 горит заря.

Ветер, что ли,

 трубит в жерло:

«Дна не найдут

 твои якоря,

канет в бездну

 тяжелый лот».

Хриплый голос

 гремит сквозь сон:

«Лорд-казначей,

 скажи жене, –

скрыли под грузом

 мое лицо

восемьдесят

 саженей.

Лорд-казначей,

 я – не трус.

Помни, помни,

 что я сказал, –

сильные руки

 подымут груз,

бросят в лицо

 твоим внукам залп.

Лорд-казначей,

 не спи, не спи.

Крепче в руке

 сжимай ключи.

Будет Вестминстер

 в пыль разбит

золотом, вставшим

 со дна пучин.

Станет луною

 сверкать гладь.

Золотом будет

 звенеть стих.

Это тяжелая

 дней кладь

гордых потомков

 потопит твоих».

С белой постели

 встает лорд.

Окна в тумане

 мешают спать.

Тих и спокоен

 безмолвный порт.

Волны на Темзе

 не всхлынут вспять.

3

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Вы говорите:

 шторм –

 вздор?

Мало ль их было

 с тех пор?!

Месяца блеском

 облит

 мыс.

Долго ли шли

 корабли

 вниз?

Веет ли в Англии

 наш

 бриз,

переходя

 в свист?

Гор гранитный

 кулак

 груб.

Если скула

 о скалу –

 труп.

Ласково стелется

 поутру

 дым

из больших

 труб.

Мокрою крысой

 скользит

 кран.

Долго лизать нам

 рубцы

 ран.

Выйди же,

 лет прорезав

 туман,

бриг из чужих

 стран!

Грохот подъемных

 цепей,

 грянь.

Прошлое темных

 зыбей,

 встань.

Все просквози

 и промой

 всклянь,

утра синяя

 рань.

Тот, кто погиб,

 нам

 не враг.

Наши враги

 затаили

 страх.

Видят: над зыбью

 утихших

 влаг

вьется советский

 флаг.

Это не только

 России

 цвет.

Это – всем,

 кто увидел

 свет,

всем, кто развеял

 клокастый

 бред

ради алеющих

 лет.

Кончен спор

 дублона

 с рублем.

Ветер в песню

 навеки

 влюблен.

Пойте ж эту

 над кораблем

каждый в сердце

 своем!

1923

Королева экрана

1

Жизнь отходит, как скорый,–

на коня!

Стисни зубы и шпоры –

нагоняй!

Сердце – порохом ночи

заряди,

жизнь – курьерским грохочет

впереди.

Ты со мной не поспоришь:

я могу

зацепиться за поручнь

на бегу.

Из-за кос этих рыжих

рубежа

я могу и по крыше

пробежать.

Затаясь от погони,

всех скупей,

ты в каком же вагоне

и купе?

2

И волосы вовсе не были рыжими,

и ветер не дул в лоб,

и в жизни –

   гораздо медленней движимы

экспресс и конский галоп.

Да и на экране –

     все площе и мельче

отбрасывалось

    и серей,

но был у механика приступ желчи, –

и лента пошла скорей.

Кружилось, мерцало, мелькало, мчало,

сошел аппарат с ума;

кончалась

   и вновь начиналась сначала

не лента,

   а жизнь сама!

Валились на зрителя метры и жесты

смешавшихся сцен и чувств…

И думалось залу.

     в огне происшествий

не я ли уже верчусь?

Но если механик движенье утроит

в разгаре сплошных погонь, –

от тренья

   нагреется целлулоид,

и все зацелует огонь!

Сухая коробится губ кожа,

и, воя, вал встал:

«О, боже, на что же это похоже!

Свет! Свет в зал!»

Но поздно. Уже истлела таперша.

Везде синеет беда!

И факелами живыми от Корша

проборы – в задних рядах.

Пола пополам, и глаза навыкат:

«Вот так ни за что пропал!

Пробейте костями запасный выход!»

Но гарью и он пропах.

Хрипенье и клочья жирного дыма…

И ты,

  над всеми – одна,

не сходишь заученно-невредимо

с горящего полотна.

3

И этого не было тоже!..

Но я поднимаюсь дрожа,

и сохнет, сжимаясь, кожа,

как будто и впрямь пожар,

как будто и вправду ночью

мне ветер коня ссудил,

и валятся пенные клочья

с закушенных тьмой удил.

С завязанными губами

увозит тебя сквозь мрак

на радость черной забаве

замаскированный враг.

А я валяюсь раздетым

за этим встречным леском

тяжелым взмахом кастета

с раскроенным навкось виском.

Но мне не больна эта рана –

царапина из-за угла, –

лишь ты б королевой экрана

сумела стать и смогла.

Закручивай ручку круче,

вцепился за поручнь – держись!

Стремглав пролетайте, тучи!

Под насыпь срывайся, жизнь!

1924

Лирическое отступление

1

Читатель, стой!

    Здесь часового будка.

Здесь штык и крик.

     И лозунг. И пароль.

А прежде –

   здесь синела незабудка

веселою мальчишеской порой.

Не двигайся!

   Ты, может быть,

       лазутчик,

из тех,

  кто руку жмет,

     кто маслит глаз,

кто лагерь наш

    разделит и разучит,

а после

  бьет свинцом враждебных фраз;

кто,

 лаковым предательством играя,

по виду – покровительствует нам,

чья наглая уступчивость – без края,

чье злобное презрение – без дна.

Вот он идет,

   уверенно шагая,

с подглазьями, опухшими во сне,

и думает,

   что песнь моя нагая

его должна стесняться и краснеть!..

Скопцы, скопцы!

    Куда вам песни слушать!

Вы думаете,

   это так легко,

когда

  до плеч пузыристые уши

разбухли золотухою веков?!

Вот он идет…

    Кружи его без счета!

Гони его по лабиринту рифм!

Глуши его,

   громи огнем чечеток,

трави его,

   чтоб стал он глух и крив!..

А если друг, –

    возьми его за локоть

и медленной походкой проведи,

без выкупа, без всякого залога,

туда, где мы томимся, победив.

Отсюда вот –

    с лирических позиций,

не изменив,

   но изменясь в лице, –

мне выгодней тревожить и грозиться

и обходить раскинутую цепь.

Мы здесь стоим

    против шестидюймовых,

отпрыгивающих, визжа, назад:

Мы здесь стоим

    против шеститомовых,

петитом

  ослепляющих глаза.

Читатель, стой!

    Здесь окрик и граница.

Здесь вход и форт,

     не конченный еще.

Со следующей он открыт страницы.

И только – грудью защищен!

2

Ни сердцем,

   ни силой –

      не хвастай.

Об этом лишь в книгах – умно!

А встреться с такой вот, бровастой,

и станешь ходить как чумной.

От этой улыбки суровой,

от павшей

   до полу

     косы

порывами ветра сырого

задышит апрельская синь.

От этой беды

    тонколицей,

где

 жизни глухая игра,

дождям и громам перелиться

через горизонтовый край.

И вскинет

   от слова простого,

примявшего вкось ковыли,

курьерская ночь до Ростова

колесами звезд шевелить.

Ничем –

   ни стихом,

     ни рассказом,

ни самой судьбой ветровой –

не будешь так скомкан

      и разом

распластан вровень с травой.

Тебе бы – не повесть,

      а поезд,

тебе б – не рассказ

     а раскат,

чтоб мчать

   навивая на пояс

и стран

  и событий каскад.

Вот так

  на крутом виадуке,

завидевши дальний дымок,

бровей загудевшие дуги

понять

  и запомнить я б смог.

Без горечи, зависти, злобы

следил бы

   издалека,

как в черную ночь унесло бы

порывы паровика.

А что мне вокзальный порядок,

на миг

  вас сковавший со мной

припадками всех лихорадок,

когда я

  и сам

   как чумной?!

3

Скажешь:

   вона, заныл опять!

Ты глумишься,

    а мне не совестно.

Можно с каждой женщиной спать,

не для каждой – встаешь в бессоннице.

Хочешь,

  вновь я тебе расскажу

по порядку,

   как это водится?

Ведь каким я теперь брожу,

и тебе как-нибудь забродится.

Все вокруг

   зацветет, грустя,

словно в дальние страны едучи;

станет явен

   всякий пустяк

каждой поры в лице и клеточки.

Руку тронешь –

     она одна

отзовется

   за всех и каждого,

выжмет с самого сердца дна

дрожь удара

    самого важного.

Станешь таять,

    как снег в воде, –

не качай головой, пожалуйста,

даже если б ты был злодей,

все равно – затрясет от жалости.

Тьма ресниц и предгрозье губ,

запылавших цветами в Фаусте…

Дальше –

   даже и я не смогу

разобраться в летящем хаосе;

низко-низко к земле присев,

видишь, – вновь завываю кликушей;

я б с размера не сбился при всех,

да язык

  досиня прикушен!

4

За эту вот

   площадь жилую,

за этот унылый уют

и мучат тебя, и целуют,

и шагу ступить не дают?!

Проклятая тихая клетка

с пейзажем,

   примерзшим к окну,

где полною грудью

     так редко,

так медленно

    можно вздохнуть.

Проклятая черная яма

и двор с пожелтевшей стеной!

Ответь же, как другу, мне

       прямо, –

какой тебя взяли ценой?

Молчи!

  Все равно не ответишь,

не сложишь заученных слов,

немало

  за это на свете

потеряно буйных голов.

Молчи!

  Ты не сломишь обычай,

пока не сойдешься с одним –

не ляжешь покорной добычей

хрустеть,

   выгибаясь под ним!

Да разве тебе растолкуешь,

что это –

   в стотысячный раз

придумали муку такую,

чтоб цвел полосатый матрас;

чтоб ныло усталое тело,

распластанное поперек;

чтоб тусклая маска хрипела

того,

  кто тебя изберет!

И некого тут виноватить:

как горы,

   встают этажи,

как громы,

   пружины кроватей,

и –

 надобно ж как-нибудь жить!

Так, значит –

    вся молодость басней

была,

  и помочь не придут,

и день революции сгаснет

в неясном рассветном бреду?

Но кто-нибудь сразу,

      вчистую,

расплатится ж

    блеском ножа

за эту вот

   косу густую,

за губ остывающий жар?!

5

От двенадцати до часу

мне всю жизнь к тебе стучаться!

Не по жиле телефона,

не по кодексу закона,

не по силе,

   не по праву

сквозь железную оправу.

Даль весенняя сквозная!..

Я тебя другою знаю,

я тебя видал такою,

что не двинуться рукою.

В солнце, в праздник,

      в ветер, в будень

всюду влажный синий студень.

От двенадцати до часу

мне сквозь мир к тебе стучаться!

Обо все себя ломая, с

квозь кронштейны,

     сквозь трамваи,

сквозь насмешливые лица,

сквозь свистки и рысь милиций,

сквозь забытые авансы,

сквозь лохмотья хитрованцев,

сквозь дома

    и сквозь фиалки

на трясучем катафалке.

От двенадцати до часу

навкось мир начнет качаться!

Мир суровый, мир лиловый,

страшный, мертвый мир былого,

мир, где от белья и мяса

тучи тушами дымятся,

где стреляют, режут, рубят,

где губами

   жгут и губят

теми ж,

  ими же болтая

об эпитетах в «Полтаве».

Я доволен буду малым,

если грохнет он обвалом,

я и то почту за счастье,

если брызнет он на части,

если, мне сломавши шею,

станет чуть он хорошее…

Это все должно начаться

от двенадцати до часу!

6

А покамест

   сбивают биржи

с гранитных катушек, –

знаю:

  эти вирши

задушат

  пухом подушек;

и пока,

  чадя Шейдеманом,

разлагается

   в склепе

     Стиннес, –

поворачивают вновь

     дома нам

спины гостиниц.

Что мне скажет

    о Макдональде

прямой провод,

если снова тоска моя

      на лето

осталась без крова!

Пусть в Германии лица строги

и Болгария в прах разбита.

Чем

 у нас

  отдаляются сроки

переплавки быта?

Мне

 не только одни наркомы

из-за мрака ложи,

мне – все лица в Москве знакомы

и, как трупы,

   схожи.

Пусть дневник мой

     для вас анекдотом

несерьезным будет,

но из вас переделался кто там,

серьезные люди?!

Почему бы из-под подушек

вам не вынуть ухо?

Неужели оно задушено

веков золотухой?

Если так,

   то довольно шуток:

перед пузырями, –

гной течет, заражен и жуток, –

мы не козыряем!

Нет, довольно хлопать в ладоши,

обминая пузо!..

Что мне спеть теперь молодежи

из притихших вузов?

Мелких дел –

    не поймать на перья,

в их расщеп

   проползло столетье;

долго выживет морда зверья,

если сразу не одолеть ее.

Мой дневник!

    Не стань анекдотом

лорелейной грусти, –

если женщину выкрал кто-то,

он ее не пустит.

Он забьет,

   измучит,

     изранит

и сживет со света,

в жизни

  или на экране, –

все равно мне это!

И она загрустит,

    закрутит,

переменит званье,

разбазарит глаза и груди

и в старуху свянет.

7

Где же жизнь,

    где же ветер века,

обжигавший глаз мой?

Он утих.

  Он увяз, калека,

в болотах под Вязьмой!

Знаю я:

  мы долгов не платим

и платить не будем,

но под этим истлевшим платьем

как пройти мне к людям?

Как мне вырастить жизнь иную

сквозь зазывы лавок,

если рядышком –

     вход в пивную

от меня направо?

Как я стану твоим поэтом,

коммунизма племя,

если крашено –

    рыжим цветом,

а не красным, –

     время?!

8

Нет,

 ты мне совсем не дорогая!

Милые

  такими не бывают…

Сердце от тоски оберегая,

зубы сжав,

   их молча забывают.

Ты глядишь –

    меня не понимая,

слушаешь –

    словам моим не веря,

даже в этой дикой сини мая

видя жизнь

   как смену киносерий.

Целый день лукавя и фальшивя,

грустные выдумывая штуки,

вдруг –

  взметнешь ресницами большими,

вдруг –

  сведешь в стыде и страхе руки.

Если я такой тебя забуду,

если зубом прокушу я память –

никогда

  к сиреневому гуду

не идти сырыми мне тропами.

«Я люблю, когда темнеет рано!» –

скажешь ты

   и станешь как сквозная,

и на мертвой зелени экрана

только я тебя и распознаю.

И, веселье призраком пугая,

про тебя скажу,

    смеясь с другими:

«Эта –

  мне совсем не дорогая!

Милые

  бывают не такими».

9

Убегая от слова прямого

и рассчитывая

    каждый шаг,

сколько мы продержались зимовок,

так называемая

    душа?

Ты училась юлить

     и лизаться,

норовила прожить без вреда,

ты во время мобилизаций

притворялась

    идущей в рядах…

И, когда колыхавшимся газом

плыли беды,

   ты, так же ловча,

опрокинув и волю и разум,

залегала в дорожный ровчак.

В ряд с тобою был так благороден,

так прозрачен и виден на свет

даже серый, тупой оборотень,

изменяющий в непогодь цвет.

Где же взять тебе плавного хода,

вид уверенный,

    явственный шаг,

ты, измятый, изломанный «кодак»,

так называемая

    душа?

Вот смешались поля и пейзажи,

все, что блеск твоих дней добывал,

и теперь –

   ты засыпана заживо

в черной страсти упавший обвал.

Что ж,

  попробуй, поди, прояви-ка, –

в этой пленке нельзя различить,

чьи глаза, чьи слова там навыкат,

чьих планет пересеклись лучи.

Как узнать там твой верный, любимый

облик жизни –

    большой и цветной?

Горя хлористым золотом вымой

расплывающееся пятно.

Если песням не верят, –

       то прочь их,

слепорожденных жалких котят.

Видишь:

  спрыгнуть с нависнувших строчек,

как с карниза лепного, хотят.

Если делаешь все вполовину, –

разрывайся ж

    и сам пополам.

О, кровавая лет пуповина!

О, треклятая губ кабала!

1924

Свердловская буря

1

Я лирик

  по складу своей души,

по самой

   строчечной сути.

Казалось бы, просто:

      сиди и пиши,

за лирику –

   кто же осудит?

Так нет –

   нетерпенье!

     Взманило вдаль,

толкнуло к морю,

    к прибою.

Шумела и пенилась лирика:

       «Дай

стеной мне встать

     голубою!»

Она обнимала,

    рвала с корней,

в коленах

   стала пошатывать,

и с места гнала,

    и вела верней

любого колонновожатого.

Как на море буря,

     мачтой маша,

до слез начинает

     захлестывать,

так –

  лирика это или душа –

бьет в борт

   человечьего остова.

2

Нас бури несли

    или снилось во сне?

Давно не видали

     их мы.

Казалось:

   лишь горы начнут яснеть –

и взмоют прибоем

     рифмы.

Доехал до моря, –

     но море не то.

Писать ли портрет

     с такого?

Ни пены,

  ни бури…

    Молочных цветов.

В туманы –

   берег окован.

Постыл и невесел

     курортный режим,

к таким приучает

     рожам,

что будто от них мы –

      слегли и лежим

и на ноги встать

    не можем.

Меж пухлых телес

     застревает нога.

Киты –

  по салу и крови…

Таких вот –

   не смог продырявить наган,

задохся

  в верхнем покрове.

3

От трестовских спин

     и от спецовских жен

все море

   жиром замаслено.

А может,

   я просто жарой раздражен,

взвожу на море

    напраслины?

Но нет:

  и оно,

   наморщив гладь,

играя с солнцем

    в пятнашки,

нет-нет да и вздрогнет,

      нет-нет да и – глядь

с тоской

  на вздутые ляжки.

И солнца

   академический лик,

скользя

  по небесной сини,

нет-нет да и вспыхнет,

      и влажный двойник

в воде его –

    голову вскинет.

А впрочем, что же,

     курорт – как курорт,

в лазуревой хмари

     дымок.

И я –

  ни капли не прокурор,

и пляж –

   не скамья подсудимых.

4

Но вот,

  чугунясь загаром плеча,

нагретым

   мускулом двигая,

над шрифтом

    убористых строк Ильича –

фигура чья-то

    над книгою.

Я лежмя лежал –

     и не знал, что – гроза,

я встать и не думал

     вовсе…

И вдруг

  черкнули синью глаза:

упорист зрачок

    в свердловце.

Ага!

 загудел над снастями шторм…

Но с виду –

    все было спокойно.

И мы говорили

    про МОПР и про корм,

про колониальные

     войны.

Потом посмотрели

     друг другу в глаза,

и дрожь

  от земли до неба

стрельнула –

    и ходу не стало назад,

и нэп –

  как будто и не был.

5

Он слово сронил –

     и пошла колебать

волна за волною

    снова…

И в слове –

   не удаль и не похвальба, –

пальба была

   в каждом слове.

И гребнями взмылился

      белый отряд,

и в сердце –

    ветра колотье;

и мы ночевали

    три ночи подряд,

друг друга

   грея в болоте.

От стужи

   рассветного неба

       дрожа,

следили мы

   месяца смену;

камыш мы ломали

     замест фуража

и пили

  болотную пену.

И дыбил коня

    на опушке казак,

в трясине нас

    выискать силясь;

и звезды у нас

    грохотали в глазах,

когда они

   с неба катились.

6

Кто мог бы понять,

     что меж этих толстух,

в которых

   я рифмой возился, –

с грозовых просторов

      рязанский пастух

стрелой громовою вонзился?

Что,

 голову на руки облокотив,

совсем поблизости,

     рядом,

весь пляж и весь мир –

      партийный актив

суровым

   меряет взглядом?

Кто мог бы узнать,

     что не из берегов

выходит море рябое, –

что он,

  перешедший через Перекоп,

сигнал –

   крутого прибоя?

И я увидал

   в расступившихся днях –

в глазах его,

   грозных и синих, –

проросший сквозь нэп

      строевой молодняк,

не только –

   осенний осинник.

7

И вот –

  он свердловцем,

      а я рифмачом.

И моря –

   нежна позолота.

Но мы не забудем

     его

     нипочем –

воронежского

    болота.

Мы с ним не на пляже,

      мы с ним – на ветру,

и дали –

   тревожны и сини…

И я – запевала,

    а он – политрук,

лежим в болотной трясине.

Но мы не сдадимся

     на милость врага,

пощады его

   не спросим.

В лицо нам – звезда,

      светла и строга,

взошла

  и глядит из-за просек.

И если так надо, –

     под серым дождем,

как день ни суров

     и ни труден, –

и ночи, и годы,

    и дольше прождем,

пока

 не избудем буден.

8

И только,

   прижавшись к плечу плечом,

друг друга

   обмерив глазом,

над верным вождем,

     над Ильичем,

мы вспыхнем

    и вспомним разом:

как на море буря,

     мачтой маша,

до слез начинает

     захлестывать,

как –

  лирика это или душа –

бьет в борт

   человечьего остова.

И море,

  откликнувшееся на зов,

плеснет,

  седо и клокато,

взгремит

   от самых своих низов

до самых

   крутых накатов.

И в клочья

   разорвана тишина,

игравшая

   в чет и нечет,

и в молнии –

    снова земля зажжена,

и буря

  и рвет и мечет!

1925

Загрузка...