Война в наши двери стучится,
предательски ломит в окно, –
ну что же, ведь это случиться
когда-нибудь было должно!
Об этом и в песнях мы пели,
и думали столько годов:
за нами высокие цели,
чтоб каждый был драться готов.
Охвачена мыслью одною,
всей массой объединена,
встает большевистской стеною
взволнованная страна.
Не будем ни хвастать, ни охать:
нам в мире с фашизмом – не быть;
кровавую руку – по локоть
должны мы ему обрубить.
Вперед – и без останова!
Фашизм разгромим навсегда,
чтоб это проклятое слово
исчезло с земли без следа;
Чтоб эти кровавые руки
детей не пугали в ночах;
чтоб ихней звериной науки
погас зараженный очаг.
Вперед – и победа за нами,
за славной советской самой
гордящейся сыновьями
двухсотмиллионной семьей!
23 июня 1941 г.
Ребенок вдали закричал:
«Не надо, не надо, не надо!»
Пронзительный крик отвечал
на то, чему сердце не радо,
На то, чему чужды зрачки,
и губы, и руки, и ноги;
разодрано время в клочки
стенаньем воздушной тревоги.
Вот так начиналась война,
пред нею – все звуки не громки:
качнется квартиры стена,
и рухнут на плечи обломки.
Ударит тяжелый снаряд,
размечет железо и камень, –
и старые стены горят,
нетронутые веками.
Все стало непрочным, как дым,
и думалось горестно людям:
«Умрем или победим!»
Мы этих времен не забудем.
Потом мы привыкли к войне
и стали носить ее имя,
и стали, обычны вполне
детали ее – бытовыми.
Набухши ее молоком,
дыханьем ее ядовитым,
мы взгляд устремляли мельком
к обманам ее и обидам.
Мы стали до губ тяжелеть
под всем, что на сердце сгружалось.
Железо ли надо жалеть?
Железо не знает про жалость!
И только на душах налет,
как бы от гранильного шлака,
ее непомерных тягот,
ее несводимого знака.
Мы сами втянулись в валы
стальных и железных прокатов
и сами вложились в стволы
нацеленных автоматов.
Поэтому – неотвратим –
растет наш напор, прибывая;
мы сами, как пули, летим,
сквозь воздух летим, запевая.
Сквозь время летим и поем
и светимся сами от пенья –
о самом большом, о своем
предел перешедшем терпенье.
Уже нас назад не вернуть,
мы порохом пущены в дело,
навеки проложенный путь
должны долететь до предела.
Рукой нас теперь не словить,
как взмывшую в небо комету,
бронею не остановить, –
на свете брони такой нету.
Мы насквозь ее просверлим,
куда бы враги ни засели,
покуда не дрогнет Берлин,
пока не ударим по цели!
1941
Стрелок следил
во все глаза
за наступленьем неприятеля,
а на винтовку стрекоза
крыло хрустальное приладила.
И разобрал пехоту смех
на странные
природы действия, –
при обстоятельствах
при всех
блистающей,
как в годы детские.
И вот –
сама шагай нога –
так в наступленье
цепи хлынули,
и откатилась тень врага
назад
обломанными крыльями.
И грянул сверху бомбовоз,
и батареи
зев разинули –
за синь небес,
за бархат роз,
за счастья
крылья стрекозиные.
1941
Это – медленный рассказ,
как полет
туч.
Это Северный Кавказ –
мощный взмет
круч.
Здесь ни пеший, ни ездок
не пройдет
скор,–
через Нальчик и Моздок
смотрит смерть
c гop.
Все затянется корой,
схлынет в шум
рек.
Грозный год сорок второй
не забыть
ввек!
Враг ударил на Черкесск,
Пятигорск
пал.
Враг пошел наперерез
вековых
скал.
По долине Теберды,
через горб –
мост
перекинул он ряды,
растянул
хвост.
Он преграды прорывал,
бил гранат
град,
на Клухорский перевал
подымал
взгляд.
Вот куда он залетел,
до каких
мест!
В сердце гор он захотел
вбить кривой
крест.
Подымалось на дыбы
все –
врагу встречь:
корнем вверх пошли дубы
на завал
лечь.
На альпийские луга
с ледников
сверк,
чтоб скользящая нога
не прошла
вверх.
Злобно щерил враг клыки,
щурил злой
глаз.
Волчьи горные полки
тщились сбить
нас.
Но у наших медвежат
не был дух
слаб, –
враг был стиснут и зажат
между их
лап.
Захрустел его костяк,
унялась
спесь,
и недолго он в гостях
побывал
здесь.
Обвалился грязи груз,
вновь чиста
даль.
Не склонился Эльбрус
под его
сталь.
Это – медленный рассказ,
тяжкий ход
туч.
Это Северный Кавказ –
мощный взмет
круч.
Здесь ни пеший, ни ездок
не пройдет
скор, –
через Нальчик и Моздок
шел громов
спор!
1943
Это невероятно:
камни дорог в крови,
в прачечных ржавые пятна,
а люди – туда и обратно,
туда и обратно,
как ничего не случилось,
как муравьи!
Это невыразимо:
взрывов в глазах столбы,
а люди – все мимо и мимо,
мимо своей незримой,
неотвратимой
судьбы!
Тел неоплаканных груды,
дум недодуманных дни…
Люди не любят чуда:
горы пустой посуды,
суды да пересуды,
слухи да сплетни одни.
Так же стригут бородки,
так же влачат кули,
так же по стопке водки
лихо вливают в глотки,
так же читают сводки,
точно война – вдали!..
Голову забинтовала
белым бинтом земля.
Скошенный рот подвала
хмуро зевает – мало
телу уюта,
мало душам тепла суля.
Не рассказать про геройство
серым, сухим языком!
Это – отчаянных свойство!..
В землю вгрызись и заройся
вместе с пехотным полком, –
вот тогда, может быть, тоже
будешь понятье иметь:
вместо наигранной дрожи –
злую чувствительность кожи,
глотки простуженной медь…
Может, и сможешь похоже
это геройство воспеть.
1941
Отворачиваясь от Москвы,
огибая мели и мыски,
пароход «Григорий Пирогов»
от родных уходит берегов…
Южная гавань в зарю оплавлена.
Вот и Москва позади оставлена.
Кружатся склады, трубы, мосты,
но и от труб уже след простыл.
Мирно зеленеющий осот
водяную тишь да гладь сосет,
хоть еще на подмосковных шлюзах
люди помнят о гремучих грузах;
и ведется разговор с опаской:
как тряхнуло давеча фугаской.
Глаз нет-нет да и пошарит по небу:
не видать ли на небе чего-нибудь?
Но прошло еще часов с пяток,
закипает в кубе кипяток,
и разговоры более мирные,
и бутерброды более жирные.
Расскажут раз по пятьдесят
о том, как пойман диверсант,
о том, что, может, он вблизи!
А где? Поди, сообрази!
Но, уходя на восток от Перервы,
ослабевают гудящие нервы.
Низкобережна и широка,
их принимает в объятья Ока.
На пристанях, проходимых мимо,
человечья натура зрима.
Балансируя головоломно,
прет взбудораженная Коломна.
Хошь – оставайся, хошь – поезжай:
прет, на дыбы подымаясь, Рязань,
Люди отталкивают друг друга,
густо теснясь, выпирают дух.
В детский плач и женскую ругань
грузно въезжает зеленый сундук.
Кто-то с диваном, кто-то со шкафом:
не пропадать же доброму прахом!
Люди из трюма смотрят угрюмо,
холодом веет жестокая дума.
Глаз примеряет, и ус усмехается,
будто от них пароход колыхается.
Обитатели верхних кают
грозно стоят за фанерный уют.
С верхней палубы мамы и папы
спорят, придерживая шляпы;
о специальностях тараторя,
отбивают места в коридоре.
Пап из Внешторга и мам в Лакокраске
только затем и щадили фугаски,
чтоб, надуваясь от спеси и злобы,
криком они разрывали утробы.
«Эллочка с коклюшем! Симочка с корью!»
козыряют ребячьей хворью;
и далеко еще на заливах
эхо их голосов визгливых.
Это люди? – Это орда,
заливающая города.
Сколько нужно еще столетий,
чтобы дружба стала на свете?
Куда они едут? Вернее, откуда?
Добра не спасают, сбегая от худа!
Оттуда, где пухнут фугасные взрывы,
где сивых пожаров багровые гривы;
где ночь, точно грифельная доска,
исчерченная прожекторным мелом;
где сердце захватывает тоска
и останавливает онемелым.
За пароходом звенела волна.
За пароходом темнела война.
Сколько шума, сколько гама
по тебе несется, Кама!
Сколько яростного вздора
искривленных в спорах ртов,
скорлупы яичной сора
сколько скинуто с бортов!
Позабыв родной уют,
растеряв родных и близких,
в воду беженцы плюют
в детских выкриках и визгах.
Шевелит волна седая
окипающей каймой,
и плывут они, рыдая,
над раскрытою сумой.
Как же быть и что тут выдумать,
как утешить и развлечь
этих видимо-невидимо
отягченных спин и плеч?
Как их вновь развеселить?
В чьих домах их расселить?
Эх, споем-ка понемногу,
но из жизни, не из книг;
завернув «собачью ногу»,
позабудемся на миг.
«Эх, Кама-панорама,
не навеки нам дружить!
Сколько раз, ответь нам прямо,
поворачивать-кружить?
Эх, Кама, упряма,
четыре узла!
Куда ты нас, мама,
скажи, завезла?»
Поднялась заря над Камой,
заиграли берега:
из парчи камчатой самой
понападали снега.
Как пойдет по Каме сало –
уплывай, пока не стала.
Уезжай, пока не поздно,
отправляйся без обид,
пока речка не морозна,
пока кровь не ознобит.
Так живут они покамест,
к камским берегам прикамясь.
Колыхаясь у борта
волны плещут возле рта.
Но проходят жизни сроки,
не оставив и следа:
все укоры и упреки
замолкают навсегда.
Так и всех умчат отсюда,
смоют с берега дожди:
вековечная простуда
человеческой вражды.
Одно в мозгу:
«Домой, в Москву!»
Август-ноябрь 1941 г.
В первую
прожитую войну
ты сохранил от смертей
жену.
Сколько вам вместе
грозило их:
пуля, холера,
чума и тиф!
Ты рядового
шинель сносил,
помощи
ни у кого не просил;
в кипени
воинских волн гребя,
ты лишь рассчитывал
на себя…
Правда, кругом –
лишь в вагон застучи –
сразу б откликнулись
бородачи:
тридцать четвертый
стрелковый
не продавал за целковый!
Что же теперь-то,
как стал седей,
ты понадеялся
на людей?
Сам себя отдал
на ихний суд,
веря, что выручат,
что спасут,
всею штыков щетиной
вставши,
как друг единый!
Тридцать четвертого
нет полка,
поступь его
замерла, гулка,
взмет его рук походный,
счет номеров повзводный…
Был у тебя
закадычный друг –
ты его поразменял на двух;
четверо сделалось
из двоих;
тысячи стали
друзей твоих.
Только куда ж они
делись все?
Так и сошли,
как туман по росе,
так и развеялись
по фронтам,
неуследимы
ни здесь, ни там…
Горькой обидой
меня не клейми…
Земля из-под ног
уплывала, скользя.
Я пробивался к тебе,
но – пойми,
я прорывался к тебе,
но – нельзя!
Я столько и так
про тебя писал,
что, если были бы небеса,
они бы услышали
мой призыв,
они бы сошли к нам
на низы!..
Но нет у небес
ни ушей, ни глаз,
не видят они
и не слышат нас.
Те же на небе детали,
тот же воздух,
тот же зной,
так же ласточки летали,
только нет
тебя со мной.
Четверть века
жили вместе,
вместе, мнили, умирать,
а теперь
я даже вести
не могу тебе подать.
Нет, не бомбы гром
мне страшен,
он убьет – ударит враз, –
равнодушье серых пашен,
безразличье чуждых глаз.
Раздуваемая вечно,
как пустой кузнечный мех,
беспощадно, бессердечно
ссылка вечная на всех.
Мне никогда
себе не простить:
как я смог ее отпустить!
Как я смел доверить другим
скрыть ее в этот жар,
в этот дым!
Как мне не было
слать ее жаль
в немилосердную
эту даль?!
Думал: ведь стрелочники-то
свои?
Почвы под рельсом
родной слои?
Где-то ведь есть
впереди водоем,
где мы напьемся
с нею вдвоем?!
Нет водоема –
земля суха.
О, долети ж до нее, строка
слов моих,
слез моих,
души моей,
жар ее губ охлади,
обвей!
Может быть, можно
еще вернуть,
можно, может быть,
сохранить?
Ведь не до дна ж
докричалась грудь,
не до конца
натянулась нить?!
Нет! Ничего не возвратишь.
Нравоучительный голос
сух.
Стих перед ним,
как речной камыш,
к шелесту нашему
слух их глух.
Не обвиняй же меня,
жена;
сердце мое
смертельно скорбит:
душу, как кожу,
эта война
кровью запекшеюся
дубит.
Через ветер, через вьюгу,
через сумрак ледяной
мы бросаемся друг к другу:
«Где ты
Здесь ли ты со мной?»
Проверяя души неложность,
крепость дружеской руки –
это тоже наша должность
всякой догме вопреки.
Не гнездо свое куличье
возвышаю я, хваля, –
Человечности обличье
завтра взалчет
вся земля.
Потому всегда, повсюду
на поверхности земной
как во сне, метаться буду.
«Где ты?
Здесь ли ты со мной?»
1943
…Спасибо тебе,
городок на Каме –
глубокий,
надежный советский тыл –
что с нашею прозою
и стихами
ты нас не обидел
и приютил.
Остаток
забытого царства Булгарского
без имени кличущий Каму –
«Река»,
ты в воду гляделся
темно и неласково,
на то,
как проносятся мимо века.
Я помню,
как ты из-за мыса выступил,
впервые пред нами
открывшись вдали,
весь противореча названию
Чистополь, –
по горло в грязи
и по пояс в пыли.
Ты встретил нас
шипом своих сковородок,
солидным покачиваньем
на всех перекрестках,
на всех поворотах
учить нас
науке терпенья готов.
И первым ребячьим
забытым уроком
гусиных семейств
и лохматых дворняг –
был вывод,
что смысл
не в житье одиноком, –
что жизнь
заключается в сильных корнях;
Что грязи и пыли
не надо пугаться;
что почва
здесь так глубока и жирна, –
что в самой природе ее –
богатство,
обилье,
и пышность,
и сила зерна!
Здесь что ни посадишь –
растет и плодится,
чуть в землю –
обратно земля отдает;
здесь почва
сама заставляет трудиться
и чуть ли сама за себя
не поет!
На окнах
такие пылают герани,
такие наплывы
соцветий густых,
что, кажется, слышишь
желаний сгоранье
и новое возникновение их.
И здесь –
это вовсе не вычурный вымысел –
горит наше будущее на примусе…
Но если
в природе,
в растительном чуде,
здесь каждый обласкан
и стебель и ствол,
то кажется –
в хмуром,
натруженном люде
еще ни единый росток
не процвел.
Слушай, друг,
оглянись вокруг,
присмотрись вкруг себя
попристальней –
к лицам толп
вокзалов и пристаней…
Видишь:
харкая и матерясь,
по тротуарам мечется
плохо одетое,
скверно обутое
мужественное человечество!
Оно,
сделавшее все эти вещи:
дома, сапоги, бутылки,
солдат, письмоносцев, старух, –
не хочет своей судьбы
выпускать из собственных рук;
Оно мечется, мучится, мочится,
мычит от горя и боли,
желая жить
по собственной воле…
Обвинить ли его за это?!
Нет, не в этом судьба поэта!
Поэт
должен быть со своим народом,
он должен быть близок
к его невзгодам.
Какая рань,
какая муть,
и грязь, и рвань,
и тьма, и жуть!
Остатки каких-то племен обветшалых,
кочующие на пристанях и вокзалах.
Какое ошметье,
какое отребье,
уж не разговор,
а ворчанье утробье,
и водочный дух,
и свист воровской,
и брань молодух –
вот вид городской;
и бельма ворочающий гадальщик,
вещающий
о временах преходящих…
Как жадно внимают
гаданью такому:
«Гадаю за деньги,
гадаю за хлеб!»
Как будто бы
более верят слепому
именно потому,
что он слеп.
И ночи тьма
стоит, тесна;
сводя с ума,
шумит весна.
И вдруг
эта тьма прорезается песней,
которая так без ошибки чиста,
как будто вся правда народа
в родне с ней,
все,
чем отдаленные
дышат места.
По древнему городу
поздней порою,
как будто обнявшись за плечи,
идут
каких-то безвестных волшебников
трое
и сильную,
точную песню ведут!
И веришь,
что это
поспорит с дрянною,
угрюмой действительностью
дневною.
И это
не горькая корка слепого,
и это
не голый распухший живот,
а это
в душе гражданина любого
под сердцем невысказанное живет!
И город
на прочные гвозди подкован,
и городу
сильная правда ясна,
и нету на свете
народа такого,
которого б так
волновала весна!
Чистополь, 1942
Насилье родит насилье
и ложь умножает ложь,
когда нас берут за горло,
естественно взяться за нож.
Но нож объявлять святыней
и, вглядываясь в лезвие,
начать находить отныне
лишь в нем отраженье свое,
нет, этого я не сумею,
и этого я не смогу:
от ярости онемею,
но в ярости не солгу!
Убийство зовет убийство,
но нечего утверждать,
что резаться и рубиться –
великая благодать.
У всех, увлеченных боем,
надежда горит в любом:
мы руки от крови отмоем,
и грязь с лица отскребем,
и станем людьми, как прежде,
не в ярости до кости!
И этой одной надежде
на смертный рубеж вести.
1943