Забывая своих предков, мы и себя обрекаем на забвение

Без корня и полынь не растет.

На свете все сыщешь, кроме отца с матерью.

«Времена не выбирают, в них живут и умирают».

А. Кушнер

Человек— такое существо, которое смеется над семейным альбомом, но даже не улыбается, глядя на себя в зеркало.

В пылком юном возрасте, когда мы так сосредоточены на себе и на своем самоутверждении, редко приходит в голову мысль о праотцах, мы устремлены вперед. С годами многие начинают понимать, что прошлое — часть нас самих, что мы сами становимся в глазах своих детей «предками», о которых нам так скучно было думать в дни нашей молодости.

Существуют, несомненно, благородные исключения, но я к ним не принадлежал и о своих предках, своих корнях стал задумываться, лишь когда подросли собственные дети.

Мне повезло, что у меня была исключительных душевных качеств мама. Она родилась в 1909 году, 26 января по новому стилю, и прожила почти 85 лет, не дотянув до этого почтенного юбилея восемь недель.

Особенными качествами мамы были поразительное терпение, почти неправдоподобное при ее сильном и порывистом в молодые годы характере, доброта, доверие к людям. Ей платили ей тем же. На протяжении всей своей жизни я помню, что к ней обращались только ласково: «Лизочка» или уважительно: «Елизавета Петровна». Только две ее младшие сестры позволяли себе даже в почтенном возрасте привычный капризный тон: «Лиза, а Лиза», — что не удивительно, поскольку она была для них нянькой в те лихие годы, когда их мать служила прислугой или обустраивала собственное скромное хозяйство.

Мама была глубоко верующим, православным человеком. Она крестила меня в местной православной церкви, когда я родился, заботилась о том, чтобы были крещены мои сын и дочь, хотя тогда это сделать было уже сложнее, и очень радовалась, когда мой сын рассказывал ей о крещении своих сыновей.

После ее смерти ко мне перешла икона Казанской Божьей Матери, которую я с детских лет помню стоящей у изголовья в спальне матери. Я не видел ее молящейся утром, она всегда вставала очень рано, но не раз видел ее перед иконой поздним вечером. И еще я храню Святое Евангелие, которое мама получила от своего отца и с которым не расставалась никогда. Этот небольшой молитвенник был издан Синодальной типографией Санкт-Петербурга в 1899 году. На первой странице твердой рукой выведенная четкая надпись: «Окончившему курс ученику 2-го мужского училища Бакурскому Петру».

Петр Иванович Бакурский, отец моей мамы и мой дед, родился в 1888 году в тихом провинциальном городке Петровске, что стоит, расчерченный прямолинейно, как шахматная доска, на полустепной равнине у истоков реки Медведицы, на перепутье между Пензой и Саратовом. Там же родились моя мама и сам я.

Бакурские были кузнецами на протяжении нескольких поколений, и прежде они жили неподалеку от Петровска в селе Бакуры. С этим колоритным названием связана забавная история, имеющая отношение к Петру I, который в свое время повелел основать Петровск (царский указ вышел в 1698 году), но об этом позже. Раньше кузнецы прозывались Юматовы, но после переселения на окраину Петровска получили известность как «бакурские кузнецы», в результате чего к ним и пристала фамилия Бакурские. Это было еще в прошлом веке.

В 1908 году двадцатилетний Петр Бакурский, старший из братьев (в семье были дочь Анна и четыре брата), женился на восемнадцатилетней Агафье Михайловне Опенкиной, также проживавшей в Петровске.

Петр вместе с отцом и младшими братьями дни напролет работал в кузнице, ковал, чинил телеги, подковывал лошадей, а вечерами порой участвовал в местных кулачных боях. Мальчишкой я слушал рассказы о том, как младшие Санька и Колька — они были самые низкорослые в семье, но крепкие, словно сжатые в кулак, — лучше всех управлялись с неприятелем, когда «ходили улица на улицу».

А про Петра говорили, что он, здоровенный и сильный, отличался романтическим отношением к жизни и даже будто бы втайне от всех любил поиграть со своей юной женой в куклы.

Самый младший, Евгений, статный красавец, к кузнечному делу не пристал, все больше рисовался перед девчонками, а в 30-е годы пошел служить в кавалерию. Я хорошо запомнил его бравым лейтенантом в ладных сапогах со шпорами...

Осенью 1909 года, когда моя мама, Елизавета, еще не научилась ходить, Петра Ивановича призвали солдатом в армию.

Перед его уходом была сделана семейная фотография, которую моя мама хранила всю жизнь, и она перешла ко мне как реликвия. Часто рассматриваю это фото начала века: сидят молодой Петр со своей Ганей, на руках у него годовалая Лиза, рядом торжественно сидят его мать и отец, далее — стоят юные брат Александр и сестра Анна. Могу представить себе, сколь много значила эта фотография для всей семьи, провожавшей сына, брата, мужа и отца на армейскую службу.

Через три года вернулся Петр Иванович домой. Родилась вторая дочь — Мария. Но уже подступал сентябрь 1914 года, разразилась Первая мировая война. Петр Бакурский по первому призыву вновь пошел служить, был направлен на германский фронт в части, составлявшие армию генерала Самсонова.

4 февраля 1915 года (в семье всегда помнили эту дату) солдат Петр Бакурский в числе десятков тысяч других оказывается в немецком плену. Все это время его молодая жена с двумя дочурками на руках бедствует. Пошла «в люди»: стирала, мыла полы, ухаживала за чужими детьми. Лиза нянчила сестренку Марусю.

Петр Иванович провел в германском плену три года и десять месяцев, работал батраком-кузнецом на ферме у немца, немного научился немецкому языку, но, возвратившись из Германии, не любил вспоминать немецкие слова, как и не любил рассказывать о плене. Гордый, молчаливый был, все дни стучал молотом в своей кузне вместе с братьями Колей и Сашей. А страна бурлила после Февральской и Октябрьской революций 1917 года, по ней уже расползалась гражданская война. Коснулась она и петровчан.

Родители ничего не рассказывали об этих годах, и в моей памяти — лишь крупицы сведений.

Так, мне было известно, что около двух лет (в 1919 — 1921 годах) дед был в рядах Красной Армии и, вернувшись домой, вновь засел в своей кузнице. В 1924 году родилась третья дочь, которую назвали Леной — в честь Ленина, которого хоронили в январе того года. Шли годы НЭПа, то есть провозглашенной Лениным новой, либеральной, экономической политики, и дед тогда, поверив, что жизнь налаживается, справил добротный семейный дом.

В 1927 году восемнадцатилетнюю Елизавету выдали замуж за зрелого человека, прошедшего мировую и гражданскую войны, — Михаила Егоровича Семенова из жившей неподалеку большой семьи крестьянина-сапожника (17 детей родила его жена, 11 из них выжили). Жить молодым было негде, и они сняли неподалеку «угол»...

Но вернемся к деду. Семья жила в достатке, у подрастающих Маруси и Лены не переводились наряды и сладости. И это было объяснимо: три здоровых бакурских кузнеца с 6 утра стучали в своей маленькой кузне на окраине города, сразу за рекой Медведицей, отрезавшей от центра восточную часть города, ковали таганки, ухваты, запоры, воротные петли, решетки, колесные обручи (в детстве я любил их катать), оси для телег, подковы...

Город, как-никак районный центр, привлекал по воскресеньям много народу из соседних сел и деревень. Здесь было две базарных площади с торговыми рядами. В выходные шагу нельзя было ступить между десятками подвод (зимой — саней) с разным деревенским товаром. Шла бойкая торговля, а после полудня, перед возвращением домой селяне еще задерживались в городе ради покупок в магазинах и посещений знакомых либо родных. Город и окрестные деревни были крепко связаны, в том числе семейными узами.

К началу 30-х годов город и село стали захлестывать волны грандиозных сталинских планов индустриализации и коллективизации. Здесь-то и пришлось туго Ба-курским — попали они в категорию то ли кулаков, то ли подкулачников. Ну как же: у братьев-кузнецов крепкие дома с подворьями, и корова, и свиньи, и куры, да своя кузница с большим числом заказчиков!

Мне никто никогда не рассказывал, что произошло с моим дедом Петром Ивановичем Бакурским. Его забрали, и куда-то увезли. Семья бедствовала и голодала. Спасаясь от голода, вторая дочь, Мария, «выпорхнула из семейного гнезда», уехала в Москву к родственнице и там прижилась, вышла замуж за строительного рабочего Константина (впоследствии он вырос до прораба, даже участвовал в годы Хрущева в строительстве Кремлевского Дворца съездов). Агафья Михайловна осталась одна с младшей — Леной, которая пошла в школу.

Это были годы моего раннего детства, и что-то смутно я могу припомнить. Более всего — голод 1933 года, который буквально косил подряд города и села Поволжья, и мы, дети, совали в рот все, что хоть как-то напоминало корку хлеба.

Но вот дед вернулся. Он тогда уже и выглядел как дед: худая сгорбленная фигура с огромными цепкими кулаками (их я особенно помню), крупной седеющей и лысеющей головой, серым лицом, на котором выделялись большие темные, пристально глядящие глаза, мясистый нос картошкой и пышные жесткие, как щетка, усы с проседью.

Дед снова стал кузнечить. Братьям и кузницу вернули. Кто-то говорил, что была допущена ошибка. Помню эту бакурскую кузницу: небольшой сруб, покрытый тесом, внутри горн, широкая разболтанная дверь, запиравшаяся на ночь здоровенным амбарным замком. Перед дверью — небольшая выложенная булыжником площадка с коновязью, на которую в разгар лета наступала со всех сторон трава мурыжник, а рядом вырастали мальвы, и в конце лета можно было есть их незрелые семена-

Но наступила новая пора лиха: в 37-м стали забирать по ночам «недобитых белогвардейцев» (в эту категорию попал близкий друг моего отца Дмитрий Мельников, с единственным сыном которого, Валентином, я играл ребенком, мы были погодками) и «агентов мирового империализма» (арестован и сослан сосед Иван Федорович Прокаев, как «мордовский националист»). В эти годы дед начал сильно запивать, запои длились порой несколько дней, а затем он давал зарок и месяцами хмуро колотил молотом в кузне.

К тому времени дед с женой и Леной переехали на другой конец города в дом поменьше. Это было совсем недалеко от дома, в котором мы поселились с родителями в 1934 году. И хозяйство дед стал держать поменьше: корову, десяток кур, поросенка. Жили они скромно, общались в основном с близкими родственниками, неизменно соблюдали все церковные праздники и посты. Все время у них уходило на хозяйство, житейские заботы. Пошатнулось здоровье деда.


Подростком я любил приходить в дом сурового деда и добродушной, домашней бабушки Гани. Обычно это случалось на Рождество, Пасху, Троицу или в какое-нибудь редкое воскресенье, когда бабушка пекла аппетитные пироги с ватрушками.

Иногда я поспевал к моменту распития дедом и бабушкой чая из большого, пышущего жаром фамильного самовара. Они оба сидели распаренные и умиротворенные после похода в городские бани, бабушка — повязанная ситцевым платочком, на плече — полотенце, которым она вытирала с лица капельки пота.

Чай пили на кухне за небольшим столом, накрытым чистой скатеркой. В доме вообще всегда царили отменная чистота и порядок, и я побаивался без цели бродить по многочисленным домотканым дорожкам, проложенным в комнатах поверх окрашенных светлой охрой половиц.

Дед изредка молча откалывал щипчиками, а то и ножом сахар от большого куска. Оба они пили чай из блюдец, держа их на растопыренных пальцах и откусывая понемногу сахар. Меня же всегда интересовала на столе вазочка с вареньем, которое бабушка готовила из черной смородины и из крыжовника. Пили чай подолгу и помногу, бабушка могла выцедить с блюдца полдюжины чашек.

Говорили мало. Дед вообще был молчун, да и бабушка не любила болтать без дела. Она всегда была в движении, чем-то занята и никогда никто не видел ее праздно сидящей на скамейке перед домом. Какое-то время такая скамейка, как и у многих домов, была и у них, а потом дед убрал ее за ненадобностью. В компании бабушка больше слушала и помалкивала, а иногда вдруг вставляла свою хорошо памятную мне фразу: «Да что болтать пустое!»

В последний год уходящего века Лена, моя тетя, уступая моим настойчивым просьбам, записала для меня свои воспоминания о родителях. Вот ее короткий рассказ.

«Папа, пока ноги ходили, работал, хотя был тяжело болен. Ему хотелось, чтобы я институт закончила (медицинский). Мама занималась хозяйством и вязала пуховые платки, чтобы как-то сводить концы с концами. Сколько помню, оба любили баню и чтобы после бани на столе кипел самовар. Мама очень хорошо готовила. Папа любил блины, пироги с ливером. Для него была специальная сковородка. И еще очень любил холодец, который делал сам. Любил читать. Мне на день рождения всегда дарил книги. Радовался, что я хорошо училась. Мама моя очень хорошо пела и танцевала. У мамы был хороший голос. Помню, когда папа и мама были молодыми — собирали гостей. Папа подвыпьет, всех гостей раздвигает: а сейчас моя Ганечка споет и спляшет! Сам он не пел и не плясал...»

В последние годы жизни дед был слаб. Не пил, бросил курить, и когда я, приезжая домой на студенческие каникулы, навещал его, грустно смотрел на меня, расспрашивал о жизни в Москве, а о себе ничего не говорил. Он не дотянул до 64 лет. Похоронили его 26 февраля 1952 года. А бабушка Ганя прожила еще несколько лет после его смерти, но долго болела, более года была прикована к постели.


Здесь уместно перейти к моему отцу, биография которого была богата самыми разными событиями.

Родился Михаил Егорович Семёнов в 1896 году, также в Петровске, был вторым сыном в семье, где росло, как уже говорилось, 17 детей. Его маму (значит, мою бабушку), Прасковью Ивановну я помню лишь по отдельным эпизодам, когда она вдруг возникала в нашем доме, решив пожить несколько недель у сына Миши. Строгая и резкая была по характеру. Статная, сухая, постоянно в движении, делах, не любила праздности, сердилась, когда моя мама предлагала ей прилечь, отдохнуть после обеда. В 30-е годы, когда ее мужа, Егора Парамоновича не стало, все время колесила от одной дочери к другой, затем к сыну или третьей, четвертой дочери...

Детей своих судила строго, даже когда они стали уже совсем самостоятельными и завели собственные семьи. Одних хвалила, гордилась ими, других — порицала.

Отрывочно помню ее рассуждения: Олимпиада хорошо устроилась в Москве, ткачиха, комнату ей дали, поеду поживу у нее месяц-другой. Заеду к Нюре в Черкизово, это близко от Москвы, там и сады, и Москва-река, но больно много ребятишек она развела... А вот Мария пишет, что Женя, муж-то ее, — лейтенант теперь, им в Чернигове хорошо, зовут к себе, но уж больно гордая она... Сокрушалась, что самая младшая, Антонина, — совсем непутевая: связалась с мужиком, а он чистый цыган, сгинул, вот она и мается с дочкой на руках.

О цыганах она всегда плохо думала: ее первенец Василий служил в 20-е годы в местном уголовном розыске и был зарезан во ржи заезжими цыганами-конокрадами.

Младшего сына Ивана попрекала, хотя и жалела, что никудышный он: все ходит в грузчиках и чернорабочих, а семью успел развести большую и никак прокормить ее не может.

О своем дяде Ване скажу особо. Он не получил никакого образования и не был большим умельцем, да и характером не вышел: был добрым, доверчивым, брался за любую простую работу. Но он нежно любил свою жену, которая родила ему шестерых детей. Жили они в Саратове, где он был простым заводским рабочим, затем переехали в Ульяновск. Там дети подросли, встали на ноги, и уже в 60-е годы к ним пришел достаток. Помню, когда они жили в Саратове, моя мама часто передавала им посылки со старыми вещами, которые им были очень кстати.

О моем отце бабушка Прасковья всегда говорила уважительно: людей лечит. В последние годы жизни частенько жаловалась ему, что голова болит, что ноги ломит, просила дать «какой-нибудь хороший порошок от боли». Отец не баловал ее порошками, а когда она очень наседала — все же давал, и она с благодарностью говорила, что «полегчало», «отпустило».

Однажды во время домашнего застолья отец прилично выпил да и выболтал, что частенько давал ей в-бумажном конвертике обычный зубной порошок, а она говорила после этого, что «полегчало». Это откровение «под пьяную руку» стоило ему дорого: мать не разговаривала с ним аж пару недель, и в пространство высказывала обиду: «Вот доктор, родной матери лекарство пожалел!». А отец оправдывался: при таком ревматизме никакое лекарство не поможет, и «порошочек из зубного порошка» — просто психотерапия, причем безвредная, поскольку, как он был убежден, всякие химические лекарства и лечат, и калечат.

Умерла Прасковья Ивановна в 1938 году, не дожив до 70. Умерла внезапно, вроде и не болела серьезно, все время была «на ногах».

Помню тревожную, трудную для меня, подростка, ночь, когда я спал в своей крохотной темной спаленке и видел через неплотно закрытую занавеску в горнице гроб с телом бабушки, высившийся на столе. Стояли иконы, горели свечи, пахло ладаном, до позднего вечера ходили люди. Наутро были похороны.

А дед, Егор Парамонович, умер, как было сказано, значительно раньше. Я его совсем не помню. Только знал по разговорам взрослых, что был он молчалив, все время в работе и, если сильно серчал на детей, грозился выпороть «шпандырем». Мне объясняли, что это — широкий ремень, на котором он правил свой сапожный нож.


Моему отцу «повезло» пройти через три войны, и не просто пройти, а буквально проползти под пулями. Вот, коротко, то, что он рассказывал.

В 1915 году, когда уже в разгаре была Первая империалистическая война, он был призван в солдаты и попал на Южный фронт. Воевал в Румынии до самого конца войны — 1 января 1918 года.

К тому времени он насиделся в окопах, завшивел, «завоевал» себе туберкулез, экзему. Набрался румынских неприличных выражений и даже много лет спустя любил иногда щегольнуть ими, что я хорошо помню. Отец нечасто прибегал к русскому мату и, когда очень хотел изругаться, произносил что-то вроде: «Бунасара пупка скара куромыс». Так, по-румынски, он «отводил душу».

А в октябре 1918 года отец, уже находясь снова в Петровске и залечивая окопные болезни, был мобилизован в отряды Красной Армии, брошенные куда-то под Царицын. Там одно время командовал Сталин (поэтому город затем переименовывали в Сталинград, а после смерти Сталина — в Волгоград). Домой отец возвратился уже в конце 1921 года, переболев тифом. Несколько лет лечился и благодаря дружбе с врачами, которые ему помогали, окончил фельдшерскую школу, позже стал работать в районной амбулатории Петровска.

В годы НЭПа, когда страна стала приходить немного в себя после разгула военного коммунизма, он около семи лет проработал в кооперации: то продавцом, то экспедитором. По своей натуре был живой, веселый, что называется, «компанейский», с ним легко было иметь дело. Это я позже, ребенком и подростком, видел в разных ситуациях...

Окрепнув и встав на ноги, Михаил Егорович в 30 с небольшим лет посватался к жившим неподалеку Ба-курским и взял в жены Лизу, которой шел тогда девятнадцатый год. В школе она проучилась шесть лет, а затем помогала дома по хозяйству. Молодая семья сразу стала жить отдельно.


Мое рождение (первого и единственного в семье ребенка) в августе 1928 года пришлось на самый конец довольно благополучных лет НЭПа, за которыми последовал сталинский «Великий перелом» 1929 года, пятилетки, индустриализация, коллективизация, раскулачивания, шпионские процессы, показательные суды, новый массовый голод, новые массовые аресты, новые разрушения православных храмов.

Железная диктатура Ульянова-Ленина, Льва Троцкого и Феликса Дзержинского сменилась железной диктатурой Иосифа Джугашвили-Сталина. Народ цепенел от этой всепроницающей и всепроникающей диктатуры, которая на многие годы сомкнула уста людей, и в том числе — моих родителей.

У многих уста стали размыкаться только в 90-е годы. К тому времени многим из оставшихся в живых удалось вытравить из памяти то зло, которое они пережили или видели.

Человеку свойственно изгонять зло из памяти, и это — хорошо, по-христиански. Правда, в результате мы идеализируем прошлое, особенно время, когда были молоды, и «все было нипочем». Люблю подтрунивать над собой: «В молодости и яблоки были вкуснее».

Все это к тому, что от родителей и родственников я мало что мог узнать о тех годах. И о своем детстве могу рассказать, лишь опираясь на отдельные картинки, отпечатавшиеся в памяти начиная с пяти-шести лет, да на несколько сбереженных мамой фотографий.

Самая яркая из картинок — голодный 1933 год. К тому времени мама кончила бухгалтерские курсы и работала счетоводом в Райпотребкооперации. Отец служил фельдшером «Скорой помощи» в районной амбулатории. Все дни, за исключением воскресенья, они пропадали на работе, а я оставался один в маленькой комнатке с голландской изразцовой печкой, являвшейся частью добротного «раскулаченного» дома, сдававшегося внаем. Дом был вроде большой коммунальной квартиры «с удобствами во дворе». А за водой нужно было ходить к близлежащему колодцу.

Тягостно было вплоть до середины лета. Зима выдалась холодная, а дров не хватало. При всеобщем голоде, который особенно ударил по Поволжью, мы держались еще сносно благодаря тому, что отцу иногда перепадало что-нибудь из съестного в знак благодарности от людей, которых он лечил и выручал при несчастных случаях.

А таких случаев было немало. Махровым цветом расцвели тогда грабеж и бандитизм, и не раз глубоко ночью раздавался стук в окно: «Егорыч, выходи, Витьку Мохнача (или Кольку Кривого) порезали!» Мама очень переживала эти ночные вызовы, прижимала меня к себе, успокаивала тем самым меня и себя. А отец как-то легко переносил все это. По крайней мере, мне так казалось.

Часто по ночам его вызывали в детский дом, который располагался на соседней улице и был, разумеется, грозой всей округи. Голодные подростки-детдомовцы совершали свои набеги по ночам и ночью же делили добычу. Часто не могли поделить, тогда в ход шли кулаки, ножи, бритвы. Отец после этих ночных вызовов всегда утешал нас тем, что как доктор он нужен им, и поэтому с ним самим ничего не должно случиться. Так и было, его уважали, но мы все равно за него боялись.

Когда становилось теплее, мы, дети нашего коммунального дома, высыпали во двор, где не только грелись на весеннем солнышке и играли, но, разумеется, и дрались, причем девочки ни в чем не уступали нам, мальчишкам. В возне участвовала и пара дворовых собак. Сам я драк избегал, хотя поводы дать сдачи были.

Моя мама, как многие мамы, родившие по воле природы сына, а не дочь, хотела видеть во мне девочку и до шести-семи лет, пока я не взбунтовался, рядила меня, как мне казалось, в девчачьи наряды. Я тогда просто возненавидел связанную из серого козьего пуха шапочку, которую мама зимой любовно завязывала мне тесемочками под подбородком. Не много лучше была и пришедшая ей на смену также явно девчачья кроликовая шапка.

Иногда взрослые, глядя на меня, заботливо укутанного, с большими темными глазами и маленьким носиком (позже этот нос начал расти на ужас мне), умильно говорили: какая хорошенькая девочка! Разумеется, это вконец портило мне настроение, не говоря уже о том, что давало повод другим ребятам дразнить меня.

Особенно голодным было начало лета 33-го, когда я оценил вкус молодого мурыжника — травы, которую мы рвали на обочине пыльной дороги, и колоба, то есть крепко спрессованного жмыха подсолнечника, который мы откуда-то таскали и молотком кололи на кусочки, чтобы их сосать и грызть.

В те годы я часто болел, мучили боли в животе, из-за холодов опухали суставы на пальцах рук, прошлись по нашим ребячьим рядам корь, коклюш, свинка. Но природная закалка все же позволила устоять. У мамы было крепкое здоровье, и меня она родила здоровым. Первые полтора года своей жизни я прожил на деревенских природных харчах. Родители вскоре после моего рождения выехали со мною в близлежащую деревню Грязнуха (название-то какое!), где отец устроился заведующим сельской лавкой, а маме нянчить меня помогала местная бабка, имевшая огород, корову и кур...

Мне шел седьмой год, когда мы переехали в собственный дом по улице Ломоносова, в центре города. Дом был довольно старый и не слишком обустроенный — типичный четырехстенный сруб, крытый железом, с пристроенными кухней, сенцами и сарайчиком.

Помню, что родители занимали деньги у своих родителей и у друзей на покупку этого дома. Его бывший хозяин, Скрябин, недавно умер, и его вдова с двумя девочками примерно моих же лет была совсем убита горем, поскольку никогда не работала и не имела для этого образования, как не имела и сбережений, ввиду чего решила снимать комнату и жить на вырученные от продажи дома средства.

Этот дом на улице Ломоносова и стал моим отчим домом вплоть до отъезда на учебу в Москву в возрасте 18 лет. Я тут же подружился с Игорем Учайкиным, моим одногодком, жившим в доме напротив, немного позже — с Левой Шмаковым. С ними я учился десять лет в одном классе. С Игорем вместе потом направились на учебу в Москву, где наши пути разошлись, но мы не потеряли друг друга и совсем недавно поздравляли друг друга с семидесятилетием. Теперь уже нет в живых ни того, ни другого.


Но продолжу рассказ об отце.

Конец 30-х годов и начало 40-х мы жили вполне благополучно благодаря трудолюбию родителей: оба приросли к своей работе. Все домашнее хозяйство (приготовить обед в печи или на примусе, принести воду из колонки, постирать, починить, поштопать, убраться, наколоть дрова, вскопать грядки в огороде и многое другое) — было на плечах мамы. Когда я подрос, в чем-то, конечно, стал помогать. А отец все время пропадал на вызовах, да и, правду сказать, хозяйственных дел чурался, не вникал в них. Разве что в магазин или на базар мог сходить за продуктами.

Большую часть года отец ездил на удобном и надежном велосипеде фирмы «Дуглас», который приобрел еще в начале 30-х в Торгсине (в этих магазинах за сданные драгоценности или золото можно было получить редкий импортный товар; они напоминали появившиеся много позже магазины «Березка»). На багажнике помещался его неизменный докторский сундучок. В общем, карета «Скорой помощи» на двух колесах.

В слякоть и зимой, когда велосипед был «на приколе», он пробегал по улицам своей какой-то особенной походкой, вприпрыжку, так что нередко можно было услышать: «Опять Гогорыч (Егорыч) поскакал куда-то, наверное, подрались или кого зашиб грузовик».

Иногда друзья, да и мама говорили о нем «попрыгунчик», это его обижало, тем более если учесть, что он был на полголовы ниже своей статной красивой жены и частенько хорохорился, когда им случалось идти по улице вместе.

Все годы, как я его помню, он курил махорку из кисета. У него это была целая церемония: отрывал полоску газеты, свертывал из нее «козу», доставал свой кисет и, набивая не спеша «козу» табаком, обязательно говорил что-то интересное, «новенькое», а раскурив эту цигару, несколько минут умиротворял себя затяжками дыма. Особенно любил он проделать все это в компании с кем-то, поделившись своим табачком, который тщательно выбирал у торговцев на местном базаре. Словно раскуривал «трубку мира». Думаю, что эта привычка напоминала ему о его юности и таких же, как он новобранцах, с которыми он губил эту юность в окопах Первой мировой войны.

Нередко он приезжал навеселе. Угощали пациенты, это было в порядке вещей, хотя мама почти всегда выражала свое недовольство по этому поводу. Другое дело — хорошо выпить и закусить в своей теплой дружеской компании. И песни попеть. Умели хорошо петь, когда собирались либо в нашем доме, либо в доме известного всему городу зубного врача Федора Филипповича Молчанова. Этот дом для меня был вторым домом: Вера Дмитриевна, тетя Вера, жена Федора Филипповича, была моей крестной мамой, и этим все сказано.

Вот эти мои предки частенько пели, но не ранее, как после третьей рюмки, душещипательную песню начала века: «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была. Одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра...» Дальше этих четырех строк, которые засели в моей памяти на всю жизнь, почему-то дело не шло.

Надвигалась новая война.

Вторая мировая была начата Гитлером еще в сентябре 1939 года, чему поспособствовал подписанный накануне пакт о ненападении, так называемый «Пакт Молотова — Риббентропа». В нашем Петровске мы, разумеется, ничего толком об этом не знали.

Ощущение большой грозы еще не возникло: жизнь тихого захолустного Петровска была далека от мировых событий, тем более, что Сталин держал всю страну в отрешенном от этих событий состоянии (не считая только войну в Испании). Он отказывался верить всем сообщениям и донесениям о готовящемся вторжении гитлеровских дивизий на советскую территорию, и страна оставалась расслабленной. Немножко знали мы о схватке с японцами на Халхин-Голе (о ней рассказывал в узкой компании Федор Филиппович, служивший в то время военврачом в Туве), совсем глухо, шепотом говорили о позорной финской войне 1940 года. Лишнего не болтали от греха подальше.

Признаюсь, в свои 11—12 лет я вообще ничего не знал о гитлеровских захватах в Европе, и в семье не было разговоров на эти темы. Родители никогда не говорили о политике, нашенской или ненашенской.

В воскресенье 22 июня 1941 года после полудня петровчане услышали из репродукторов заявление председателя Совета Народных Комиссаров В. М. Молотова о свершившемся, как было объявлено, вероломном нападении гитлеровской Германии на Советский Союз.

Я понимал, что произошло нечто ужасное, но оно казалось чем-то далеким. Взрослые вокруг также не могли ясно объяснить, как возник страшный гром средь ясного дня и что будет дальше. Через несколько дней в город стали поступать сообщения о стремительном продвижении гитлеровцев по нашей земле, пришли предписания о мобилизации, под которую медработники подпадали в первую очередь.

Уже через неделю мой отец, одетый в гимнастерку и галифе, прощался с нами. Он сразу был отправлен в части, составившие 2-й Украинский фронт и брошенные под Харьков навстречу надвигавшимся гитлеровцам.

Почти год мы не имели известий от отца, который вдруг объявился дома на несколько дней уже летом 1942 года — в лейтенантской форме, но без пистолета. Его части едва не попали в окружение, их расформировали и стали готовить к переброске под Сталинград. Это максимум того, что я как-то уяснил в тех условиях строжайшей секретности и цензуры. Отец мой вообще не славился многословием, а тогда и вовсе был молчалив, с посеревшим лицом, весь сжавшийся, ушедший в себя.

К этому времени мы с мамой уже узнали, что такое очень голодная зима и скученность в доме. Поначалу у нас жила эвакуированная из-под Львова тетя Маруся с двумя сыновьями — жена лейтенанта-кавалериста Евгения Ивановича Бакурского (младший брат моего деда). Позже дядю Женю (так я его звал по той простой причине, что годами он был моложе моего отца) переквалифицировали в артиллериста, и войну он закончил в чине полковника, но на госпитальной койке, тяжело больной после четырех или пяти контузий, полученных на полевых батареях.

Поздней осенью 1941 года в наш дом вселили молодую семью инженера связи Петра Петровича Хмелька, прибывшего в Петровск вместе со спешно эвакуированным из Москвы оборонным заводом, именовавшимся заводом № 251 Министерства морского приборостроения.

Вторую половину 1942 года я в свои 14 лет работал на этом заводе учеником-чертежником конструкторского бюро, где очень приохотился к черчению. Мне поручали деталировку отдельных машинных узлов, то есть требовалось вычертить на отдельных листах каждую деталь узла для передачи на исполнение в соответствующий механический или литейный цех. Рабочий день длился 12 — 14 часов, и мы имели в день 600 граммов хлеба (а не 400, выдававшиеся иждивенцам) плюс обед в столовой. Все равно было очень голодно. Один «классный» чертежник в нашем бюро № 6 иногда очень удачно подделывал пару талончиков на обед, которые печатались в городской типографии...

С осени 1942 года мой отец — в окопах под Сталинградом, в саперном батальоне, получившем позже звание гвардейского, в котором он останется до последних дней войны.

От Сталинграда он дойдет в саперных частях 3-го Украинского фронта до озера Балатон, где переживет новые ожесточенные бои. Затем его гвардейский батальон будет участвовать в освобождении Вены в апреле 1945 года и встретит День Победы в этой красивейшей европейской столице, спасенной от, казалось бы, неминуемых разрушений быстрым броском из Венгрии на северо-восток армии 3-го Украинского, которой командовали маршал Ф. И. Толбухин, а затем — маршал И. С. Конев (отец всегда с восхищением произносил имена этих военоначальников).

Из Австрии он пришлет мне несколько открыток с видами мирной, довоенной Вены, в том числе — вид здания Государственной оперы, которое в последний месяц войны все же пострадало. По окончании войны части,.в которых служил отец, задержались в Вене, и я получил тогда от него помимо открыток с видами города его фотографию «при параде»: в ладной офицерской форме, легких хромовых сапогах, на мундире — гвардейский значок, два ордена Красной Звезды, медали. Поразительным было то, что фотография, сделанная, очевидно, в венской фотостудии, была цветной, и в то время это было для меня полным откровением. Разумеется, я ее храню.

А письма-треугольнички с фронта приходили от отца редко. Под Сталинградом было не до писем. Именно после этой исторической битвы отец получил свой первый орден Красной Звезды, второй Красной Звездой его наградили за бои под Балатоном.

В своем саперном батальоне отец постоянно был на первой полосе огня. Отец обрабатывал, как он рассказывал, тех раненых и изувеченных, которых приносили в походную палатку либо землянку непосредственно с поля боя; затем их переправляли в полевой лазарет. И так все четыре года войны, все время на марше. Как ни удивительно, сам он, хотя временами болел, не был ни разу ранен. То ли помогал прошлый солдатский опыт, то ли — везение. Сам он с усмешкой говорил: «Я — маленький, и все пули мимо проскакивали».

Все годы войны я горячо переживал за отца, и это многократно усиливало мое внимание к фронтовым сводкам. На всю жизнь в памяти эти сводки Совинформбюро и голос диктора Левитана, который часто читал их, и грозная, как сама война, песня: «Идет война народная... Священная война...»

Наш город все более наполнялся переселенцами, ранеными. Помимо эвакуированного из Москвы завода в городе был расквартирован боевой авиаполк, опиравшийся на местный травяного поля аэродром. Над городом пролетали наши боевые самолеты, более всего — У-2 и Пе-2. Порой от вокзала по улице везли крыло или фюзеляж самолета, доставленные с юга, где шла битва за Сталинград. Во многие семьи стали приходить «похоронки». А в одну (и единственную) осеннюю ночь 1942 года все жители города были взбудоражены громовыми раскатами и всполохами на восточной стороне чистого и звездного в ту ночь неба: немцы бомбили Саратов, в 100 километрах от нас. Эта ночь донесла до нас само дыхание войны.

Еще до войны между моими родителями возникали размолвки, а после короткой побывки отца дома летом 1942 года трещина стала расти, я сильно это переживал, тем более что отец все время ходил под пулями. Часто я был груб с матерью, порой даже жесток. В том возрасте, когда я самого себя еще толком не понимал, мне трудно было понять то, что разводило в стороны моих родителей.

У нас постоянно жили подселенцы, что, во-первых, просто требовалось по обстановке, а во-вторых, скромная плата за постой помогала нам справляться с голодом. Вдобавок к семье П. П. Хмелька в 1943 году к нам подселили выписанного из госпиталя солдата Павла Ивановича Тепкина, которому под Ржевом снаряд перебил низ левой голени.

Он рассказывал, что, очнувшись на поле боя, увидел, как ступня болтается лишь на куске мяса. В госпитале он очень просил докторов сохранить ему ногу, и ступню ему пришили, но рана никак не хотела заживать. С этой незаживающей раной на ноге он прожил 20 с лишним лет. Работал бухгалтером, любил мастерить мебель, что получалось у него совсем неплохо.

Моя мама очень сочувствовала Павлу Ивановичу, который оказался душевным, рассудительным и домашним человеком. Они полюбили друг друга и оформили свой брак в 1945 году, когда мой отец, вернувшись с фронта в Петровск, создал новую семью. Он женился на вдове Вере Максимовне Гороховой; ему шел 50-й год, ей было 45. Жили они в 10 минутах ходьбы от нашего семейного дома, на улице Володарского, и нередко он пробегал своей шустрой походкой мимо наших окон.

Весной победного 1945 года я получил от отца две посылки: в них были два новых немецких костюма и пара рубашек, чему я необычайно обрадовался — мне было уже 17 лет, и я очень хотел вылезти из старой потрепанной гимнастерки и штопаных штанов. Я уже влюблялся в девушек классом старше меня, тем более что кумиром в их кругу был один из лучших моих друзей Валерий, и я очень хотел походить на него.

Один из костюмов почти сразу стал расползаться — немецкий эрзац военного времени, а другой сослужил мне великую службу на протяжении всех пяти лет учебы в привилегированном МГИМО. В этом костюме я никогда не чувствовал себя парией.

Отец, когда я благодарил его после его возвращения с войны, объяснял мне, что в его части раздавали для отправки домой одежду из многих разбитых универмагов и магазинов и помогали отправить такие посылки, что было тогда непростым делом.

Заканчивая рассказ о моем отце, поясню, что, уехав летом 1946 года на учебу в Москву, я почти потерял связь с ним. Разумеется, приезжая в Петровск на каникулы, а позже — во время отпуска, я навещал его, беседовал с ним. Его здоровье ухудшалось, мучили экзема, хронический кашель (тем не менее он продолжал курить свою любимую махорку), врачи находили у него рассеянный склероз.

Он вступил в партию и продолжал работать в амбулатории, которая к тому времени уже стала поликлиникой, затем заведовал малярийной станцией. В 70 лет вышел на пенсию и последние два года жизни, на удивление многим, работал заведующим только что открытого медвытрезвителя, единственного в городе.

Последний раз я видел его как раз, когда он только заступил на эту должность, и он мне спокойно объяснил, что он — врач, а это — врачебное дело. «И вообще, — говорил он, — что сидеть дома!» Было это летом 1966 года, когда я прилетел из Канады в отпуск и вместе с женой и маленьким сыном посетил родной Петровск. Мой отец порадовался внуку.

Во время той последней беседы со мною отец был грустным. Пожаловался на одышку, на склероз, который, какой сам сказал тогда, не научились покалечить. Но на жизнь не жаловался. Принимал ее, как она есть. А я после этого не раз размышлял о том, сколько же испытаний выпало на его долю! Три года солдатских окопов в Первую мировую, более двух — в гражданскую, четыре — в Отечественную. Около десятка лет в войсках и все на передовой. Отвоевался наперед и за меня, и за моего сына.

Отец скончался 12 апреля 1968 года в возрасте 72 лет.

Сообщение о кончине отца я получил в Канаде в самом конце апреля. Мама прислала письмо, в котором объясняла, что вызывать меня телеграммой из Оттавы в Петровск на похороны было совершенно нереальным делом. Она была права, но от этого легче не стало.

Завершая рассказ о «предках», вновь вернусь к самой дорогой мне памяти — памяти о моей маме Елизавете Петровне.

Именно ей я обязан всем, что может быть признано хорошим во мне. Она всегда была для меня примером. В молодые годы я этого не сознавал и нередко вызывающе отвергал ее советы и пожелания, но она не обижалась, была терпелива. Главное — она влияла на меня не словами (говорливой ее нельзя было назвать), а собственным поведением.

Пожалуй, самое существенное, что я усвоил еще в детстве и на всю жизнь, это — ее правило: «Не завидуй». Да, не завидуй никому, а живи, как сам можешь и как Бог помогает, и будешь спать спокойно. И еще: «Не лги и будь искренен с другими».

Рос я не пай-мальчиком и мог в отсутствие родителей забраться в банку с вареньем или устроить баловство со спичками, но на всю свою жизнь запомнил пару случаев, когда мама, желая услышать от меня честное признание, ставила перед собой, смотрела мне прямо в глаза и говорила страшные слова: «Вовка, не ври! По глазам вижу, что врешь!» Я «раскалывался» и заливался слезами, а мама уже спокойно уводила меня спать.

При всем том над мною не тяготела родительская опека, да этому и не способствовали обстоятельства. Родители все дни были на работе либо занимались хозяйственными делами. Когда я, восьмилетний, пошел в школу, для меня уже было очевидным, что это — мои «работа и забота», на подсказки нечего рассчитывать и за свои поступки нужно отвечать самому.

Мне, всему моему классу чрезвычайно повезло: первые четыре года нас учила, начиная с палочек и ноликов, чудесная учительница Ольга Ивановна Петрова, для которой все мы были как родные дети. Я молча сопел над тетрадками, иногда дрался в школьном дворе, когда меня дразнили, и ходил в отличниках.

Мама регулярно заглядывала в тетрадки, хвалила и подбадривала, тогда как отцу было некогда, он часто путал, в каком классе я учился.

Хорошо кормить меня и красиво одевать — это было маминой страстью. Одежду она шила сама и с большой выдумкой, гордясь зингеровской швейной машинкой, которую родственники подарили на ее свадьбу. Мама наряжала на Новый год елку, приглашала моих сверстников, поощряла нашу ребячью дружбу.

Был и «трудный» мальчишеский возраст, причем в самые тяжелые годы войны, когда мама занималась мною постоянно, проявляя большое терпение. Несколько разя серьезно болел, и она неделями выхаживала меня, не жалея никаких сил и средств.

Когда я, окончив школу, твердо решил ехать на учебу в Москву, мама много плакала и просила меня все обдумать, но не препятствовала. А я храбрился и настраивал себя на успех, тем более что получил в школе серебряную медаль, тогда единственную в городе. Все пять лет моей учебы в институте мама присылала мне посылки с продуктами, обычно — картошку и мешочек с пшеном, и деньги, благодаря чему я мог серьезно заниматься, не бегая разгружать вагоны. Все это сохранилось в моей памяти наряду с всегда спокойными и оптимистическими рассуждениями матери о жизни, о людях.

Мои длительные командировки в Англию, а затем в Канаду более чем на десяток лет ограничили наше общение. Когда я с семьей вернулся из Канады в Москву, не стало и Павла Ивановича. Мама осталась одна в своем доме в Петровске, подошел пенсионный возраст. Тогда мы с ней и решили, что наилучшим будет продать дом и сообща купить дачу под Москвой, где мама могла жить постоянно, находясь при этом поблизости от нас. Нашлась подходящая дача недалеко от Одинцова, и наших объединенных средств хватило на ее покупку.

Так, в свои 60 лет мама не без волнения начала новый отрезок жизни в Подмосковье, искренне радуясь возможности постоянно общаться с нами. Она быстро подружилась с новыми соседями, с энтузиазмом взялась осваивать свой сад-огород.

Вскоре у нее уже цвели чудесные пионы и гладиолусы, плодоносили кусты смородины и крыжовника. На мою долю приходились ремонтно-строительные работы, которых хватило на много лет и еще осталось, несмотря на то, что наш домик — всего лишь обычный крестьянский сруб, только с мезонином и двумя верандами. Мама гордилась своими цветами, одаривала ими

гостей и соседей. Вспоминала, как в родном Петровске получала призы на городских выставках за свои необычные георгины, о чем даже писали в местной газете. Но сокрушалась, что не растут помидоры, какие вызревали у нее под жарким солнцем Средневолжской лесостепи.

В летние месяцы в ее «имение» приезжали родственники из разных мест, с которыми я был также рад повидаться. Время от времени происходили встречи всех трех сестер: Мария приезжала из Москвы, Лена — из Волжского, обычно со своими двумя дочерьми. У всех дети, у всех связанные с ними проблемы. Сестры отдавали всю душу детям и продолжали опекать их, даже когда те взрослели.

Все они обладали сильными характерами, но были очень разными. Наиболее эмоциональная и даже кокетливая — Мария. Наиболее сдержанная — Лена. Лиза (о матери трудно говорить объективно) мне и другим всегда казалась уравновешенной и мудрой, хотя эмоций у нее также хватало. А я, наблюдая их втроем; всегда вспоминал «Трех сестер» Чехова.

В нашем, можно сказать, «фамильном имении» на двенадцати сотках рос и мужал в летнюю пору сын Сережа, поначалу — играя в песочке, а затем — гоняя на «велике», как когда-то его отец (то есть я). Потом моя мама, называвшаяся уже баба Лиза, носила на руках внучку Машу, родившуюся в конце 1973 года. Годы спустя там же, на лужайке подросшая Маша играла с подружками в бадминтон. Мама перешагнула 80-летний рубеж, но была еще вполне бодрой, когда на даче оттаскивала от лужи кроху Ваню, своего правнука. Успела она порадоваться и второму правнуку — Александру, который родился 21 августа 1991 года.

То была особенно тревожная ночь, когда «гекачеписты» ввели в Москве чрезвычайное положение и перекрыли танками главные магистрали, а еще не родившийся младенец Саша затопал ножками при звуках выстрелов около Белого дома и потребовал от своей мамы

немедленно ехать в родильный дом. Это — не метафора. Мама Таня и ее ребенок в ту летнюю ночь проснулись от звуков перестрелки у Белого дома, до которого было менее километра, и Сережа затем метался и искал машину, чтобы, минуя танковые преграды, провезти жену в родильный дом. А я в дни путча сдал в партком свой билет члена КПСС. В своем заявлении написал, что бездарные руководители запятнали партию новым преступлением — участием в антинародном янаевском заговоре.

Оптимизм и любовь к жизни никогда не покидали мою маму. Ее живо интересовали события в стране и мире. Она редко на что-либо жаловалась. Но здоровье стало подводить ее, о чем она сказала мне очень ясно, когда летом 1989 года я приехал из Индонезии в очередной отпуск. Это был редкий случай, когда она настойчиво попросила меня: заканчивай свои заграничные командировки, мои силы уходят, я хочу, чтобы ты был рядом. Я так и поступил, оставив перед возвращением в Джакарту заявление на имя заместителя министра, чтобы мне готовили замену на посту посла.

Следующим летом я вернулся окончательно, и более трех лет мама была с нами. Силы ее покидали, временами мутнело сознание, ее определили в больницу. 5 декабря 1993 года мама скончалась.

Я очень хотел бы каждому человеку пожелать такую маму. Поэтому и рассказал о ней подробно. Хотя мог бы много больше.

Загрузка...