1
На Руси – Корочун.
Когда-то светлоликий Дажьбог был вечно юн и весел. Но Тёмные Боги ранили его в грудь ледяным отравленным копьём, и с тех пор каждый год болеет солнечный бог, хиреет и увядает – тянет из него силы косматый злой дух Корочун. И умирает Дажьбог – в самую длинную ночь в году, когда Велес-медведь в берлоге на другой бок ворочается. Умирает, чтобы тут же воскреснуть вновь молодым и весёлым, и вновь повергнуть Корочуна на радость людям.
Настоящего имени того духа не знает никто – все его Корочуном зовут. И за то что, дни укорачивает, и за то, что в его день поворот солнца свершается – к теплу, к радости, к весне. А коль не веришь, так сравни угрюмый месяц студень да весёлый морозный просинец. Ясна разница? Вот то-то же…
Студень как-то незаметно канул в прошлое, оставшись в памяти метелями, снегопадами да холодами, подкрался самый короткий день в году, сумрачным рассветом стал на пороге, дохнул снегом из косматых облаков.
Корочун на Руси.
В Кривской земле в Моховой Бороде, в Несмеяновом доме пекут обрядовый хлеб, который тоже зовут корочун – белый да высокий, широкий да круглый. И чем богаче дом, тем пышнее да выше хлеб. Тем и хозяйке больше заботы. Лезет в печь ухватом Купава в вывернутом наизнанку кожухе и рукавицах – пугнуть косматой шерстью злого духа – ползёт по дому пряный да горячий запах свежего хлеба от вынутого из печи коровая-корочуна. А на Северском Донце Керкунова хозяйка воткнёт в середину коровая овсяную свечку, да горшочек с мёдом рядом поставит – на вечернюю праздничную выть. Делят корочун на всех поровну, рассыпая порой по столу запечённое в коровай зерно – рожь да пшеницу, овёс да ячмень.
Праздновали Корочун и в Смоленске.
Ходила со двора на двор русальская дружина с мечами и топорами. Тут и там звенели гусли, слышались обрядовые песни и смех – пугнуть злого Корочуна, скорее солнце оживёт. Свистели мечевые клинки да лёза топором, крестом рассекая воздух, очерчивая по снегу обережные круги, разгоняя прилипчивую нечисть. Настоящие-то Коляды только назавтра должны были начаться, вот тогда и ряженые по улицам побегут, и медведей ручных поведут, и щедровки будут петь. Потащат по городу разукрашенное и наряженное корявое бревно, будут поливать пивом и квасом, а где дома побогаче – и вином. А после добудут живой огонь, сожгут бревно всем городом, а из обугленной коряги наделают оберегов – и растащат по всем Смоленску – по кресту в каждый дом. Весь год беречь усадьбы от злого Корочуна. Но всё это – после, а ныне обряд другой – ныне русальская дружина городовые дома от злых духов бережёт.
В Смоленске же праздник вдвойне. Если не втройне даже. Как раз к Корочуну поспела воротиться домой смоленская рать и дружины троих Изяславичей – Мстислава, Ярополка и Святополка. Без бою и крови воротились, до боя дело так и не дошло.
– Окно затвори, холодно! – рыкнул свирепо Мстислав от печи, и Святополк покорно опустил оконницу. Поворотился, встретился взглядом со старшим братом и невольно отвёл глаза. Мстислав глядел хмуро и набыченно, как и всегда в последнее время.
– Не рычи, – негромко, но твёрдо, сказал Ярополк, тоже поворотясь от окна, в которое он глядел, как смерды тащат от Чуриловой слободы по улицам корягу – кто-то уже спешил вкусить праздника заранее.
Мстислав смолчал. Тем паче, что средний брат был прав – вовсе ни в чём не виноват Святополк, а в тех бедах, которые настигли Изяславле семейство – тем более. Ярополк же в Смоленске – хозяин, и как он скажет, так и будет, невзирая на то, что и за плечами старшего стоит немалая оружная дружина.
Все трое Изяславичей уже давно не мальчишки. Даже младшему, Святополку – восемнадцать. Старшему, Мстиславу, уже двадцать шесть, он уже на новогородском престоле правил, и ратился не на одной войне – и в торческом походе топтал конскими копытами степь, и с Всеславом бился на Черёхе и Немиге, и на Волчьем море сражался в варягами, и за морем побывал. Да и средний, Ярополк, в двадцать два-то года, попробовал стали на Немиге, а на Альту не поспел всего каких-то два дневных перехода. Выждать бы тогда отцу хоть два дня – и черниговская рать подошла бы, и смоленская. Может и враз остановили бы половцев, и не дошло бы до того, что аж до самой Снови досягнули половецкие загоны.
А ныне – что сотворилось? Кому на руку сыграли? Полочанину да черниговским князьям!
Отец невестимо где, на престоле полоцкий оборотень сидит, церкви в Киеве того и гляди затворять начнёт. Они сами в Смоленске да Новгороде как в осаде. Прослышав, что Всеслав со Святославом в Степь ушли, половецкие вежи зорить, да Глеба на тьмутороканский стол сажать, Изяславичи собрали смоленскую и новогородскую рати, и выступили. Шли вдоль Сожа, целясь изгоном захватить Киев и воротить отца на престол.
Куда там!
Старый лис, воевода Бронибор словно чуял что-то заранее. А может и не чуял – мало ль доброхотов Всеславлих в кривских землях? До сих пор помнится Мстиславу, как рухнул под ним новогородский престол, как переметнулись на Черёхе кривские полки, как встала замятня в Людином конце и отворил Всеславу ворота боярин Басюра. Кто поручится, что здесь, в Смоленске, у Ярополка – не так? И что не донесли воеводам о замыслах Изяславичей заранее – многие знали про поход, многие его и готовили.
Так или иначе, а только не удался поход.
Ветер, завывая, нёс над лесом длинные стремительные потоки снега – словно огромные белые змеи пролетали, извиваясь в небе и глядя на рать сверху жадными пустыми глазами. Войско Изяславичей жалось к опушке, отгораживаясь от ветра стеной чащи – Великим Лесом, который где-то далеко на северо-восходе и за которым лежало Мономахово Залесье.
Мстислав Изяславич поглядел на бушующий ветер каким-то диким взглядом, сплюнул под ноги – ветер, и тот за полочанина. Да чего ещё ждать – по их-то вере ветер – потомок Стрибож, ему самая доба за оборотня полоцкого заступиться, потомка Велесова. Доселе демонам тем кланяются!
Рядом скрипнул снег, едва слышно за свистом ветра, отрывистый голос среднего брата рассудительно произнёс:
– Пойдём-ка в шатёр, брате.
Серый войлочный шатёр Ярополка жался к опушке, как и вся рать Изяславичей, застигнутая бурей в сотне вёрст от Смоленска, на льду Сожа.
Мстислав свирепо мотнул головой – ветер довольно взвизгнул, сорвав с бритой княжьей головы шапку с красным верхом и бобровой опушкой, метнулся по ветру чупрун. Старший брат помянул кривских демонов, чью-то мать, поймал в воздухе шапку и остановился, отплёвываясь от летящего в лицо снега.
– Обидно! – прокричал он сквозь ветер среднему. Ярополк мотнул головой, не понимая. Мстислав подошёл вплоть, сказал страшно глядя расширенными глазами. – Как будто сам ветер против!
Князь Ярополк вздрогнул, глянул в ответ дико, но сказать ничего не поспел – из снежно-вихревой пелены вынырнул всадник, подскакал ближе, проваливаясь в рыхлый сухой снег по самые конские колена. Спрыгнул с седла, конь крупно поводил боками – знать спешил гонец. Недоброе случилось что-то, – успел заполошно подумать Ярополк, узнав в гонце воя из городовой смоленской рати.
А Мстислав одеревенел лицом – неуж повторяется то, что случилось с ним в Новгороде, откуда Всеслав его вышвырнул, как щенка?!
Мстислав скрипнул зубами.
– Княже, – хрипло сказал гонец, сплёвывая снег. – Вести тревожные…
Воевода Бронибор Гюрятич (заслышав это имя, Мстислав опять заскрипел зубами) и княжич (князь уже, князь!) Борис Всеславич с полутысячью рати из полочан и плесковичей подошли к Орше, сбив межевой заслон, высланный для бережения Ярополком, рассыпали по межевым землям летучие загоны, жгли боярские усадьбы.
Ярополк как услышал – онемел.
Слухи?
Вряд ли!
Опасно ль то для Смоленска?
Кто сейчас скажет?
Но поход приходило останавливать – Ярополк не мог наудачу идти на Киев, бросив свой город с полоцкой ратью на пороге.
Мстислав весть об остановке похода воспринял так, словно ему сказали, будто завтра ему придётся умирать.
Насупился и смотрел исподлобья, катал желваки по челюсти.
– Чего смотришь, как сыч? – не вытерпел, наконец, Ярополк. – Не могу я Смоленск бросить, не могу! А ну как Бронибор дальше продвинется?! Пока мы до Киева-то ползём, у него времени много будет!
– С пятьюстами-то рати? – презрительно усмехнулся старший брат, отбрасывая со лба мокрый чупрун – князья уже сидели в шатре, вдвоём, лицом к лицу. – Неуж Смоленск твой их не удержит?!
В голосе Мстислава лязгнуло железо, глаза потемнели.
Ярополк дёрнул щекой, отворачиваясь – уж не Мстиславу бы про то говорить. Тот понял и потемнел ликом ещё больше, чётче обозначились желваки, рука невольно потянулась к рукояти ножа, казалось, вот-вот – и он бросится на брата с оружием. Дыхание сгустилось до хрипа, непослушными пальцами Мстислав рванул застёжку ворота, со звоном покатилась по походному столу звончатая серебряная пуговица.
На мгновение всё стихло, только слышно было, как снаружи завывает ветер.
Иногда Ярополку взаболь становилось жалко своего неудачливого старшего брата – совсем обезумел от ненависти. К Всеславу, к полочанам… к язычникам вообще. Вспомнилось невзначай брошенное как-то старшим братом – я их зубами грызть буду, костры палить из их демонов дубовых, и их самих на кострах жечь.
И ведь будет.
Невестимо чем бы и окончилось меж братьями, а только откинулась пола шатра, и снаружи ввалился ещё вой, роняя с одежды на расстелённый войлок потоки снега. Ветер обрадовано ворвался в шатёр, рванул огоньки свеч, опрокинул бронзовый подсвечник. До войлоков свечи не долетели – мягко-стремительным движением Мстислав подхватил подсвечник на лету, да так, что ни одна свечка из трёх не вырвалась из гнезда. Мало того – ни капли воска не обронил князь.
Зыркнул на воя гневно:
– Чего скачешь, как заполошный?!
Вой в ответ только глянул мельком – не его князь, чего ему перед Мстиславом ответ держать?
Поворотился к Ярополку:
– Ещё гонец, княже!
Этот гонец тоже был без грамоты, только с устным посланием. А весть принёс и того хуже: с востока, от угры, к Смоленску шла ещё одна рать – не меньше полутысячи воев. Княжич Рогволод Всеславич со своей дружиной из полочан, варягов и лютичей, да ещё вятичи – помощь от Ходимира.
Ярополк невольно покосился в сторону старшего брата, и ему стало страшно – Мстислав глядел на гонца сузившимися глазами, словно это именно он был виноват во всех бедах былого новогородского и полоцкого князя. И побелелые от напряжения пальцы Мстислава мяли дорогой серебряный кубок с чеканным чернёным узором словно восковой, и падали кровавыми каплями на войлок дорогие рубины и лалы, врезанные в серебро. Встретился взглядом с Ярополком, бешено встал с лёгкого походного стольца, отшвырнул искорёженную дорогую посудину и выскочил наружу, забыв завесить за собой проём. И ветер снова ворвался внутрь, неся снеговые потоки.
Сначала Ярополк взаболь думал, что Мстислав уйдёт к Киеву один. И дружину уведёт свою.
Нет.
Запала у Мстислава хватило только на то, чтобы вскочить на коня и умчаться из стана. Что он делал – носился ль в снеговых вихрях, чтобы остудить пылающую ненавистью голову, рубил ли в лесу первый попавшийся под клинок кустарник, лежал ли в снегу, рыдая от бессилия? Кто знает. Ярополк избегал спрашивать, а сам Мстислав молчал про то. Только искали его мало не весь день до вечера, а когда нашли, то конь под старшим Изяславичем едва не падал от изнеможения, руки были все избиты и схлёстаны, и не только снегом, его всего трясло от холода, а меч остался невестимо где. Княжий меч. Только отпаивал потом Ярополк старшего брата горячим сбитнем и вином и отогревал у костра всю ночь. Только уголок рта у Мстислава стал дёргаться, да в глаза ему теперь редко кто отваживался смотреть.
Ненависть убивает, – горько думал Ярополк, когда рать волоклась сквозь ветер и снег вдоль русла Сожа обратно к Смоленску. – Ненависть хуже, чем рана от оружия, она сжирает человека изнутри, хуже, чем болезнь – ту хоть можно вылечить снадобьями.
От ненависти снадобья нет.
В Смоленск воротились как раз накануне Корочуна – и некогда было думать, какую рать куда послать для охраны межи.
И как назло, разом стихла буря, задержавшая их на Соже. А нынче утром, уже в самый Корочун, принеслась весть, что полочане, плесковичи и вятичи, разорив несколько боярских вотчин на меже, поворотили назад. Бронибор, Борис и Рогволод своё дело сделали – помешали Ярополку захватить Киев. Теперь весна придёт – и Смоленск с Новгородом зажмут со всех сторон, как крицу в клещах. И ударят!
За окном снова раздались торжествующие крики – русальская дружина, крестя воздух мечами, проносилась мимо княжьего терема.
– Уже и в детинце бушуют, – бешено скрипнул зубами Мстислав, чуть приподымаясь из кресла – он словно собирался выскочить на крыльцо, свистнуть дружину и плетями начать разгонять градских.
– Не надо, брате, – спокойно обронил Ярополк, по-прежнему стоя у окна и пристально глядя во двор, словно там происходило что-то невестимо важное. – И так по краю ходим…
– Ты… по какому краю ещё? – не понял Мстислав.
– Если веру заставлять менять железом и огнём… – Ярополк покачал головой. – Ничего доброго не выйдет. Ты, я думаю, и сам это понял… ещё в Новгороде.
Сказал – и сам пожалел о сказанном.
Мстислав поглядел на Ярополка так, что средний брат ясно почувствовал, как медленно начинают вставать на дыбы коротко стриженые волосы на затылке.
– Тут в Смоленске тоже… в любой миг может полыхнуть… – скомкано сказал он, отводя глаза.
Скрипнула дверь, пропуская теремного слугу. Холоп настороженно повёл глазами от одного князя к другому, споткнулся о недоумевающе-испуганный взгляд младшего Изяславича, Святополка, и пояснил всем троим братьям сразу:
– Там… гридень приехал… Тука. От великого князя, говорит.
Великим князем в Смоленске называли только отца этих троих князей, Изяслава Ярославича. Не полоцкого же оборотня великим князем величать.
Тука!
Обрадованно вспыхнули глаза Святополка. Шумно, с облегчением, выдохнул Ярополк. Оттаял взгляд Мстислава.
Отец отыскался!
2
Гурьба ряженых с визгом и хохотом скатилась с пригорка. Берестяные и кожаные хари с оскаленными зубами и огромными глазами, косматые, шерстью наружу, шубы и кожухи. А кое-где и настоящие звериные морды, выделанные целиком из медвежьих и волчьих шкур. Волокли «покойника» с напоказ выставленным срамным удом, старательно вырезанным из берёзы – тот то и дело лапал пробегающих мимо девок, старательно жмуря глаза. Девки визжали, заливисто хохотали и звонко шлёпали «покойника» по рукам.
То и дело валяя друг друга в снегу, ряженые подошли к ближней избе – бывшие плесковские сбеги окончательно прижились на полоцкой земле и понемногу отстраивали для себя настоящие дома, выбираясь, наконец, из земляных нор – невысокие, курные, с толстыми и тяжёлыми камышовыми и рогозовыми кровлями, с жердевыми оградами и плетнями, с длинными низкими стаями вдоль них, в которым мычали коровы и блеяли овцы. Обживались.
Жердевая ограда не задержала никого – кто-то вламывался в отворённую калитку, кто-то лез через забор и ломился напрямик через сугробы, стараясь успеть к крыльцу раньше других – во время Святок дозволено многое. Сгрудились у крыльца, но даже те, кто успел к крыльцу первым, расступились, пропуская вожака.
Ряженых было немного – меньше десяти. Невелика была Сбегова весь, да и рядом стоящие вёски. Мало народу славили богов во время Святок, ходили друг к другу за несколько вёрст, то и дело озираясь зимним вечером на лесных тропах – а ну как нечисть лесная, которой сейчас самый разгул, кого-нито из ряженых незаметно уже подменила, и не сябер в вывернутом наизнанку кожухе рядом, а настоящий оборотень или ещё кто. Душа занималась страхом и незнакомым, весёлым и жутковатым чувством общности с Той стороной, с Верхним миром, миром богов и духов.
Вожак русальной дружины поднял корявый суковатый посох-дубец и глухо постучал в дверь.
– Кто там? – раздался из-за двери глухой голос Славуты – староста говорил сурово, но Краса ясно услышала в его голосе с трудом сдерживаемый смех. Она покосилась сквозь прорези в берестяной харе на стоящего рядом низкорослого ряженого – он весело подмигнул ей из-под кожаной личины. Мелькнула на миг под шапкой тщательно спрятанная ради Святок тёмно-рыжая коса – Улыба.
В ответ на вопрос Славуты ряженые дружно грянули:
– Овсень! Овсень!
– Чего хочешь?!
– Богов славить!
– Ну так славь!
– Угощенье давай, коль не хочешь, чтоб со двора что-нибудь увели!
Дверь, чуть скрипнув на кованых петлях, отворилась:
– Подставляй мешок!
Двое ряженых подставили объёмистый рогожный мешок, который и так был уже до половины набит снедью. Славута весело крякнул, видя размеры мешка, но отступать было уже поздно. В глубину мешка канули один за другим два свежих ржаных хлеба, копчёный медвежий окорок, два пирога – с вязигой и грибами.
Снаружи через отворённые ворота вдруг ворвалась вторая ватага – на первый взгляд и не отличишь от первой. Двое рывком протиснулись к крыльцу, рванули из рук у парней мешок с угощением. Завязалась драка.
– Нарочане! – воскликнула Улыба, шарахаясь в сторону. Парни из Нарочской веси ещё задолго до Корочуна грозились – отнимем, мол, ваше угощение.
Мимо Улыбы и Красы проскочили парни – за минувшие с плесковского разорения годы в Сбеговой веси подросли невесты, и Славута распорядился девок на сторону не отдавать, а взять парней в вёску, чтоб род людьми не оскудел. Были средь этих молодых женатых и нарочане, сейчас они сойдутся со своими, будут сябер сябру да брат брату морды бить, кровянку на снег плескать. Молодецкая забава грозила перерасти в нешуточную драку с последующей долгой многолетней враждой.
Девки и сами не заметили, как оказались около Славутиного крыльца – не девичье это дело в драку парней мешаться. Однако обошлось. Пронзительно свистнул и зычно гукнул с крыльца староста Славута, парни остановились на миг, и в этот самый миг от ворот раздался скрипучий старушечий голос:
– Ай, молодцы… – и парней словно кто холодной водой облил. Летава! Ведунья стояла в воротах, опираясь на узловатую кривую можжевеловую клюку, выглаженную ладонями за многие годы до блеска, стояла чуть пригорбясь, остро глядя исподлобья – чуть зловеще блестели из-под низко повязанной серой тёплой намитки глаза. Поверх изрядно заснеженной длинной суконной свиты был накинут наопашь бараний кожух.
Неужто пешком шла доселе от самого Чёрного Камня? – подумала мельком Краса, пятясь и сама не замечая, что подымается на крыльцо. – Должно, по важному делу какому духи её привели…
Смущение же парней меж тем прошло – они были в своём праве. Самое обычное дело – перехватить святочное угощение у другой ватаги – а не будь раззявой! Парни быстро похватали с сугроба рассыпанное угощение, уже не разбирая, где оно чьё и просочились мимо ведуньи со двора, смешавшись друг с другом – в своём праве не в своём, но от ведуньи парням лучше подальше держаться. Она по самой кромке ходит, порой и самих богов зрит (так говорят), с духами говорит. А уж в такой день-то и подавно – сейчас духи и сами рядом ходят, опричь той Летавы.
Девушки же остались – охота озоровать куда-то пропала и, сбросив мужские штаны и вывернутые кожухи, оставив у порога в сенях скураты, они жались к тёплой печке в бабьем куте, пили горячий липовый взвар с праздничным медовым печевом. Вполуха слышали негромкий разговор Славуты и его жены с Летавой (против ожидания ведунья пришла в вёску без всякого дела, просто повидаться с людьми да в Славутином дому погостевать), но, не вникая, говорили о своём, девичьем.
О парнях, вестимо.
Краса – о Невзоре, Улыба – о Бусе.
Переходя в новый дом из землянки, семья Славуты забрала Красу с собой. Погорелица не спорила – за прошедшие с пожара два с лишним года она заметно повеселела, перестала дичиться людей, бывало и песни запевала. Хотя вот так как нынче, поозоровать на Святки вышла впервой за всё время жизни плесковичей около Нарочи.
В изрядной мере повеселела она из-за Невзора. Её неприкаянную, одну на белом свете, всё ж тешило, что хоть кто-то средь людей про неё помнит да заради неё в Сбегову вёску ездит. Иной раз и корила себя за то, что так неуступчиво да гордо себя с Невзором держит, а переступить через себя не могла. Как только брал её парень за руку, вставало из глубины души что-то страшное, чёрное да кровавое, выплывал из сумрака плесковский гридень, недобро скалил зубы, хватал за плечо, рубаха трещала под его пальцами, как в железных клещах. И – всё! Снова ругались, снова ссорились, сама себя не узнавая, Краса язвила Невзоря ядом насмешек. А потом, когда парень уезжал, плакала в подушку. А то наоблорот – бросалась на него, как в омут, тонула в нём и в его ласках. Только было такое намного реже.
Так и теперь.
Во время своей долгой – больше трёх месяцев уже! – отлучки, Невзор стал неожиданно близок Красе, она поняла, что тоскует. И многое бы отдала, чтобы парень сейчас подъехал на своём саврасом коне, бросил поводья на верею, спешился и взял её за руки, несмело спросил:
– Здравствуй. Ждала меня?
Она вздрогнула, поняв, что видела его мало не въяве, встретилась взглядами с Улыбой, которая вроде как что-то сказала, мотнула головой – не слышала, мол. Улыба в ответ только тихо рассмеялась.
В дымнике едва слышно шелестел снег – понемногу снаружи подымался ветер. Где-то в глубине чащи тоскливо завыл волк. Вроде рановато ещё волкам-то выть, а погляди-ка, – мельком подивилась Краса.
Шептались.
– А ну как тебя мой отец замуж отдаст? – спросила Улыба, теребя тёмно-рыжую косу. – Надоест вот ждать ему твоего Невзора и отдаст за сябра какого-нибудь из Нарочи. Что тогда Невзор твой делать будет?
– Как это – отдаст? – обомлела Краса и даже руки опустила, чуть не пролив из чаши на пол остатки взвара. Такая мысль ей и в голову не приходила – что Славута может вот так взять и отдать её за кого-нибудь замуж. А ведь и впрямь – надоест ждать ему да кормить чужачку. Кто она ему? Лишний рот только. Но вслух повторила. – Как это отдаст? Я не вашего рода, я ему ни дочь, ни племянница, у него власти надо мной нет, как он может меня кому-то замуж отдать?
– Зато кормишься у нас, – возразила Улыба и тут же прикусила язык, видя как Краса подымается с места с каменным лицом. Посунулась вперёд, хватая подружку за вышитый рукав рубахи. – Красушка, прости, не подумав ляпнула!
Так и разревелись в обнимку около печи. И Улыба сама сквозь слёзы повторяла:
– Вот пусть только попробует отдать! Вот только попробует пусть.
Успокоились, сидели, обнявшись и шмыгая носами. Потом Улыба заговорщическим шёпотом спросила:
– Хочешь, пива принесу?
Пиво было тёмное, свежее (нарочно для праздника сварили), душисто пахло ячменём и калёными орехами. Они по очереди отпили из ковша, и Краса поставила его на лавку (немного закружилась голова, по жилам прошло приятное расслабление).
– Больше не хочу.
Помолчали задумчиво, а потом Улыба вдруг спросила:
– А не боишься, Красушка?
– Чего? – не вдруг поняла Краса, приподняла бровь.
– Невзор-то твой… он ведь войского рода, – намекнула Улыба. – Не ровня нам. Да и тебе тоже. Ты не обижайся вдругорядь, Краса, но ведь он – вой, а ты – весянка. Он жизни отнимать навык, а ты – в земле копаться. Ни ступить, ни молвить не умеешь, как люди говорят. Про что с матерью его говорить будешь, про что с друзьями, такими же воями?
Краса задумалась.
Она никогда раньше не думала ни о чём подобном – то, что происходило между ней и Невзором, казалось ей простым и само собой разумеющимся. А вот сейчас задумалась.
А ведь и впрямь!
Нелегка судьба жены воя, витязя. Смерд, муж весянки, землероб – постоянно рядом. И труды на нём, и во дворе справно всё, и дом поправит, если что. Муж – хозяин во дворе, жена – хозяйка в доме. Рука об руку всю жизнь.
А у жены воя, витязя – так ли? Муж постоянно в походе, на войне, в полюдье, на иной какой княжьей службе. Всё хозяйство – на ней, на войской жене. И дом, и двор! Добро, коль удачлив в войских делах твой муж, холопа добудет или двух, чтоб в его отсутствие госпоже помогали хозяйство вести. А коли нет? А если полон, или рана тяжёлая? А то и погибнет господин – вовсе одна останешься.
Тяжело жене воя или витязя. Много тяжелее, чем смердьей жене.
Зато и честь первая – ей же, жене воя. И богатство, в походах да полюдьях добытое – тоже ей. И с княгинями мало не наравне в праздники общие. Князь да княгиня за верную службу своих людей не оставят. И в беде помогут, и в счастье наградят.
А как же мать Невзорова, Купава? И муж в Киеве с князем второй год, и сын старший туда ж уехал, а младшему всего второй год доходит, он отца и не видел ещё, по совести-то сказать.
Она-то как живёт?
Внезапная злая мысль так и уколола холодным остриём, словно иглой ледяной кольнуло – а всё князь! Чего не сидится на месте ему, почему войну развязал против всей Руси, против всех троих Ярославичей да сыновей их. Жил бы себе в Полоцке спокойно, и мужья, и сыновья бы дома были, в покое да сытости!
Смердья была мысль.
А кто она?
Весянка. Смердка и есть.
Краса закусила губу.
Выдюжишь ли, Красушка?
Выдюжу!
Она подняла голову, глянула полными слёз глазами в глаза Улыбе и шепнула дрожащими губами:
– Выдюжу.
Улыба поняла.
– Я не про то, Краса, – покачала она головой. Краса порой дивилась рассудительности вроде внешне незаботной и смешливой дочери старосты Славуты. – Я про другое. А ну как он потом на ровне женится? На такой, кто ему по роду подходит? Меньшицей будешь. Это-то выдюжишь?
Краса опять задумалась. В груди засосало, словно за сердце щипало что-то тягостное. Она нашарила на лавке ковш, уцепилась за его резную рукоять, снова глотнула пива. Отпустило. Краса протянула ковш Улыбе, всё ещё думая, потом решительно мотнула головой:
– А и пусть! Когда это ещё будет-то? Доживу до того, тогда и думать буду!
Снаружи подымалась метель. Свистел ветер над деревьями у околицы и в лесу, гудел в верхушках, стремительно неслась над Сбеговой вёской тёмная неровная плена облаков, то показывалась, то исчезала в их рваных прорехах бледная луна. В вое ветра порой слышался зловещий хохот Мораны, несущейся над лесами на своей расписной упряжке – торжествует Хозяйка Зимы, сейчас самое её время.
В этом году такие вечера и ночи бывали часто. Много чаще, чем в прошлом, к примеру. И в такие вечера Красе казалось, что они одни во всём мире. Нет никакого Плескова, никакого Полоцка, Новгорода, Киева. Нет за лесом никаких других весей, ни Нарочи, ни Мяделя, ни Моховой Бороды… даже избушки ведуньи Летавы у Чёрного Камня и той – нет. Нет ни Невзора, ни отца его, ни князя Всеслава. Ничего. Есть только они, плесковские сбеги, невестимо как, непонятно какого бога волей угодившие сюда, в эти кишащие нечистью непроходимые дебри, где даже дорога, вроде как ведущая к соседней веси, внезапно вильнув, теряется средь кустов и деревьев, исчезая прямо под ногой. Мир становился маленьким, тесным, словно скорлупа ореха или яйца, хотелось рвануться, разбить, полететь куда-то.
3
Над Полоцком тянуло холодным ветром – слабо, но ощутимо. По улицам змеилась малозаметная позёмка, в небе стремительно сгущалась и темнела синева, от восточного окоёма – серело, там клубились косматые края облаков.
На Горе, около самого собора, высился составленный из коротких брёвен костёр – янтарно желтели смолистые еловые сколы, белели берёзы, золотисто кудрявилась береста в основании вокруг тяжёлой дубовой колоды.
Два воя установили в углублении колоды короткое заострённое бревно – сухой сосновый кол, прижали его сверху. Верёвка обвила кол, вои вытянули её в длину, ухватились за противоположные концы. Но тянуть не спешили.
Первый огонь в году, новый огонь, должен возжигать князь. Всеслав был далеко, в Киеве, но у полочан сейчас есть и другой князь, сын Всеслава, Святослав. Мальчишка степенно (хотя рот его то и дело норовил разъехаться до ушей в довольной улыбке) подошёл, взялся за верёвку.
– Гаси огни! – крикнул он звонко.
И по всему граду тут же словно волна прокатилась – гасли огни в печах и на светцах. За несколько мгновений Полоцк погрузился во тьму. Князь Святослав весело улыбнулся и снова крикнул:
– Давай! – и сам потянул рукой за верёвку. Первым.
Вои взялись дружно.
Верёд – назад!
И ещё раз – вперёд – назад.
Прадедовским, пращуровским действом – трением. Вои самозабвенно рвали верёвки, вращали в гнезде сосновый кол.
Быстрее.
Ещё быстрее!
Трущийся кол задымился, скорчило от жара золотисто-белый завиток бересты. Ещё немного – и среди бересты мелькнули рыжие язычки огня, охватили кол. Огонь пополз вверх, с треском объял и кол, и дубовую колоду, и сложенный из брёвен костёр, рвался в тёмное звёздное небо крупными искрами. Снег под костром шипел и медленно плавился, пляшущее пламя бросало отблески на лица людей, на стены Детинца и собора.
Со всего города к священному костру спешили хозяева домов – прихватить разожжённый княжеской рукой первый в этом году огонь и принести его домой – принести домой благо, волю богов.
Протопоп Анфимий опёрся на посох и смотрел на огонь с паперти собора, скривившись от бессилия и отчаяния. О, он отлично знал, почему полочане затеяли очередное бесовское игрище, всеконечно губя свои души, прямо около Святой Софии – то ещё одна сугубая обида и заушение именно ему, Анфимию. От неё, язычницы, ведалицы-бесовки! – иными словами княгиню про себя Анфимий и назвать не мог. И от отродья сатанинского, от язычников-полочан, вестимо. Но в первую голову – именно от неё. Анфимий ещё раз с неприязнью покосился на огонь костра, пробормотал что-то самому ему неразборчивое, сплюнул в сторону огня и шаркающей походкой ушёл внутрь пустого собора. Крещенская служба отгремела ещё днём, в соборе было тихо и гулко – и протопоп мог бы поклясться, на Священном писании присягнуть, что самое меньшее половина из тех, кто был днём у обедни, сейчас с хохотом вокруг костра свои бесовские игрища правит.
А у костра и впрямь было весело. Молодёжь собиралась кучками – колядовать, задорно и задиристо поглядывали друг на друга – не перебили бы друг у друга места для колядок. Заливисто хохотали девки, кое-где уже заводили песню, глотнув мёда или пива из прихваченного из дому жбана.
И только Гордяне было невесело. Она уже побыла у костра, помянула тех, кто незримо стоял за спиной у всех, тех, кто давным-давно ушли в вырий и кому сегодня будет оставлена на столе кутья и ложка. А слеза всё ещё стояла в уголке глаза, туманила, мешала видеть пляшущий огонь.
Рядом оказалась княгиня – весёлая, разрумянившаяся, запыхавшаяся. Святочные, колядовские дни и ночи – время особое, тут дружине русальской не попадайся – будь ты хоть боярыня, хоть сама княгиня – не посмотрят, вываляют в снегу. Бранемиру Глебовну пока что не вываляли, а только пора было ворочаться в терем. Вестимо, князья первыми должны быть во всём, и в обрядах, и в бесчинствах. Говорят, когда-то так и было, и русальскую дружину князь возглавлял, и он же первым тащил на кровлю стаи украденные со двора какого-нибудь градского сани, и в числе первых сооружал из снежных комьев у ворот какой-нибудь чрезмерно гордой боярышни мужика с огромным воистину волотовым удом. Давно миновали те времена. Теперь гораздо более приличным считалось для князя и княгини дать начало Колядам, возжечь новый огонь, а после удалиться на пир с дружиной, в княжий терем. Ну и ряженых колядовщиков в княжий терем, вестимо, всегда пустят, и угостят на славу. Конечно, тех, кто родом пригож перед князьями рядиться. Вот и теперь, и Бранемире Глебовне, и княжичу (князю!) Святославу было уже пора уходить в Детинец к дружине.
Княгиня весело толкнула Гордяну в плечо:
– Не печалься, Гордяно! – обняла её за плечи. – Год новый наступил, огонь новый зажгли – всё иначе теперь будет! Всё!
Сама-то в то веришь ли, княгиня? – сварливо подумала Гордяна про себя. Не подумала даже – тенью где-то в глубине пронеслось. Тряхнула головой.
– Идём в терем, Гордяно, – княгиня тянула её за руку. – А то хочешь, вон – с молодняком погуляй, поколядуй. Найдётся кому тебя в суматохе оберечь, – Бранемира весело подмигнула девушке, покосилась на стоящего неподалёку мрачного Огуру.
Гордяна опустила голову.
Она сама толком не знала, чего хочет. Лесовичка по-прежнему ощущала себя отрезанным ломтем повсюду. Раньше, в роду, она была первой песенницей и первой заводилой всех игр. А иначе и быть не может – староста в роду, что князь в городу, а дочка старосты и должна в роду быть первой во всех делах молодняка.
А ныне что?
От рода она отверглась, или сам род от неё отвергся, теперь уже и не поймёшь как там дело сладилось-то. В городе ни к кому толком не пристала, опричь княгини и её двора, но и там была чужачкой: княгинин двор – это девушки и матери из знатных городовых семей, боярская кровь, потомки основателей Полоцка. Среди них Гордяна была чужой даже невзирая на свой род, на то, что она в своём роду была самой знатной – а всё равно градские девушки глядели на неё, как на лисунку или шишигу. Вот и сейчас глядят на неё с открытой насмешкой и недоброй ревностью – привадила княгиня шишигу болотную, журавицу. Ну и что, что она княгиню от «мстиславичей» спасла? Не тащить же её теперь за собой в Полоцк, им, родовитым боярышням в укоризну. Они бы тоже спасли, кабы довелось, и не их вина, что случая не было. Спеси городовым не занимать, – злобно думала иной раз Гордяна.
Но дело было и не только в спеси.
Человек, оторванный от рода, отрезанный от пращуров и лишенный защиты родовых оберегов – открыт перед всеми: перед злым человеком и нечистью, перед нелюдью и нежитью, перед злыми духами, перед лихоманками и лихорадками. Перед неудачей.
А девушка, незамужняя – вдвойне.
Отважится ли хоть кто-нибудь такую девушку хоть за руку взять? Не говоря уж о том, чтобы замуж позвать?
Надежды на то, что она сможет когда-нибудь таки стать хоть меньшицей за Несмеяном, растаяли ещё осенью, во время поездки в Мядель. Тогда Гордяна разорвала последние связи с прежнею жизнью. Отверглась от рода, сожгла приворотное зелье, а значит отказалась от Несмеяна и прежних надежд, постаралась забыть о своём письме, отправленном Несмеяну с его сыном.
Надо было налаживать жизнь заново.
Огура стоял чуть в стороне и от княгини с её сенными девушками и старательно делал вид, что смотрит на собравшуюся неподалёку кучку молодняка. Хотя краем глаза отлично всё видел, а краем уха – слышал.
Скрипел зубами. Скрипел зубами от обиды за Гордяну.
Эта девушка ему нравилась. Жила бы она в роду каком, давным-давно посватался бы уже Огура – его собственный род был достаточно хорош для любой из полоцких боярышень и для любой из родовых знатных девушек полоцкой земли. Огуровы родичи выводили себя, перечисляя на долгих вечерних родовых посиделках чуть ли не от самого Боя, праотца всего кривского племени, и даже передавали негромко, будто и их права на престол полоцкий едва ли не столь же весомы как права самого Всеслава Брячиславича. Мешало только «едва ли» да ещё одно – давным-давно прошли времена потомков Боя, и уже сто лет как прямые отпрыски этого рода исчезли, а их место на полоцком престоле заняли Рогволодичи. А со стороны Рогволодичей права Всеслава на престол были выше чем у кого-либо из рода Огуры. Если бы Рогволодичи исчезли куда, другое дело, но и то – тут ещё как кияне посмотрят. Допустит ли старший на Руси город, чтобы в Полоцке уселся кто-то посторонний, не и из их, киевского княжьего рода? Владимир Святославич в своё время, по мнению многих вятших киян дал промашку, дозволив сесть на полоцкий престол Изяславу, сыну Рогнеды. Потому и не было надежды уже в Огурином роду. Потому и звались мужчины этого рода уже почти семь десятков лет, второе поколение, не княжьими именами, а обычными назвищами, из тех, что боярские роды своим дают, что и в купеческом роду встретить можно. В знатных родах имя дают так, чтобы оно влияло на человека. Назови человека Велемыслом, Мстиславом или Ярополком, так ему стыдно будет, если имени своему не будет соответствовать. Будет стремиться стать другим, чтобы быть достойным имени. У простонародья же иначе – там смотрят, каков человек, тогда и дают имя – назвище по норову, по внешности, по ухваткам каким: Несмеян, Нерадец или Бажен. Не надо себя за волосы к богам тащить, чтоб на имя своё равняться, оно и так тебе подходит.
И всё равно, давно бы уже посватался Огура в Гордянин род, кабы… кабы не изгойство её! И дело даже не в том, что чуры не помнят девку, извергнутую из рода, и не в том, что любая лихоманка или упырь могут привязаться к ней, не защищённой оберегами. Как и всякий вой, в мече которого – Перунова сила, Огура не верил ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай и не боялся никакой нечисти или ещё чего подобного. Опричь своих, войских недобрых примет, вестимо. Но те не нечисть посылает, а Перун сам да доля войская. Да и придёт в его род, и обереги будут, и чуры признают. Дело было в другом. Совсем в другом.
Живи Гордяна в роду, её своевольство никто бы долго терпеть не стал. Да и так не стал уж, как ясно стало в прошлом году, когда силой посватать её хотели. А княгиня её любит, раз Гордяна её спасла, и принуждать не станет. Вот и стоит девка ни там, ни сям, и сама не знает чего хочет – это Огуре было как раз очевидно.
Несмеяна же Огура иной раз просто ненавидел. Ненавидел за всё. И за то, что тот тоже рода ненамного ниже Огуриного, и в роду Несмеяновом помнят предка, одного из тех, что с Боем вместе основывали город на Полоте. И за то, что родился тот Несмеян в один день с Всеславом Брячиславичем, и был приближен к князю. И за то, что взял Несмеян в бою на Шелони три года тому в полон новогородского боярича Лютогостя. И за то, что в освобождении из киевского поруба самого князя Всеслава немалая заслуга – Несмеянова… Но главное за что ненавидел Несмеяна Огура – за то, что задурил гридень голову девке волей Лады, да жребием купальским… В жребий тот Огура не верил ни на полногтя. Небось сам Несмеян окрутил девку, да потом и бросил, жены убоясь. А она, Гордяна, теперь на него, Огуру, смотреть не хочет вовсе. Потому и ненавидел. А вся остальная ревность к Несмеяновым заслугам – она из той ненависти к удачливому в любви сопернику.
Иногда Огура понимал всё это сам. Ему становилось стыдно, он уже готов был признать храбрость рыжего гридня. Но тут ему на глаза снова попадалась Гордяна – и опять. В эти мгновения он Несмеяна готов был зарубить. Без всяких поединков обойтись.
Внизу, в гриднице, шумели мужские голоса – вои пировали. Всё в этот Корочун в Полоцке было не так, как должно было быть – вместо могучего князя, вождя многочисленных полков и властелина земель на княжьем месте, на резном дубовом престоле сидели его жена и сын.
Сенным девушкам на этот пир доступа не было – незачем. Да и не было ныне у княгини Бранемиры Глебовны сенных девушек опричь Гордяны – все разбежались по городу на всю ночь – колядовать. Гордяна же так и не пошла – невелика радость всё время ловить на себе неприязненные взгляды полоцких боярышень да постоянно ждать от них какой-нибудь «невинной» шалости вроде подножки на ледяном склоне горы. А то оставят одну во дворе нелюдимых хозяев (были и такие в Полоцке, что даже и в Корочун не отворят ворот русальской дружине), одну со сворой злых псов – объясняй этим клыкастым потом, что ты только поколядовать зашла.
Гордяна сидела одна-одинёшенька в верхнем покое – нарочно для неё рядом с горницей княгини была выгорожена небольшая клетушка, где она могла переночевать, переодеться, прибрать волосы в стороне от чужих глаз. И одновременно в любое мгновение могла услышать зов княгини, если ей что-то будет нужно. Ещё один повод для косых взглядов со стороны полоцких боярышень на наглую лесовичку.
Гордяна горько усмехнулась. В Мяделе на неё смотрели косо из-за того, что Лада указала ей на Несмеяна и она отвергла жениха. На Чёрном Камне на неё зверем глядела Купава – тоже из-за Несмеяна. Сейчас на неё косятся из-за её дружбы с княгиней. Кажется, это не закончится никогда.
Впрочем, один способ это закончить у неё всё-таки есть. Но для этого ей надо забыть и про указание Лады, и про Несмеяна, который сейчас невестимо где на юге, то ль в Киеве, то ль в Чернигове, то ль вовсе в Тьмуторокани где-нибудь.
Гордяна опять усмехнулась. Отпила пива из высокой чаши, полюбовалась на давленый рисунок по краю. Стол был накрыт и у неё – пироги с зайчатиной и вязигой, копчёная утка, каша сорочинского пшена, сладкий овсяный кисель с молоком, янтарная уха стыла в глубокой глиняной латке. И всё казалось пресным в одиночестве.
В клетушке было полутемно, только тлели в светцах две лучины, зажжённые от нового огня. Гордяна сидела на широкой лавке, сдвинув в сторону расстеленные козьи шкуры и тяжёлую медведину, которой она укрывалась на ночь – невзирая на то, что в её клетушку выходила одним боком тяжёлая теремная печь, всё равно ночами иногда было слишком холодно.
Особенно в одиночестве.
Гордяна медленно, словно не понимая сама, что делает, неуверенно встала. Подошла к тяжёлой дубовой укладке с приданым. Приданое, наготовленное ей за долгие годы девичества с тех пор, как уронила первую кровь и до того несчастливого дня, когда к ним в вёску принесло «мстиславичей» с Корнилой, осталось где-то там, в Мяделе, и то ли сгинуло вместях с отцовским домом, то ли сестрицы да двоюродницы расхватали для себя. А и пусть. В этой же укладке лежали больше-то подарки княгини. Их было намного меньше, чем того приданого, которое она когда-то наготовила сама, но они были намного богаче.
Впрочем, на это Гордяна мало внимания обращала.
Лесовичка подняла крышку укладки. Нужное лежало почти на самом верху – замшевый мешочек с урманскими рунами, вырезанными из рыбьего зуба – тоже подарок, только уже не княгини, а Летавы, невестимо как ей доставшийся. Видно, что-то разглядела в упрямой лесовичке ведунья, раз подарила ей руны. И пользоваться научила. Другие сенные девки хмыкали, что, мол, руны чужие, не кривские и не варяжьи даже, чужими богами освящены, что толку будет с такого гадания. Гордяна же верила – знаки не только с волей богов связаны, знаки – это воля самого предвечного закона жизни, которому даже и сами боги подчиняются, что урманские, что словенские.
Захлопнула крышку укладки, бросила мешочек на стол – тускло блеснули в свете лучин вышитые бисером на замше руны. Выдернула из ножен на поясе нож, и, поколебавшись несколько мгновений, решительно полоснула себя по краю ладони. Неглубоко. Только чтоб крови добыть. Поднесла руку к светцу. Огонь зашипел, жадно пожирая капающую кровь, в клетушке дымно и тошнотно завоняло. Гордяна отняла руку от огня и сноровисто перетянула её заранее запасённым лоскутом белой ткани. Заговаривать не стала – уймётся и так, неглубоко порезала.
Другой жертвы, опричь собственной крови, у неё не было. В колядную ночь, в ночь Корочуна преграды истончаются и без того, отворяются Ворота на Ту сторону, в мир Нави и в мир богов, потому и гадают издревле девушки именно в это время – воля богов и предвечный мировой закон укажут верное решение. А человеческая жертвенная кровь должна была отворить эти ворота ещё шире, сделать гадание ещё более верным. Теперь Гордяна ощутимо чувствовала, как колышется вокруг неё предвечный мир богов.
Распустила завязку мешка, вытащила из него браное холщовое полотно, расстелила поверх скатерти. Рассыпала руны, перевернула знаками вниз, перемешала. Здоровой рукой Гордяна повела над разложенными рунами, закрыв глаза, и всё равно видя, как в дымноватом, колышущемся воздухе клетушки проступает озабоченное женское лицо. Помоги, Мати-Макоше, подскажи, что делать! Руку вдруг ощутимо кольнуло теплом, Гордяна ухватила руну, перевернула.
Уруз!
Перевёрнутая.
Боишься трудностей, лесовичка? Воля ослабела? Можешь всё упустить? Или хочешь на кого-то всё возложить? На кого? На Несмеяна? Или… на Огуру?
Как обычно и бывает, руна принесла больше вопросов чем ответов. Гордяна закусила губу. Сильнее! Боль отрезвила, прояснила сознание. Ещё разок?
Гордяна снова зажмурилась, повела рукой над разложенными рунами, снова почуяв тепло, взяла вторую руну.
Гебо!
Гордяна даже выронила руну и отдёрнула руку.
Гебо вместе с перевёрнутой Уруз – уступить, значит, породить ещё больше бед!
Гордяна бессильно уронила руки на стол, несколько мгновений сидела над разложенными рунами, закрыв глаза. Слёзы катились по щекам.
А, будь что будет!
Лесовичка решительным движением смешала руны, смела их со стола в мешок, рывком затянула завязки, отшвырнула мешок на укладку. Встала и поворотилась к двери.
Огура вышел из гридницы, мало не саданув дверью в сердцах. Вои гоготали вслед – не над ним гоготали, но ему было уже всё равно. В сенях он остановился, прислонился к стене, унимая колотящееся сердце.
Завтра!
Завтра он отсюда уедет. Наплевать на службу, наплевать на всё! Он поедет в Киев, в Чернигов, в Тьмуторокань, в Хорезм, к упырю на рога, найдёт того Несмеяна и перережет ему глотку. Чтобы ей больше не на что было надеяться и нечего ждать!
Огура перевёл дух и вдруг услышал, как его шёпотом окликает кто-то. Кто-то сверху.
Гордяна!
Огура поднял голову. Гордяна стояла на верхней ступени лестницы, ведущей в верхнюю горницу в покои княгини и князя. Они встретились взглядами, и девушка сделал зовущий жест рукой.
Огура задохнулся, не веря своим глазам, в висках застучало, на мягких, непослушных ногах он сделал несколько шагов к лестнице. Гордяна повторила жест, позвала его снова, и, поворотясь, скрылась в своей клетушке, оставив дверь отворённой.
Всё так же медленно передвигая непослушные ноги, Огура поднялся наверх и остановился на пороге. Голова, и без того отягощённая мёдом и пивом, была словно в тумане.
– Гордяно…
Гордяна стояла посреди клетушки, между укладкой и лавкой, застелённой козьими шкурами. Она медленно потянула завязку, и шитый пояс упал на пол. Гордяна переступила через него, и Огура двинулся навстречь.
– Я устала ждать, Огура, – свистящим шёпотом сказала она, вскидывая руки ему на шею. – Возьми меня, воин…
Огура только молча припал к губам девушки, а его руки поползли вверх, сминая тонкое полотно платья. Толкнул ногой дверь, захлопывая её за собой, подхватил Гордяну на руки, замирая от нежности (внутренне подивился ещё – и чего это со мной такое, вроде и не мальчишка уже), а потом их обоих захлестнула стремительная волна страсти. Опомнились оба от громкого крика Гордяны, выгнувшейся на лавке, и мало не звериного рычания Огуры. Замерли на миг – и бессильно упали на лавку, тяжело дыша.
Гордяна провела по щеке Огуры мягкими до безволия потными пальчиками, коснулась губами уха. Он прерывисто вздохнул, поворотился к ней, поцеловал в щёку, мокрую от слёз.
– Не жалеешь? – спросил тихо.
Гордяна покачала головой, забросила руку ему на шею, погладила бритый затылок.
– Нет. Пусть всё идёт как идёт.
4
Снег упруго скрипел под толстыми подошвами княжьих сапог, словно приговаривал: «Скорей! Скорей!». Хотя спешить было вроде бы и некуда – редкий в княжьей жизни случай.
Переход терема был густо усыпан снегом, и Мономах про себя отметил – не забыть указать тиуну на нерадивость челяди, не убравшей снег вовремя. Отметил, чтобы тут же забыть об этом. На время забыть. Даже и в свои пятнадцать лет сын переяславского князя отлично понимал, что твои указания – ничто, если ты не проверишь вовремя их исполнение, и что никогда не стоит забывать о мелочах, что в княжьей жизни не бывает мелочей. Что князь – всегда пример для своих подданных.
На ходу Мономах лёгким движением руки смахнул с балясника горсть снега, мял в пальцах, уплотняя в тугой комок, словно собирался как в детстве, играть в снежки. А чего ж... иной раз подмывало и забыть про своё княжье достоинство. Но не получалось. Все время помнилось.
Князь остановился у края гульбища, оперся локтем на балясник, продолжая крутить в руке уже заледенелый снежок и не чувствуя, как мерзнет рука. Слуга безмолвно застыл сзади, готовый в любое мгновение протянуть князю вышитую рукавичку ярко-зеленого сукна, опушенную куньим мехом. А Мономах задумчиво смотрел с гульбища вниз, на торговую площадь, широким разливом стекающую к каменистом берегу озёра Неро.
На площади веселится народ.
Звенели песни, слышались крики. Пятеро ряженых тащили на веревке медведя, тот лениво упирался и тупо крутил косматой башкой – зверю хотелось спать, как спят зимой все добропорядочные медведи. Но тут уж ничего не попишешь – попал в лапы к поводырю, так и зимой не поспишь. Наперерез им ещё одна толпа ряженых волокла напряженного в вывернутые наизнанку одежды «покойника» с выставленным напоказ деревянным удом, хватала и валяла встречных и поперечных в снегу. Столкнулись у самого крыльца княжьего терема, и князю пришлось перегнуться через балясник, чтобы рассмотреть, что будет дальше. Те, что тащили «покойника», весело навалились на поводыря, норовя отнять веревку и утащить медведя (опасная забава, если как следует подумать, да вот только кто ж в Коляды думает?), а самого поводыря вывалять в сугробе. Но тот и сам оказался не промах, и сумел заголить одну за другой сразу двух баб, оказавшихся переодетыми мужиками, остальные вцепились в него с ещё большим веселым остервенением. И тут уши заложило от гулкого недовольного медвежьего рявка, ряженые шарахнулись в стороны, с хохотом и визгом повалились в снег, рассыпавшись, как рюхи, а «покойник», внезапно оказавшийся живым, улепетывал к другому краю площади. Вставшего на дыбы медведя поводырь гладил по морде дрожащей рукой:
– Ну будет, Топтыжка, будет... они пошутили, они не будут больше...
Мономах рассмеялся, коротким движением руки метко залепил поводырю в спину снежком и пронзительно свистнул. Медведь снова недовольно рявкнул, поводырь и остальные ряженые задрали головы и смолкли, увидев молодого князя.
– Ступайте к воротам! – крикнул Владимир Всеволодич звонко. – Я прикажу, чтобы вас пропустили на княжье угощение.
Ряженые обрадованно припустили к отверстым створам ворот княжьего двора.
За спиной князя послышался сдавленный смешок, и Мономах оборотился, как ужаленный. В вечернем сумраке высился полоцкий гридень Несмеян Рыжий – посол Всеслава. Хотя теперь правильнее было бы сказать «великого киевского князя Всеслава Брячиславича», но Мономах не смог бы заставить себя сказать такое ни мысленно, ни вслух. Про Несмеяна он уже слышал и раньше – доходили слухи о том, что есть при полоцком князе гридень, который с Всеславом в один день родился. И в бою при Шелони два года тому взял в плен сына новогородского тысяцкого, молодого боярина Лютогостя. И в Киеве в головах у заговорщиков ходил вместе с Колютой-гриднем. Они чуть ли не вдвоём Всеслава из поруба вытащили и на великий стол усадили. Впору гордиться юному залесскому князю, что к нему такого знатного человека прислали.
Послом.
Княжеборцем.
Владимир Всеволодич досадливо прикусил губу, но тут же отпустил – непристойно князя выказывать досаду внешне. Невольно хотелось заорать и даже затопать ногами на стражу и челядь, что пропустила назойливого гостя. Хотя что гневаться – никто не может запретить гостю ходить по княжьему теорему, хотя бы это был и терем самого великого князя киевского. Разве что в изложню не впустят.
Несмеян жил в терему Владимира Всеволодича уже третий день, дожидаясь приёма, а князь все отговаривался близостью праздника, в который будто бы невместно решать важные дела. На самом же деле просто тянул время, откладывая неприятную встречу. И каждый день терзался, пытаясь понять – для чего Всеслав прислал Несмеяна именно в Залесье. Не в Чернигов, не в Переяславль, к отцу, не в Смоленск, к строптивым Мстиславу и Ярополку – в Залесье, в медвежий угол, в упырячье логово, как шутил иной раз о своей земле сам Владимир. К нему, самому младшему во всем Ярославлем племени.
Почему?
И не находил ответа.
Мономах справился с мгновенной дрожью и задорно бросил гридню:
– Крадёшься, Несмеяне? Как князь твой, оборотень, так и ты?
Несмеян неторопливо приблизился, усмехнулся в ответ на детскую выходку князя. Так усмехнулся, что Мономаху самому стало стыдно – и правда, мальчишка, честное слово. Невзирая на то, что и исполнилось ему только пятнадцать, Владимир Всеволодич всё ж считал себя взрослым. Да так оно и было, вестимо – в пятнадцать парень если даже ещё и не женат, а всё равно уже муж, воин!
– А чего ж… дружине не зазорно на господина похожим быть.
– И великий престол из-под законного князя выдернуть – тоже не зазорно?!
– Так Киев решил, – равнодушно пожал плечами гридень, опираясь на балясник рядом с князем, и глядя умным взглядом. Ничуть не обиженно глядя. – Как кияне пожелают, так и будет. Хотят кияне иметь князем великим Всеслава Брячиславича – их воля. Захотят иметь снова Изяслава Ярославича – обратно их воля. Захотят… – он на мгновение помедлил, но закончил всё-таки. – Захотят иметь князем великим отца твоего, Всеволода Ярославича, а то вовсе тебя – и вновь их воля. Нам, полочанам, тот Киев… лестно, вестимо, но и только…
Он оборвал сам себя, словно сказал лишнее.
Мономах вспыхнул и отворотился, пряча румянец на щеках. Помолчал несколько мгновений, справляясь с внезапно севшим голосом, потом всё же сказал:
– По праву великим князем должен быть дядя Изяслав.
Несмеян бросил с усмешкой:
– Что наши права перед волей богов? Всеслав Брячиславич – потомок самого Велеса. Да и род его старше, чем род Ярослава-князя. Так что…
– Языческих демонов поминаешь?! – сузил глаза Мономах. Он говорил уже совсем не то, что следовало бы, дозволил гневу владеть собой. Но гридень не обиделся, только скривил губы.
– Не тебе бы, княже, предка своего Дажьбога, демоном звать. Стыдно от родни отрекаться.
А не потому ль они ныне режутся, потомки Ярослава, да и Владимира тоже, что отступились от богов древних, которые, как ни крути, а всё ж и впрямь предки рода нынешних киевских князей? И Мономах тут же шарахнулся от этой внезапно возникшей мысли, настолько она не согласовалась с христианским воспитанием князя.
Он даже попятился, крестясь.
– Прости меня, господи, – прошептал он едва слышно под холодно-насмешливым взглядом гридня. – Отче наш, иже еси на небеси, да воскреснет бог, и да расточатся враги его…
Несмеян терпеливо ждал, пока князь закончит шептать молитву.
– Успокоился, Владимире Всеволодич? – без насмешки спросил он.
Страх внезапно отхлынул. Да и не Несмеяна боялся Мономах – внезапно овладевшего им искуса.
– Почему ты приехал именно сюда?
– Что? – Несмеян удивился. Растерялся даже. Такого вопроса от Мономаха он не ждал.
– Почему приехал ты именно сюда, гридень Несмеян? – нетерпеливо повторил Владимир, по-мальчишески притопывая ногой. – Тебя впору посылать к дяде Святославу, к отцу моему, к Болеславу ляхскому! В Аркону, наконец!
– Может, и я когда в Арконе буду, там поглядим… – усмехнулся добродушно Несмеян, вопреки своему назвищу. Владимир вновь на мгновение забыл про все свои вопросы и про христианское воспитание – острое желание побывать в древней святыне, вытеснило на миг всё остальное. Возникло неудержимое желание бросить всё, помчаться на Закат, туда, где над седыми холодными волнами высятся белые скалы Арконы, где на каменном столбе тёмно горят глаза сурового Свентовита, где на острых палях частокола зорко глядят пустыми глазницами черепа.
Мономах тряхнул головой, отгоняя навязчивую мару и недостойные христианского князя желания, и снова уставился на гридня.
– Тогда и жертву Святовиту принесу за князя нашего, – сказал Несмеян довольно.
– Человечью? – затаив дыхание, спросил Владимир Всеволодич.
Несмеян вновь усмехнулся – он читал сердце мальчишки как открытую книгу.
– Почему ж сразу человечью? – он покрутил конец уса в пальцах. – Человека в жертву приносят только в крайнем случае, когда всей стране гибель грозит или всему народу. Всему ль войску там, как у Святослава при Доростоле было. И то охочего приносят или вовсе врага. У нас на Немиге вой Горяй сам добровольно на меч бросился, в жертву Перуну себя принёс.
Мономах кивнул, не собираясь отвечать или спорить, хотя про себя подумал – не очень-то помогла Всеславу эта жертва, раз победить не смог при Немиге. Однако ж и вы – не смогли, – тут же возразил внутри него голос, который всегда говорил правду.
– Ты не ответил, – напомнил он, с трудом вспоминая, о чём они говорили с гриднем.
Несмеян едва удержал новую усмешку, на этот раз одобрительную. Цепок юный князь, хоть и отвлёкся на миг, а всё ж помнит про что говорили.
Он и сам толком не знал, что ответить Владимиру.
– Всеслава Брячиславича воля на то была, – ответил он, разводя руками. И вправду, с чего было бы Всеславу посылать его в далёкий Ростов, а не в Чернигов, не в Переяславль. Сам Всеслав же ничего вразумительного по этому поводу Несмеяну не сказал, только сослался на какое-то странное предчувствие. Сказал только, будто чует, что с князем этим ещё много хлопот будет.
Вслух же сказал иное:
– Что ж тут удивительного, Владимире Всеволодич? Отец твой, да и Святослав Ярославич тоже, они оба с Всеславом уже мирны, половцев осенью вместе воевали. К Изяславичам, Мстиславу да Ярополку смысла нет никого посылать – они за отца своего до конца стоять будут. А ты – далеко, с тобой не очень и понятно, друг ты или враг. Вот и…
– Ну и чего ж хочет от меня… – Владимир споткнулся на мгновение, но докончил, влив в свои слова наиболее возможную долю яда, – великий князь киевский Всеслав Брячиславич?
Вот так неожиданно и пришло время для разговора, который он откладывал, насколько было возможно.
– А хочет от тебя великий князь киевский Всеслав Брячиславич немного. Всего лишь, чтобы ты не вмешивался, когда весной Изяслав с ляхами пойдёт на Киев.
– А ты мыслишь, он пойдёт? – не сдержался Мономах чисто по-мальчишески.
– А как же, – пожал плечами Несмеян. – Вестимо, пойдёт. Голос веча киевского для него не указ, стало быть престол великий Изяслав отвоевать попытается обязательно. Побьёмся ещё. А ляхский круль вам родич, а Изяславу – ближе всех. Да и как не половить рыбку в мутной воде. Было уже…
И верно было, – сказал молча Мономах сам себе. Едва полвека миновало с того, как приходили ляхи в Киев, Болеслав Храбрый помогал воротиться на великий стол Святополку Ярополчичу. Внутри княжьей семьи Владимиричем Святополка никто не звал – тут сомнений не было, Ярополчич он.
Владимир Всеволодич с усилием воротился мыслью к делам нынешним, заставляя себя слушать то, что говорит полоцкий гридень.
– От ляхской межи – Болеслав Смелый да Изяслав Ярославич пойдут, а севера, от Смоленска – Ярополк да Мстислав Изяславичи… коль осмелятся. Не просит Всеслав Брячиславич помощи у вас, просит только, чтоб не вмешивались.
Мономах сжал зубы, сдерживая вмиг нахлынувшую ярость – трудно быть рассудительным и спокойным в четырнадцать лет, хоть ты даже и неглуп.
Экий наглец всё же этот полочанин!
На мгновение на душе встало желание выгнать полоцкого гридня батогами, ополчить дружину и послать дружественного гонца к Мстиславу и Ярополку в Смоленск.
Только на мгновение.
Смиряя себя, Мономах чуть прикрыл глаза и тут же, словно въяве, увидел лицо отца, его умные глаза и лёгкую усмешку на тонких губах, ту самую, за которую его так любила мама-гречанка.
И тут же вспомнились слова прискакавшего вчера отцовского гонца, который от имени переяславского князя остерегал Владимира от опрометчивых шагов.
Если не выступить никому в помощь…
Одолеет Всеслав – хуже не будет, так же будет, как и сейчас было. Не по зубам пока что полоцкому оборотню братья Ярославичи, средний да младший и ссориться с ними ему ныне ни к чему. Ему бы Изяслава одолеть. А там глядишь, с полочанином и сами справимся.
Одолеет Изяслав – так же не посмеет ущемить никого из младших Ярославичей и их детей.
Ни к чему тратить силы, ни к чему лить кровь. Сейчас проще посмотреть со стороны, кто одолеет.
Снег густым мягким слоем укрывал город, оседал на непокрытой княжьей голове, застывая в волосах.
– Добро, – обронил, наконец, Мономах.