Ох и не спится же с горя.
Олисава лежит в машине. Дверки нараспашку. Настежь и дом. В него не пошел. В машине ночь решил скоротать. Тихо. Мертвые деревья по дворам покряхтывают. Едва закроет Владимир глаза, наполняется двор гомоном прощания. Столько-то людей не знал этот двор никогда. Вся деревня пришла. Даже из Святынь приехали! Кто? Подходили, здоровались, что-то спрашивали, что-то говорили... Кто, что? Не вспомнить. В дом не пошел. Настежь дом. Соседи убирали дом после всего. Двор мели после всего... Он сидел в палисаде. Спокойно так все произошло. Только голос Натки слышался. Как же она кричала, бедная! А приехать не могла. Веснушка заболела.
Когда получили телеграмму, он едва успел в сберкассу. В Кручи приехал, а во дворе люди. Они его знают, а он вспомнить не может, кто такие. Взяли деньги на обряд. И больше ничего им от него и не нужно. Все сделали чужие люди. Ему, Владимиру, чужие, а Вовке Олисаве, выходит, свои. Все положенное сделали и разошлись. Только прикроешь глаза, начинается этот приглушенный говор тризны. Отдохнуть бы малость. Завтра назад. Что там с Веснушкой?
Так бывает, когда никакими силами не заставить себя уснуть, и утомленное сознание, постепенно все же растормаживаясь, начинает последнюю попытку добиться своего, сморить, опрокинуть в глухое, беспамятное, исцеляющее забытье. Открывается вдруг в тебе такое давнее, о котором в нормальном состоянии ты никогда не думаешь, которого никогда не касаешься, потому что оно давно ушло под спуд так далеко и глубоко, что утратило суть реальности. Его в тебе давно нет оттого, что все оно давно сослужило свою благую службу и уступило место новому. И это новое тебе еще переваривать и переживать, переживать и переваривать. И вот оно, это давно пережитое и забытое, вышло и закружило тебя в своем густом калейдоскопе.
...Долгое время в детстве Олисава-младший не любил вспоминать Демидушку. С тех пор, как приехавший к бабке Лукерке гость напугал его своим жутким видом. Демидушка припадал на правую ногу. Роста небольшого, телом широк, когда говорил, лицо искажалось непроизвольной то ли улыбкой, то ли ухмылкой. Тонкий голос, пунцовое лицо человека, всю жизнь прожившего у моря, рыжая, плохо поддающаяся бритве щетина на щеках, нос-картошка, поросший серым мохом, — все это не могло не испугать ребенка.
Володька, прибежав домой и увидев перед собой образину, протянувшую в заскорузлой горсти крупные грецкие орехи, бросился из хаты. Мать догнала и, крепко ухватив за плечи, приказала сыну взять себя в руки и больше не обижать глупыми страхами доброго Демидушку. Мать любила троюродного брата и хотела, чтобы это чувство передалось и ее единственному чаду. Вскоре после отъезда родича рассказала Володьке о том, как Демидушка спас ее во время оккупации от угона в Германию, а возможно, и от смерти. А потом, когда мальчишка подрос, часто возила его в город, где на окраине, на самом берегу моря, в большом доме с виноградником вокруг, жил Демидушка, и, преследуя все ту же цель, всякий раз оставалась в доме этого далекого родича. Со временем Володька привык к Демидушке. Жутковатая внешность больше не пугала. Но полюбить Демидушку он так и не смог, хотя понимал: не будь на земле Демидушки, возможно, не было бы и матери, а значит, и его самого — Володьки Олисавы. Приходя во двор к троюродному дядьке, Володька старался не оставаться с хозяином один на один, норовил выскочить к морю, постоять на высоком обрыве, чувствуя, как соленый ветер шевелит ему волосы, или, спустившись вниз, побросать плоские камешки так, чтобы они, едва касаясь воды, долго скакали по упругой глади; а потом, оглянувшись по сторонам (местные мальчишки тоже не любили Демидушку, и их неприязнь распространялась на всех, кто бывал в его доме), быстренько окунуться.
Однажды Володька зазевался, и городская ребятня утащила его одежду. Сначала, оказавшись на берегу голяком, Володька заплакал, потом побрел среди лежащих на берегу лодок к Демидушкиной, прикованной к берегу массивной цепью, с корявой надписью на борту: «Бригантина», залез в нее и, сгорая от стыда и обиды, стал ждать ночи. Мальчишки долго бегали по краю обрыва, тыкали в сторону Володьки пальцами, размахивая его рубашонкой и трусами, потом куда-то пропали. Ждать Володьке надо было долго, солнце стояло еще высоко, мать уехала по своим делам в город, а Демидушка опрыскивал купоросом виноградник... На берегу больше никто не появлялся. Володька успокоился, улегся на широкой лодочной скамье лицом вниз и стал смотреть в прозрачную неглубокую воду. Блики на дне постоянно меняли очертания, и эта картина убаюкивала.
Володька аж подскочил, когда на спину ему упало что-то легкое и жесткое. Оглянулся — у лодки Демидушка. Это он, обеспокоившись долгим отсутствием племянника, бросил работу и, забрызганный зеленым, горько пахнущим раствором купороса, побежал к обрыву. Увидев Володьку в лодке, смекнул, в чем дело, нашел оставленную ребятней одежку.
— Собирайсь, пойдем обедать, — сказал Демидушка ласково, как мог, глядя на торопливо одевающегося родича. Володька, стесняясь наготы, никак не мог попасть ногами в штанины.
— Ничё, ничё, — успокаивал его Демидушка. — Мы же с тобою, этава, мужики. Чего боисся?!
Володька оделся и, не оглядываясь, полез по крутому склону обрыва.
Есть Володька не стал. Заскучал по матери, которая все никак не возвращалась из города. Бродил по двору. От купоросного духа разболелась голова, и он шмыгнул в большой прохладный дом. Лег на гостевую кровать — высокую, с большими белыми подушками. Сам Демидушка спал в маленькой боковушке на топчане, без подушки, укрывался поношенным пледом.
Когда Володька увидел на подоконнике деньги — две новенькие рублевки, во дворе уже была мать. Она о чем-то громко рассказывала Демидушке. То, что Володька сделал в следующий момент и зачем так поступил, он долгое время не мог объяснить. И когда учился в интернате — в трех автобусных остановках от дома Демидушки, — из-за содеянного так ни разу и не смог войти к нему во двор. Помнил и потому не мог.
Мать вошла в дом. Володька спрятал в карман деньги. Если бы они тотчас не уехали в город, а остались хотя бы до вечера, Володька наверняка бы, спустя какое-то время, вернул рублевки на место. Но мать, выпив кружку компота из погреба, засобиралась. Володька, уходя со двора, боялся поднять голову, посмотреть в сторону семенящего рядом Демидушки. Уши горели, голос пропал. Он едва пропищал что-то на прощание. И Демидушка отнес такое его поведение насчет недавно случившегося на берегу. Потом он, видимо, кинулся и, не найдя денег, догадался, куда они подевались. А может быть, и не кинулся. Говорили, что денег у Демидушки было несчетно. Подумаешь, какие-то два рублишка! Наверное, так все бы и обошлось. Но Володька, не знавший, как поступить с этими жгущими ладони бумажками, на всю жизнь запомнил тот день и то мгновение, когда схватил их с подоконника и, смяв в кулаке, спрятал в кармашек рубахи. После этого мать никакими силами уже не могла затащить его с собой в город.
И сейчас, вспомнив об этом, Олисава по-детски судорожно, в голос, вздохнул, перевернулся с боку на бок, затряс головой, стараясь отогнать от себя образ Демидушки. Но что-то оставалось недовспомненным. Оставалось, беспокоило... Что? Ну конечно, деньги. Те два рубля. Их Олисава, приехав домой, закопал, в огороде. Вспомнив об этом, Олисава окончательно успокоился.
На выезде, у самого поворота с указателем «Досхийская АЭС», ежась от утренней прохлады, кто-то голосовал.
Олисава затормозил.
— Возьмете до... Командировочка срочная. До праздника надо обернуться.
Олисава, едва захлопнулась дверка, рванул «Москвич».
Попутчик, развалившись на заднем сиденье, представился:
— Зенкин.
Что-то говорить начал. О чем-то своем рассказывать принялся. Олисава поглядывал через внутреннее зеркальце на попутчика. Тот чувствовал себя в машине легко. Снял светлый пиджак, распустил ремень на светлых брюках.
«Хорошо, что взял его, не даст уснуть. После такой-то ночи не попутчик, а просто клад», — подумал Олисава, вслушиваясь в монолог пассажира.
— ...со вступлением станции в строй у вас тут даже климат изменится. В окрестностях, я имею в виду. Температура воздуха, то есть окружающей станцию среды, благодаря озеру-радиатору круглый год будет выше естественной. На десять или чуть больше градусов. Вот и судите. Субтропики образуются. Мы вам субтропики подарим. А это значит, обогатится ваша флора, фауна тоже.
Олисава решил поощрить:
— Попугаи прилетят? Ананасы будем выращивать?
Попутчик рассмеялся, руками замахал. Ненадолго примолк. А когда подал голос вновь, Олисава от него был уже далеко. Монолог продолжался. Олисава же гнал машину все сильнее, словно решил оторваться от голоса сидящего за спиной человека. Машина летела по пустынному воскресному шоссе вперед, и ее опасная скорость уносила Олисаву в прошлое, как можно дальше в былое из сегодняшнего невыносимого. Там, в былом, были все живы: и мать, и отец, и Лукерка; там, в прошедшем, как будто притупилась боль новой утраты.
...Такая началась в середине декабря пятьдесят третьего зима, что Володька с тревогой засыпал и просыпаться не хотел. Невидимками-руками ветер тряс двери, давил на стекла и рамы окон; казалось, те не выдержат и проломятся, как первый ледок в балках — широких, глубоких балках вокруг Красных Круч, между Святынями и Мужичьей, у маленькой, в одну улочку, Чернокаменки. К тому же нет дома отца. Угнал трактор на ремонт. Уже неделю нет бати. Но вот он вернулся из МТС, и гудящая за стеной зима перестала пугать. Снова в хате запахло дымом его махры, духом его пропотевших портянок. Казалось, его негромкий голос, выдающий покладистый характер, тоже имел запах. Закроет Володька глаза и слушает отца. Принюхивается, принюхивается, и... долетает до его конопатого носа густой теплый дух едва только подсохшей травы. Еще не сена, но уже и не муравы. Батя просыпается рано. Спешит управиться по дому и хозяйству. Из-под коровы, теленка убрать. Кабанчику бросить свежей соломы. Мерзнет животина. Словом, самую трудную работу встает батя до наряда сделать. Остальное женщины — жена да теща — справят. Перед самым уходом из хаты растопит отец плиту. Занесет со снегу да морозу горючего кирпича. До самых колосников выгребет из топки золу. В иных семьях для распалки газеты берегли. Здесь не так велось. Газеты читались, перечитывались, а потом шли Олисаве на курево. Аккуратно он их складывал в квадратики, чтобы удобно было отрывать необходимый клочок. А плитку Олисава разжигал без бумаги. Польет кирпич, который посуше да посоломистей, соляркой — для этого всегда запасец горючего имелся. Этот кирпич под низ устроит да и подожжет. Огонь займется сразу. По грубке, уже потемневшей от пара и жара, заскачут тени огня, который, набирая силу под конфорками, уже заглушает голос ветра на улице. Хорошо горит кирпич. Овечий торф — так называл его Олисава. Выпьет отец большую кружку какао. Любит он сдобренный сахаром и молоком этот недеревенский напиток. Принесет из сенец схваченный морозом кусок соленого сала. Нарежет его тонкими хрупкими ломтиками и ест с черным на тмине хлебом. Такой у него завтрак. Лучшего и не надо. Володька встает, когда отгудит в сенцах сепаратор, отщебечут соседки, приносящие веять еще теплое, только из-под коровы молоко. Сепаратор — машина дефицитная, не в каждой хате имеется. Отец уже на наряде. Мать с бабкой хлопочут во дворе: кормят кабана, теленка и птицу — гусей, индюков, кур. Володька пока лежит, повторяет таблицу умножения. Это самое главное. Андрей Данилович с нее начинает и чистописание, и родную речь, и естествознание, все уроки подряд, а об арифметике и говорить нечего.
Теперь надо идти в сенцы — умываться. Бр-р-р! Холодно! Но что делать? Володька не какой-нибудь первочишка. Уже во втором классе. Надо, пора закаляться. Вон отец на улице умывается, до пояса голый и зимой и летом, потому не болеет.
В плите все теснее огню. И чем меньше для него пищи, тем длиннее языки пламени. Лезут они в щели конфорочные, вроде просят добавки. Володька щипцами осторожно снимет кольцо за кольцом и в открывшееся отверстие вопхнет несколько кусков — жестких, пахнущих кошарой. Ударит в лицо жаром. И сразу же вспоминается лето.
Перед уборочной, после сенокоса, отбив пару штыковых лопат, отправляется Олисава в степь к присмотренному пятачку — тому месту, где была кошара. Временная, то есть загон. Постоянных кошар две. Они рядом с деревней. Там тоже можно копать кирпич. Там его и копают бригадир да объездчик, магазинщик. Олисаве тоже можно было бы, он ведь для всех придумал кирпичом топить — обогреваться. Не захотел Олисава. Вот и уходил в степь, отыскивал там почти совсем уже заросшие круги бывших загонов. Работал не разгибаясь. Теперь, когда Владимир вспоминает об этой его неутомимости, памяти собственной не верит. Не привезет Олисаве к обеду молока, не успели корову подоить, или пробил Володька колесо велосипеда, пока заклеит... Прикатит к бате в степь к вечеру, а он перекопал весь участок. Но не остановился на том. Пока кирпич сохнет, сразу его нельзя трогать, сырой он, развалится, и вид не тот будет, потом и транспортировать неудобно. Навалом нельзя, пока довезешь на тряской бричке, рассыплется. И Олисава, чтоб не терять времени, размечает соседний участок. Кошары, как правило, ставили две и рядом, чабанам так удобнее. В степи одному худо, ни словом перекинуться, ни кусок с удовольствием проглотить... Чабанам так было удобно, Олисаве теперь тоже недалеко ходить. А тут как раз Володька обед доставил. Олисава не сразу есть садится. Никогда он к еде особой страсти не питал. Надо — знал. А чтобы набрасываться, вроде с голодного края, — никогда. Лопаты очистит, как новенькие блестят. Руки о штаны вытрет. Выпьет бутылку молока, а после все остальное съест. В еде не копался, ел всегда подряд.
Второй участок резал не для себя, для учителя Андрея Данилыча. Куда ему, безногому? Так повелось с самого начала. Еще с тех пор, когда Володька и в школу не ходил. Два дня на резку кирпича, два дня, если нет дождя, на просушку. Потом возить. Сначала учителю доставит, потом — себе. Кирпич еще тяжел, потому что внутри влажен. Сверху корка сухая, крепкая, а внутри — мокро. Вот и ставят кирпич колодцами, чтоб ветром продувало. До конца лета он — как сухарь. Зимою горит порохом, и тепла от него как от угля. Со временем появился в деревне уголь, многие отказались от овечьего торфа, лишь Олисава продолжал запасаться кирпичом.
Возвращаются со двора мать с бабкой. Пора Володьке в школу топать. Он уже и сумку книжками, тетрадками набил, а мать:
— Морозина, страх! Может, и занятий не будет.
— Учитель ничего не говорил, — не соглашается Володька.
— Сугробы такие, не дойти до школы, — продолжает мать.
— Учитель ничего не говорил, — не унимается Володька.
— Ты подожди. — Видно, что мать окончательно решила не пускать в школу. — Простынешь, а то и заблудишься.
Володька со вздохом опускается на табурет. Батя скоро придет. Какая работа зимой? Скоту сена от скирды подвезти. И то не каждый день ему выпадает это задание. Мало ли мужиков по деревне бездельем крутит? Иногда, тоже не всякую неделю, заводит Олисава трактор, цепляет сваренные из труб сани, направляется в райцентр — начальство везет для отчета, в сельпо — за товаром, в районо — за школьными принадлежностями, на почту — за газетами и письмами, да еще в библиотеку — роман какой выписать. Любит Олисава сам почитать, с домашними поделиться прочитанным. Пересказывать книги любит, а пуще того вслух читать, чтобы все вокруг, затаив дыхание, слушали. Всякие неположенные Володьке из-за его малолетства места Олисава пропускал, а после того, как мальчонка уснет, перечитывал жене. Володька, бывало, хитрил: притворится спящим, а они читают. Да все про любовь.
Вернулся от бригадира батя. Молча стаскивает сапоги, натягивает унты. Самодельные — из рукавов кожуха сшил. Раньше в этом кожухе представлял для Волольки Деда Мороза. А когда Володька в школу. пошел и кожух совсем прохудился, нарезал батя из него ковриков под ноги, чтоб ночью на пол не ступать босиком, стелек — в сапоги, а из рукавов унты себе сделал.
— На станцию посылают, — доложил Олисава, хотя это и без слов, как стал переобуваться, ясно всем стало.
— Ты же на той неделе ездил, — не смолчала мать.
— Да Мишка заболел, в жару лежит, вчера с охоты еле дополз, провалился в Родниковой балке, а Митька в отпуске, уехал к матери в Белоруссию. Вот бригадир меня и попросил. Не отказываться же.
— Метель будет! — сказала бабка Лукерка.
— Сахар в магазине кончился, фершалица за лекарствием собралась, Мишку лечить нечем. Ему уколы надо, а у нее все кончилось... Поеду.
— В школу! — подал голос Володька.
— Сиди себе! Учителя видел. Занятий не будет. Он по радио слышал, что отменили учебу.
— И правильно, — обрадовалась мать.
Только батька ушел, закрутило по улице снег, метет — глаз не раскрыть, а еще погодя сверху повалило. Да густо, да крупно. Вулкана не видать. Вернется с полдороги Олисава, думали. Под вечер буран пуще прежнего лютует. Кинулась Мария к бригадиру, в Мужичью, звонить. Дозвонились. Ответили, что был Олисава, домой, мол, засветло еще поехал. Стали ждать, вроде успокоились. Но вот и ночь уже, нет Олисавы. Мать — в голос. Володька тоже.
Прибежал врачихин дедок. Уселся у порога не раздеваясь. Молчит. Еще люди пришли, тихо в хате. Мать уже выплакалась. Как на поминках сидят. И так до утра. А когда развидняться стало, услыхали в затихающем буране далекое прерывистое гуденье. Разом выдохнули: трактор! Повыскакивали во двор. Буран и вовсе пропал. Тихо, сугробищи вокруг — домов не видать. А со стороны Родниковой балки тракторное гуденье все сильнее.
Витька Кормач по улице бежит с той же стороны, откуда гуденье. Шапку сдернул, лысиной посверкивает на радостном солнышке. Оно-то и мешает трактор разглядеть. А все стоят и соображают: почему трактор не с той стороны идет. Кормач подбегает:
— Они мимо деревни проскочили, в Родниковой застряли. Олисава — герой... Не растерялся!
Толком никто от Кормача ничего не добился. Да и что с него, чудика, возьмешь? Главное — живые вертаются.
А вот и трактор, облепленный снегом, показался у крайней хаты. Люди — к нему. Фельдшерицу на руках до сеней донесли. Белая как мел. Олисава сам пришел. Бабка ему стакан самогона. Он выпил, чуть не захлебнулся, с табурета сполз, разуться не может. Мать плачет. Лицо батьке гусиным, жиром мажет, руки тоже. Обморозился.
Когда застряли, Олисава сразу понял, где находится. Врачиха домой засобиралась. Он ее не пустил. Запросто бы сгинула в пурге. Трактор не глушил. У мотора спутницу отогревал. Ей ничего, а сам обморозился. Кожа после клочьями сходила на руках, а лицо как побитое было — синее.
День отец лежал, а когда мороз отпустил и начались в школе занятия, поднялся, посадил на плечи Володьку, понес учиться.
В классе холодно, учитель собрал всех в комнате. Кирпич жарко пылает в плите, пахнет чаем. У порога Витька Кормач — на корточках слушает, что учитель детям рассказывает, а Олисава чай пьет да покуривает.
Рассказал Андрей Данилович урок, дал задание. Костылями скрип-скрип, за ширму приковылял, к Олисаве присоединился, Кормача зовет. Тот стесняется, но бочком к столу подвинулся.
— Калядовать нынче придешь, Виктор? — Это учитель у Кормача спрашивает.
— Приду, лишь бы погода дала, — отвечает Кормач.
— А уговор наш не забыл? — смотрит на него учитель.
— А как вы думали себе? — кругля светлые глаза, отвечает Витька.
— Смотри же! За то, что носишь в себе талант добрый, привечаем тебя, но не за то, что окна бьешь!
— Я же поклялся, — привстает Кормач и скоренько, обжигаясь, выпивает свой чай, плямкает обветренными розовыми губами, при этом рыженькая бороденка его смешно прыгает, шевелятся прокуренные до белизны усы.
Учитель возвращается к детям, облепившим широкий, на полкомнаты, стол, проверяет задание и отпускает по домам. Олисава снова через сугробы несет Володьку, а Кормач, построив остальных гуськом, разводит всех по домам.
Не пустые слова говорил Андрей Данилович Витьке, предупреждая его. Был за Кормачом грех. Так нащедруется, что Кузьме Шагову обязательно окно высадит. Жадноватый Кузьма. Неохотно пускает к себе колядников. А если пустит, даст горсть семечек да медных монет и выпроваживает с богом. Такое поведение Кузьмы Высмертка захмелевшего Витьку Кормача обижало, вот он и запускал камнем в окно жадюге.
— Застрелю! — кричит, бывало, Кузьма. Из ружья в небо палит. В Кормача бы выстрелил, если бы не дети вокруг того. А однажды прибежал к бригадиру и давай звонить в Мужичью, милицию звать. Да кто же в такое время и даль такую поедет? Зима — если не заносы, то грязь непролазная. До первопутка забывалось происшествие. Так вот и сходило Кормачу с рук его неправильное поведение.
Подумаешь, окно! Такому куркулю, как Высмерток, стекло новое поставить — ничего не стоит. Забывалось. Всем, но не Кузьме. А потом выяснилось, И Кормачу тоже не забывалось. Была причина. Оба знали свое. Кузьма запомнил, как глядел однажды Кормач на его дочку. Было то по весне. Выпустил Высмерток дочку на солнышке погреться. Большая Дарья, красивая, по двору ходит в тапках на босу ногу, гусят пасет. Ворота на запоре.
Изгородь высокая, а сверху колючая проволока положена, чтобы Дарья не сбежала. Кормач как раз проходил мимо. Остановился. Смотрит на дочку Высмертка.
— Двигай, двигай себе, — вывернулся откуда ни возьмись Кузьма.
— Тюремщик ты, старый кулак, — взъерепенился Витька.
— Уйди, добром советую, — подступил к Витьке, тщедушному, затерханному, массивный Кузьма.
— Концлагерь, вишь, устроил! — не отступал Кормач. — И кому? Дочке родной! Ух же и гад!
Кузьма размахнулся, но не ударил, застыл под взглядом светлых глаз Кормача.
— Иди отседова, кому говорю, отродье блуда!
— Я не отродье! Я человек русский, а ты хоть и нашей простой фамилии, но враг рода человеческого, — распалялся Кормач.
— Стой! — воскликнул пассажир. — Тормози! Тут кумыс знатный бывает. Пошли угощу. Тонизирует. Мужской напиток.
Остановились у ларька. Пили кумыс. Холодный, резкий, с точками черного жира. Олисава вспомнил, как из-за этих черных крапинок — не знал, что жир, — никак не мог привыкнуть в Казахстане к напитку.
— Ты чего смурной? — спросил попутчик.
— Отца похоронил.
— Сколько лет?
— Пятьдесят девять... Как раз на День Победы круглая дата должна была быть.
...Родилась Дарья перед войной. Рассказывали, кто знал эту историю, такое. Кузьма — как там у него вышло, неведомо — после отступления наших дома оказался. Вроде сильно болел. Вроде даже кровью харкал. А когда наши пришли, Кузьму потаскали, потаскали; через полгода вернулся. Пуза как не бывало. Видать, сильно перетрухнул. Но скоро брюхо новое себе наел. При немцах ничего за ним плохого замечено не было. Не служил он немцам. Все лежал хворый. И они к нему не цеплялись. Офицер у него квартировал. Может, поэтому не трогали Кузьму.
Дарья подрастала. В сорок четвертом к весне восемь годков ей исполнилось. Что там фашист с ребенком учинил, только богу и Высмертку известно, но как только наши пришли, заметили в деревне, вернее сказать, услыхали как-то вечером: идет от хаты Высмертка вой нечеловеческий. Сначала думали, собака по хозяину убивается — Кузьму как раз увезли на дознание. Один вечер такое, другой. Жутко людям. Дети да бабы со старичьем. Пошли к Кузьминой жинке спросить. А она от людей — на запор. Постучались в окно, вой затих. Только отошли — снова началось. Потом уже выяснилось: девчонка Высмертка воет. Не плачет, а воет. И только по вечерам. Приезжали врачи, смотрели дитя, ничем не могли этот вой унять. А когда вернулся Кузьма, когда наел себе новое брюхо, повез он ее на полгода к какому-то психиатру. Вылечил он Дарью. Перестала выть. Но разум у нее так и остался детский. В школу ее не отдали. Андрей Данилович писал в район, но оттуда пришло распоряжение — не трогать Дарью Шагову, как неспособную к ученью. Нарождались в деревне дети, подрастали, шли в школу, умнели, образовывались, а дочка Высмертка так и осталась ребенком. Разум детский, а телом девица. Кузьма глаз с нее не спускал, боялся, чтоб не учинил кто дитю плохое.
Однажды забыл Кузьма ворота запереть. Дарья и выскочила на улицу, видать, лелеяла мечту такую — освободиться от замков да запоров. Лето как раз было. Работы у людей невпроворот. В деревне в основном детвора. Дарья выскочила, бежит по селу. Голяком выскочила, бедная. Откуда ей знать, что нельзя так-то. А тут как раз чужие шоферы подвернулись. Увидели такую картину, забыли, что зерно им на ток везти надо. Гвалт подняли, сигналят, гудят. Девка не испугалась, смеется, дразнится, носится по улице. Тут как раз Витька Кормач появился. Сначала оторопел, а потом как набросится на шоферов: «Гады! Чего же вы над несчастьем глумитесь, сволочи такие!» Бабка Лукерка, она как раз кухарила для этих шоферов командированных, Витьке на подмогу. Если б не она — шоферы ее знали, потому остереглись, — побили б Кормача за милую душу. Отчаюги среди них были. Лукерка накинула на Дарью одеяло какое-то. Тут и Кузьма подоспел. По щекам дочку — хрясь, хрясь. Не успели Лукерка и Кормач опомниться, пресечь Высмертково надругательство, как Дарья вывернулась из-под рук, залилась слезами и кричать: «Нет, нет, немец! Нет, страшно, страшно, аж смерть!»
Тут и шоферы, смекнув, что к чему, головами замотали, на Высмертка косятся. Понятное дело, если отца «немцем» дочка назвала... Кормач на Кузьму с кулаками. Да что с того? Кулаки эти о Кузьму, как горох о стену. А девка упала на дорогу, в пыли катается, головой о землю колотится. Кровь из носу хлещет, а ей вроде и не больно. Лукерка водой окатила ее, снова одеяло накинула. Дарья успокоилась. Дала бабке лицо свое обтереть. Припала к ней и бормочет: «Мать божия, спаси нас!»
С той поры стала буйной. Врачи запретили оставлять ее без присмотра. Высмерток запер ее в отдельной комнате. Еду и одежду в окошечко подавали...
С годами угомонился Кузьма. Стал с людьми добрее. А те и забыли прошлое. Смягчились к нему из-за дочки. Даже щедровщики к нему стали заходить...
Только выпадал снег, собирал Витька Кормач себе команду из детей поголосистее. Хата у Витьки была просторная. Немного он в ней места занимал. Стол, две табуретки — для себя, чтоб сидеть, и для матери-старушки, древней и глухой. Спала мамка Кормача на печи и зимой, и летом. Витька специально для этого печь сложил. Ни у кого в деревне печек не было. Плитки. Так заведено здесь испокон. Витька же родительницу уважил, сложил ей привычную печку с лежанкой. А сам спал на греческой с кривыми, но красивыми ножками кушетке. Купил он ее по случаю, когда вез мать к морю из Белоруссии. Витьке врачи запретили жить там по двум причинам. Был у него в легком осколок, и по весне Кормач сильно кашлял, а еще из-за того, что страдал он от сильных холодов — ноги с войны обмороженные.
Отбирал Кормач ребятню тщательно, по таланту. Например, Володьку Олисаву он выбрал за то, что у него был высокий голосок и хороший слух. Другой мальчонка был взят Витькой за то, что козу хорошо изображал. У Кормача была для этой цели овчинка и козья морда с рожками. Обряжал он мальчишку. И тот блеял, прыгал, притворялся мертвым, падал у ног щедровщиков. Витька предлагал хозяевам оживить козу. Те начинали обещать козе золотые горы, щекотать ей бока. Все напрасно. Тогда Витька доставал огромный самодельный шприц, люто тараща глаза, замахивался шприцем, и коза оживала, начинала плясать. В разноцветный мешок хлебосольные хозяева кидали пироги, орехи, яблоки, конфеты. Деньги, если подносили, брал Витька. На деньги Витька покупал разноцветную, тонкую, как марля, бумагу. Из нее на следующий год клеил звезду. Отличная была звезда. Вертучая. Сама крутилась. Воздух в хатах от плиты поверху в приоткрытую дверь течет. Витька так свою звезду поставит на выходе, что она этим воздухом в движение приводится. Чем теплее в хате, тем сильнее тяга, тем быстрее вращается звезда. Только своей команде открывал Витька секрет. Дети гордились тем, что знают тайну вертучести Витькиной звезды, и ни за какие посулы не выдавали секрета. Щедровок же Витька знал бессчетно. Но этого ему было мало. Всякий раз придумывал новые. Перед Новым годом он объявлял, с какого конца деревни пойдет команда. Становился важным и тихим. Ведь ему приходилось решать, с кого начинать щедрование. Кто заслужил в минувшем году быть первым? Важно и то, кого посетит команда вторым, третьим. Поэтому вся деревня ревниво интересовалась, к кому первому заходили щедровики-колядники, на каком счету кто оказался. Первые пять хат давали столько вкусного и монет, что можно было бы и не продолжать щедрование. Но команда всегда честно, до самой последней хаты обходила деревню. Пела до хрипоты, исполняя заказы. На последних шагах похода ребята покрепче и постарше поддерживали Витьку. Бывало, что так, опершись на плечи своих помощников, он и представал перед хозяевами очередной хаты. Хорошо, если зима удавалась снежная. В теплые зимы на Кормача нельзя было глядеть без смеха. Заляпанный густым черноземом, опираясь на древко звезды, закрыв от утомления глаза, он пел, однако, крепко и верно, раскачиваясь из стороны в сторону, притопывая пудовыми от налипшей земли сапогами.
Со временем Витька задумал построить такую звезду, которая бы не только вращалась, но и светилась. И вести настоящую козу. Для этой цели он стал тренировать козу чуть ли не с самого лета. Та раньше времени перестала доиться и вместо двух козлят, как бывало до этого постоянно, принесла только одного. Мать кляла Витьку на чем свет стоит. Но он был несокрушим, тренировки продолжались. Витька научил козу падать по его незаметному приказу, но вот поднять ее на ноги, когда нужно было, ему никак не удавалось. Терпение у Кормача лопалось, он шпынял козу хворостиной; та, обиженно вопя, срывалась с места и удирала куда глаза глядят. Продолжая работу с козой, Витька сооружал и новую звезду. Тут было все проще. Требовались только три плоских батарейки и пять лампочек, проводка у Витьки была. Когда пришло время и команда собралась в полном боевом — со светящейся звездой на долгом держаке и козой на поводке, — Витька осмотрел щедровщиков, взволнованно вздохнув, распорядился: в любом случае не теряться, вести себя, будто все было так и задумано. Первые три хаты были в восторге от светящейся звезды и дрессированной козы. Витька колядовал хорошо. Настроение у него, как всегда, прекрасное. Коза работала без срывов. Наверное, поэтому Кормач и решил изменить правило: пойти щедровать к Высмертку не в самом конце, а пораньше. Высмерток теперь тоже давал и орехов, и конфет, лишь деньгами не баловал. Но не любили к нему ходить щедровщики не потому, что тот денег жалел, а потому, что боялись его дочки. Когда щедровщики входили и начинали петь, в комнате, где томилась Дарья, раздавался шорох. Команда старалась петь как можно громче, чтобы не слышать все убыстряющихся шагов за дверью с квадратным оконцем. Еще не окончат первую щедровку, как появляется в оконце белое круглое лицо Дарьи. Белое как снег, а волосы и глаза черны. И столько в тех глазах внимания, что просто жуть берет... Высмерток начинает суетиться, вздыхать, развязывать мешочек с орехами, торбу с конфетами. А жинка его достает бутылку из шкафчика. Дарья тоже как бы оживает. «Дети, дети!» — говорит она хрипловато и улыбается. Зубы белые-белые. И белые руки протягивает сквозь решетку. Жинка Кузьмы дает дочке сито с подарками, и та держит его на весу. Тяжело так держать. А она терпит, закусив губу. Щедровщики-колядники торопятся допеть. Потом подходят и берут из сита подарки. Как только сито облегчится и Дарья может держать его одной рукой, она тут же второй рукой старается дотянуться до кого-нибудь из команды, чтобы погладить по плечу или по голове, как получится. Ребята боятся этих ее прикосновений. Норовят отскочить от оконца поскорее. Дарья обижается. Если ей не удается кого-нибудь погладить, раздраженно бросает сито и начинает трясти дверь.
И вот решил Витька пойти к Кузьме пораньше. Певцы присмирели.
Когда постучали в ворота, во дворе зашелся пес. И тут произошло то, чего никто не ожидал. Коза рванулась. Поводок лопнул. Витька, устремившийся за ней, поскользнулся и рухнул в лужу.
Грюкнула дверь. Высмерток унял собаку, открыл ворота. Команда рассыпалась в полукольно, пытаясь остановить козу, а Кормач, чертыхаясь, отряхивался от грязи. Козу так и не удалось поймать. Вошли без козы. Звезда тоже забастовала. Она не только не крутилась, но и не загорелись лампочки. Видать, порвалась проводка, когда Витька падал. Дарья, увидев заляпанное лицо Кормача, затрясла дверь. Сверкая ведьмачьими глазами, бормоча непонятное, все больше и больше злилась. Гости начнут петь — не получается. Голоса от страха потеряли. Кое-как прошептали какую-то щедровку и молчат. Кузьма приглашает спеть еще. А команда молчит. Тогда Высмерток кинулся к двери, замахнулся на дочку обеими руками. Та скрылась, затихла. Тут затянули новую щедровку. Только распелись, как раздался душераздирающий вопль, и дверь содрогнулась от яростного удара. Щедровка оборвалась. Витька кинулся к оконцу. Припал к нему, дверь дергает.
— Даша! Не обижайся, иди сюда, — позвал он.
За дверью тишина. Витька обернулся к своим. Взмахнул руками, как на репетиции, но не успела команда рта раскрыть, как белые руки, просунутые сквозь решетку, обхватили Витьку за шею и притянули к двери. Витька оцепенел. Хочет обернуться и не может.
— Дядя, дядя, — кричит Дарья. — Мой, мой!
Детвора молча в сени. Глядят из сеней, как Витька извивается в Дарьиных руках. Самые малые в плач ударились. А Высмерток бегает вокруг Витьки, руками плещет.
— Дядя, дядя, мо-ой! — все твердит Дарья.
Витька вырвался наконец, обернулся к ней: «Прости меня, прости. Что же ты?! Напугала меня и сама страдаешь!»
Кузьма сует ему стакан красного вина.
— Оставь свое вино себе! — оттолкнул Кормач руку Шагова. — Даже звезда у тебя в хате не крутится и не светит. Оставь!
Вернувшись домой, Олисава попросил чаю. Пока Натка хлопотала на кухне, Владимир уснул под щебет Веснушки. Ему было странно-сладко оттого, что рядом его дитя, что еще не скоро судьба разлучит его с дочкой, притаившейся у него под мышкой, как птенец в гнезде.