Прошла неделя. Не семь дней, а семь длинных, медленных витков солнца по небосводу, которые растянулись, как раскалённая смола, заполняя собой каждый уголок огромного, отныне непривычно тихого дома на Беркли-сквер. Внешне всё вернулось на круги своя, обрело ритм и порядок. Королевские комиссары со своими печатями и бумагами исчезли, словно дурной сон. Слуги, чьи лица теперь светились неприкрытой радостью и облегчением, бесшумно скользили по отполированным паркетам, возвращая вещам их привычные места, вытирая несуществующую пыль, наливая воду в вазы со срезанными в оранжерее цветами. Запах воска, свежего белья и горячего воскресного пирога вновь повис в воздухе, изгнав призрачный дух страха и конфискации.
Но под этой гладкой, восстановленной поверхностью билась иная жизнь. Между хозяевами дома, между герцогом и герцогиней Блэквуд, витало нечто неуловимое и новое — неловкость обретённой свободы. Опасность, которая так долго цементировала их союз, сплачивала в единый фронт, отступила. Враг был повержен и заточён в каменный мешок, откуда не было возврата. Все внешние цели были достигнуты: имя очищено, честь восстановлена, угроза устранена. И теперь они остались один на один друг с другом в тишине своего огромного дома, без срочных поручений, без тайных встреч, без необходимости играть роли перед враждебным светом. Они были просто мужем и женой. И это «просто» оказывалось самой сложной вещью на свете.
Особенно за обеденным столом.
Обеды в столовой герцога всегда были церемонией, выверенной до мелочей. Длинный стол из тёмного махагони, способный вместить двадцать персон, теперь был накрыт лишь на его дальнем конце, создавая иллюзию интимности, которая лишь подчёркивала расстояние. Серебряные подсвечники, хрустальные бокалы, фарфор с фамильным гербом — всё сверкало безупречно. Между ними горели три высокие свечи, их пламя отражалось в полированной древесине, создавая островок тёплого света в полумраке высокой комнаты.
Доминик сидел во главе стола, Эвелина — справа от него, под прямым углом. Он был облачён в тёмный, строгий сюртук, его волосы, отросшие за месяц заключения, были аккуратно зачёсаны назад, открывая высокий, теперь менее суровый лоб. Он ел методично, почти механически, его взгляд был прикован к тарелке с супом-пюре из спаржи или к идеально зажаренному филе ягнёнка. Он говорил мало. Отвечал на её вопросы односложно, но не грубо — скорее, с какой-то отстранённой вежливостью, будто его мысли витали где-то далеко, в лабиринтах только что пережитых воспоминаний.
Эвелина, в платье нежного лавандового оттенка, пыталась поддерживать беседу. Она рассказывала о мелких новостях дома: о том, что миссис Браун наняла новую горничную, что розарий наконец-то подстригли, что лорд Хэтфилд прислал письмо с благодарностью и пожеланиями. Её голос звучал спокойно и ровно, но в нём чувствовалось лёгкое, почти неуловимое напряжение. Она ловила себя на том, что следит за его реакцией, ждёт его взгляда, его слова. Но его взгляд чаще всего был обращён куда-то мимо неё, в тени за её спиной, будто он всё ещё искал там скрытых угроз или призраков прошлого.
— Джек просил передать тебе, что новые лошади из Йоркшира прибыли, — говорила она, отодвигая пустую тарелку. — Он говорит, пара великолепных гнедых. Ты, наверное, захочешь посмотреть их завтра утром.
Доминик кивнул, не поднимая глаз от бокала с клубничной водой.
— Хорошо. Да. Завтра утром.
Пауза. Звук ножа о фарфор. Потрескивание свечей.
— Мистер Лоуренс… — начала Эвелина, подбирая слова. — Он приходил сегодня. Принёс бумаги для подписи. По восстановлению прав на шахты в Корнуолле. Он… он выглядит лучше.
При упоминании имени секретаря Доминик наконец поднял глаза. В них мелькнула тень той старой, застарелой боли, но она тут же погасла, сменившись усталой ясностью.
— Да. Он делает свою работу. Искренне. Этого достаточно.
Его фраза повисла в воздухе, и Эвелина поняла, что обсуждение Лоуренса закрыто. Не из-за гнева, а из-за того, что эта тема была частью той боли, которую он пока не мог, да и не хотел, вытаскивать на свет.
Обед тянулся мучительно долго. Каждое блюдо — суп, рыба, мясо, десерт — становилось испытанием на прочность этой новой, хрупкой тишины. Они говорили о погоде (пасмурно, но без дождя), о планах на ремонт зимнего сада (надо пригласить архитектора), о визите управляющего из Олдриджа (в конце недели). Разговор напоминал церемонный танец двух очень вежливых и очень одиноких людей, которые вдруг обнаружили, что забыли шаги, а музыка уже давно смолкла.
Когда, наконец, последние крошки знаменитого песочного пирога с лимонным кремом были съедены, а серебряные кофейники опустели, Доминик отодвинул стул.
— Прошу прощения, — сказал он, и его голос прозвучал формально, почти как в те дни, когда они были чужими. — Мне нужно… проверить кое-какую корреспонденцию в кабинете.
Он вышел, и его шаги, отдававшиеся эхом в пустом зале, постепенно затихли в глубине дома. Эвелина осталась сидеть, глядя на его пустой стул, на смятую салфетку, на недопитый бокал воды. Чувство глухого, беспричинного разочарования сжало ей горло. Она ждала этого — возвращения к нормальной жизни. Но она не ожидала, что нормальность будет такой… пустой. Таким мучительным молчанием, заполненным невысказанным.
Она поднялась и, не зная, куда деть себя, медленно направилась в библиотеку. Это было её привычное убежище, место силы в те дни, когда она вела свою тайную войну. Теперь комната казалась слишком большой, слишком тихой. Высокие стеллажи, уходящие под самый потолок, были заставлены рядами переплётов, хранящих мудрость и безумие веков. Массивный письменный стол Доминика стоял у окна, заваленный уже новыми, мирными бумагами — отчётами, счетами, приглашениями. В камине, как и всегда, потрескивал огонь, отбрасывая на стены и потолок пляшущие тени.
Она подошла к одному из стеллажей, скользнула пальцами по корешкам, не видя названий. Её мысли возвращались к нему. К его отстранённому виду, к его взгляду, который никак не мог зацепиться за настоящее. Она понимала его. Понимала, что нельзя просто выйти из каменного мешка и сразу же стать прежним. Тени Тауэра, тень публичного позора не отпускают так легко. Он носил их в себе, и, возможно, они останутся с ним навсегда. Но как пробиться сквозь эту стену? Как вернуть того человека, который смотрел на неё в зале суда с такой немой, всепоглощающей любовью?
Она взяла с полки первую попавшуюся книгу — томик латинских элегий, — открыла её, но буквы сливались в нечитаемые строки. Она стояла так, прислонившись лбом к прохладной древесине стеллажа, когда услышала шаги. Медленные, нерешительные. Она обернулась.
В дверях библиотеки стоял Доминик. Он снял сюртук и остался в белой рубашке и жилетке, что делало его менее официальным, более уязвимым. Он не вошёл сразу, замер на пороге, будто спрашивая разрешения войти в её пространство.
— Я… подумал, что кофе был не очень хорош, — произнёс он, и в его голосе прозвучала первая, робкая попытка чего-то, кроме формальности. — Или, может, просто… я не в настроении для бумаг.
Эвелина закрыла книгу и поставила её на место.
— Войди, — тихо сказала она.
Он вошёл и остановился у края большого персидского ковра, не решаясь приблизиться. Его руки были заложены за спину, поза, выдававшая внутреннюю борьбу.
— Мне жаль, — вырвалось у него наконец. — За обед. Я был… невыносим.
— Ты не был невыносим, — поправила она, подходя ближе, но оставляя между ними дистанцию. — Ты был далеко. И это нормально.
— Нет, — он покачал головой, и на его лице появилось выражение искренней муки. — Это ненормально. Сидеть напротив тебя, женщины, которая спасла меня, которая прошла через ад ради меня… и не находить слов. Видеть, как ты пытаешься говорить о лошадях и розариях, и чувствовать, как стена вырастает между нами с каждой секундой. Я ненавижу эту стену.
Его признание, такое прямое и лишённое всякой защиты, было как глоток свежего воздуха после удушья.
— Я тоже, — призналась Эвелина. — Но мы не обязаны сейчас всё исправить. У нас есть время.
— Время, — он повторил это слово, как будто пробуя его на вкус. — Да. Время. Странная штука. В Тауэре его было слишком много, и оно тянулось бесконечно. А сейчас… его тоже много, но оно давит иначе. Оно напоминает, что жизнь продолжается. Что нужно… жить. А я, кажется, разучился. Всё, что я умел последние годы, — это бороться и выживать. А теперь… не с чем бороться.
Он сделал шаг вперёд, и теперь его лицо было освещено огнём камина. В его глазах она увидела не боль, а растерянность. Растерянность воина, который внезапно оказался в мире без войны.
— Я смотрю на тебя, — продолжал он тихо, — и вижу силу, целеустремлённость, ясность. Ты знаешь, кто ты. Даже в этой тишине. А я… я чувствую себя чужим в собственном доме. В собственной жизни. Как будто та часть меня, что была Домиником Блэквудом до всей этой истории, умерла в той камере. А та, что вышла… она ещё не знает, как здесь быть. Как быть с тобой.
Эвелина слушала, и её сердце сжалось от сострадания. Она так ждала его возвращения, что не подумала о том, каким он вернётся. Не физически — душой.
— Ты не должен знать, — сказала она так же тихо. — Мы можем узнать это вместе. Не нужно пытаться сразу стать прежними. Мы уже не прежние. Мы — другие. И у нас есть шанс стать кем-то новым. Вместе.
Он смотрел на неё, и в его взгляде медленно, словно сквозь толщу льда, пробивалось понимание.
— Вместе, — повторил он. — Да. Это… это единственное, в чём я уверен. Что бы ни было, я хочу быть с тобой. Не как союзник по договору. Не как командир с подчинённым. А просто… быть. И, возможно, научиться заново разговаривать. Не о заговорах. А о чём-то ещё.
Он протянул руку, и она сделала шаг навстречу, положив свою ладонь в его. Его пальцы сомкнулись вокруг её руки, и это прикосновение было уже не прощением, не благодарностью, а простым, человеческим жестом связи.
— Может быть, мы могли бы начать с прогулки? — предложил он неуверенно. — Завтра. В саду. Без слуг. Без необходимости что-то обсуждать. Просто пройтись.
Эвелина улыбнулась, и это была первая по-настоящему лёгкая улыбка за эту неделю.
— Мне кажется, это прекрасная идея. Просто прогулка.
Они стояли так, держась за руки, в центре тихой библиотеки, где когда-то родился их холодный контракт, где планировались тайные операции, где они делились самыми сокровенными страхами. И теперь это место стало свидетелем нового начала — робкого, неловкого, но настоящего. Стена между ними не рухнула в одночасье. Но в ней появилась первая трещина, сквозь которую пробился свет их общей, ещё не написанной истории. И этого пока было достаточно.
Утро следующего дня выдалось таким, каким бывает лишь ранней лондонской осенью — хрустально-ясным, прохладным и напоённым прозрачным, золотистым светом, который не греет, но зато омывает каждый предмет, делая его контуры резкими, а краски чистыми. Туман, столько дней лежавший свинцовым покрывалом на городе, рассеялся, уступив место высокому, бледно-голубому небу, по которому плыли редкие, разрозненные облачка, похожие на клочья вычесанной шерсти.
Сад особняка, тщательно ухоженный, но не лишённый естественности, встретил их тишиной, нарушаемой лишь далёким городским гулом да чириканьем воробьёв в гуще плюща на кирпичной стене. Дорожки из жёлтого гравия мягко хрустели под ногами. Воздух пах влажной землёй, опавшими листьями и последними, упрямыми цветами — горьковатой геранью и сладким, увядающим табаком.
Они шли рядом, неспешно, как и договаривались. Без слуг. Без целей. Просто шли. Сначала молча, поглощённые созерцанием знакомых аллей, беседки, увитой диким виноградом, пустого фонтана с каменной чашей. Эвелина в простом платье из тёплой шерсти терракотового цвета, с лёгкой шалью на плечах. Доминик — в тёмно-зелёном рейт-роке, без сюртука, что делало его менее официальным, более доступным.
Неловкость прошлого вечера не исчезла, но трансформировалась. Теперь это было не тягостное молчание, а скорее общее, тихое понимание, что слова пока излишни. Они дышали одним воздухом, слышали одни и те же звуки, и этого контакта с миром, лишённого опасности, было достаточно для начала.
Они свернули на узкую тропинку, ведущую в самую старую часть сада, где росли высокие, раскидистые дубы и стояла полуразрушенная каменная скамья, увитая мхом. Солнечный луч, пробившись сквозь пожухлую листву, упал на небольшую полянку перед этой скамьёй, заливая её жидким, тёплым золотом.
Здесь Доминик остановился. Он не смотрел на скамью, не смотрел на деревья. Его взгляд был прикован к Эвелине. И в этом взгляде не было ни растерянности, ни отстранённости сегодняшнего утра. Была та самая ясность, которую она видела в нём лишь в моменты высшего напряжения и высшей правды. Ясность, рождённая принятым решением.
— Эвелина, — произнёс он её имя так, будто впервые пробовал его на вкус после долгого забвения. Голос его был тих, но в тишине сада он прозвучал сокрушительно громко.
Она обернулась к нему, вопросительно подняв брови. И тогда он сделал то, чего она не ожидала, хотя всё её существо, казалось, ждало этого с того самого момента в зале Тайного совета.
Он опустился перед ней на одно колено.
Это был не церемонный поклон, не жест подданного. Это была поза рыцаря перед своей дамой, поза воина, склонившего знамя перед той, кто завоевала его душу не силой оружия, а силой духа. Он не опустил головы. Он смотрел на неё снизу вверх, и солнце, падающее через листву, освещало его лицо, делая видимыми каждую морщинку у глаз, каждую тень, каждую крупинку неподдельной, обнажённой эмоции, которую он не пытался скрыть.
Гравий под его коленом хрустнул. Мир вокруг — сад, небо, город — перестал существовать. Существовали только они двое в этом луче света.
— Эвелина, — повторил он, и теперь его голос приобрёл густоту, глубину и ту самую внутреннюю силу, которая была ему свойственна всегда, но теперь она была направлена не на борьбу, а на дар. — Я обдумывал это всю ночь. Готовился сказать тебе за завтраком. Потом за кофе. Но слова казались неправильными, бумажными, пустыми. Они требуют другого места. Не кабинета, не зала. Они требуют простора и света. И вот… вот я здесь.
Он сделал паузу, собираясь с мыслями, ища самые точные, самые выстраданные слова.
— Год назад, в той же библиотеке, мы с тобой подписали контракт. Документ. Бумагу с пунктами, сроками и условиями. Он был нам нужен. Он дал тебе защиту, а мне — прикрытие. Он был началом. Но сейчас… сейчас тот контракт истёк. И если бы ты спросила меня сейчас, хочу ли я предложить тебе новый, я бы ответил: нет. Я не могу.
Он видел, как в её глазах на мгновение мелькнуло что-то — не страх, а вопрос. И он поспешил объяснить, его речь лилась теперь ровно и уверенно, как будто он наконец-то нашёл ту единственную, безупречную формулу правды.
— Я не могу предложить тебе новый контракт, потому что в него нельзя вписать пунктами то, что ты совершила. Нельзя прописать в параграфах верность, которую ты доказала, стоя одна против всего света, когда все, включая меня в моей камере, считали дело проигранным. Нельзя в графы и подграфы заключить ту силу духа, что спасла меня из самой чёрной бездны отчаяния и позора. Нельзя гарантировать санкциями или штрафами ту любовь… — его голос дрогнул, и он на секунду закрыл глаза, прежде чем продолжить, — ту любовь, что стала для меня воздухом, которым я дышу, светом, который я увидел, когда думал, что навсегда погрузился во тьму. Нет на свете такой бумаги, такого пергамента, который мог бы вместить всё это.
Он вытянул руку, не касаясь её, а словно очерчивая в воздухе невидимый контур чего-то огромного и бесценного.
— Поэтому я не предлагаю тебе контракт. Я предлагаю тебе единственное, что у меня осталось, единственное, что по-настоящему принадлежит мне после всего, что случилось. Я предлагаю тебе себя. Всего себя. Без остатка. Со всеми моими старыми ранами, которые, возможно, никогда не заживут до конца. Со всеми моими тайнами, которых теперь у нас с тобой общий сундук. Со всей моей вечной, неуёмной войной с несправедливостью, которая, я теперь знаю и принимаю, будет частью моей жизни всегда. Но эту войну, — его голос окреп, в нём зазвучала несгибаемая уверенность, — мы будем вести плечом к плечу. Не как командир и солдат. А как равные. Как союзники, которые выбрали друг друга не по необходимости, а по зову сердца.
Он умолк, давая ей и самому себе перевести дух. Его грудь тяжело вздымалась. В его глазах стояли слёзы, но он не отворачивался. Он смотрел ей прямо в глаза, и в этом взгляде было всё: и та боль, что он нёс, и та надежда, что она в него вселила, и та безмерная, благоговейная нежность, которую он, «Лорд Без Сердца», научился чувствовать только благодаря ей.
— И поэтому, — продолжил он, и каждое следующее слово было похоже на клятву, высекаемую на камне, — я прошу тебя. Не предлагаю сделку. Не ищу выгоды. Я прошу. Выйди за меня, Эвелина. Не по расчёту, не по принуждению обстоятельств, не для спасения репутации. Выйди за меня по той единственной, простой и вечной причине, по которой двое людей связывают свои судьбы в одну, идут вместе сквозь годы, радости и горести, до самого конца. Выйди за меня по любви.
Он снова замолчал, и тишина вокруг стала оглушительной. Казалось, даже птицы перестали щебетать, затаив дыхание.
— Стань моей настоящей герцогиней. Не по титулу, а по праву, которое ты завоевала своей кровью, умом и верностью. Стань моей женой в глазах Бога и людей. Стань моей любовью… моей единственной любовью на всю оставшуюся жизнь, какой бы долгой или короткой она ни была. Дай мне возможность каждое утро просыпаться с мыслью, что ты рядом. Дай мне право оберегать тебя, поддерживать тебя, идти с тобой рука об руку, куда бы ни повернула наша дорога.
Он протянул к ней руку, раскрыв ладонь. Это был жест не требования, а надежды. Жест человека, предлагающего своё сердце и ждущего, примет ли его вторая половинка.
— Скажи «да», Эвелина. И позволь нам начать всё сначала. На этот раз — навеки.
Он закончил. Его слова повисли в осеннем воздухе, смешавшись с солнечным светом и запахом земли. Всё, что было между ними — фиктивный брак, опасное партнёрство, страсть, боль разлуки, триумф воссоединения, неловкость последних дней — всё это сконцентрировалось в этом одном моменте, в этом одном вопросе, заданном на коленях среди опавших листьев.
Эвелина смотрела на него. Она не видела герцога, могущественного аристократа. Она видела человека. Своего человека. Того, чьи слабости стали ей дороги, чья сила вдохновляла, чья любовь, такая сложная и такая искренняя, стала смыслом её существования. Она чувствовала, как что-то тёплое и необъятное разливается у неё в груди, подступает к горлу, к глазам.
Она не плакала. Она улыбнулась. Та самая, редкая, истинная улыбка, которая преображала всё её лицо, делая его лучистым и невероятно красивым. Она видела в его глазах отражение этой улыбки и своё собственное лицо, и понимала — это её дом. Это её место в мире. Рядом с ним.
Она медленно, как бы давая ему насладиться этим мигом ожидания, опустила свою руку и положила её в его раскрытую ладонь. Её пальцы сомкнулись вокруг его пальцев, ощущая их знакомую, дорогую форму.
— Да, — сказала она. Чётко. Ясно. Без тени сомнения. — Да, Доминик. Я выйду за тебя. Не по контракту. По любви. Я стану твоей женой. Твоей герцогиней. Твоей любовью. На всю оставшуюся жизнь. И навеки.
Её слова, такие простые и такие окончательные, разбили последние остатки льда в его душе. Он издал сдавленный, счастливый звук, что-то между смехом и рыданием. Он поднялся с колена, не отпуская её руки, и притянул её к себе. Он обнял её так крепко, как будто хотел навсегда впитать её в себя, слиться в одно целое. Его лицо уткнулось в её волосы, и она чувствовала, как его тело слегка дрожит.
— Спасибо, — прошептал он ей в волосы, и это было то самое, недостающее «спасибо» за всё, что она для него сделала. — Спасибо, что нашла меня. Спасибо, что не отпустила. Спасибо, что сказала «да».
Они стояли так, обнявшись, на солнечной полянке, а вокруг них мир, казалось, снова пришёл в движение. Запели птицы, зашумел от лёгкого ветерка высохший лист на дубе. Они стояли, и в этом объятии был не просто конец одной истории. Было начало другой. Начало их настоящей, общей жизни. Без контрактов. Только с этим словом — «да», — которое было сильнее любой печати и любой клятвы.