В тот день шел дождь, и мокро было кругом, неприветливо. На лужах надувались и лопались пузыри, везде булькала вода, и остро пахло умытыми деревьями, мокрыми булыжниками, мокрой травой.
Федя и Мишка-печатник сидели в сарае и через открытую дверь смотрели, как из-под ворот натекает желтый шумный ручей и скапливается в лужу с пеной по краям; в центре лужи плавала, медленно вращаясь, коробка из-под папирос «Трезвон», зеленая, с золотыми полосами.
Коробка все вращалась и вращалась…
Дождь все шумел и шумел — ровный такой шум стоял кругом.
Скучно было.
Мишка-печатник дремал на своей подстилке, иногда ласково посматривая на Федю.
В углу в куче старых пожелтевших газет возились мыши.
— И когда кончится дождюга? — спросил Федя у Мишки-печатника.
Мишка грустно вздохнул.
— Скука, — сказал Федя.
Он смотрел, как медленно вращается в желтой луже коробка от папирос «Трезвон».
Она все вращалась и вращалась…
Все шумел и шумел дождь…
Мыши все шуршали и шуршали в старых газетах…
И вдруг Федя увидел, что коробка «Трезвон» вовсе не коробка, а зеленый боевой корабль под парусами. И плывет корабль под названием «Трезвон» в будущем желтом море.
А за рулем корабля стоит он, Федя. Бинокль у него на груди, а сбоку пристегнут острый австрийский штык.
Высоко на мачте сидит Любка-балаболка, и у нее в руке тоже бинокль, она смотрит в него по сторонам, потом кричит вниз:
«Капитан! Враг уже рядом, по правому борту!»
И видит Федя, что на его маленький зеленый корабль «Трезвон» надвигается огромный кораблище, черный кораблище, и называется он страшно: «Кощей Бессмертный», и под названием, написанным белыми буквами, нарисованы, тоже белые, череп и кости.
Все ближе и ближе огромный кораблище.
Уже видны на борту белые генералы с золотыми погонами.
Очень много злобных генералов.
«Я боюся!» — кричит Любка-балаболка на мачте.
Но не страшны Феде враги красной революции — он выхватывает острый австрийский штык, он готов к бою.
«Ура-а!» — кричит Федя, и жарко ему становится от собственного голоса, и совсем не боится он.
Внезапно куда-то вбок шатнулся огромный кораблище «Кощей Бессмертный», желтая волна накрыла Федю, и он услышал голос дяди Пети:
— Ну и горазд же ты спать, Федор!
Федя открыл глаза.
Дождь шумел по-прежнему.
Спал на подстилке Мишка-печатник.
В желтой луже с пеной по краям медленно вращалась коробка от папирос «Трезвон», зеленая, с золотыми полосами; теперь она совсем размокла.
А перед Федей стоял дядя Петя, накрытый сырой рогожей; в руках у него был сверток.
— Боевое задание есть тебе, Федор, — сказал дядя Петя.
— Готов выполнить любое задание! — Федя уже стоял по стойке «смирно».
Дядя Петя кашлянул в темный кулак.
— Фу ты, черт, — сказал дядя Петя. — От жары в горле — Сахара. Сейчас бы молочка парного.
Федя удивился — никакой жары не было.
— Так какое задание? — спросил он.
— Понимаешь, Федор, — дядя Петя нахмурился, — второй день Давида нашего на работе нету. Опять небось слег. Один мается.
— Как один? — удивился Федя. — А Ольга?
— Какая еще Ольга? — у дяди Пети брови прыгнули на лоб.
— Ну, жена его. Он все про нее поет. — И Федя спел:
Я люблю вас, Ольга!
Дядя Петя усмехнулся.
— То из оперы он арию поет, Федор, один наш Давид живет. Знаю я его. Второй день не емши. Вот передашь ему пищу кой-какую. И гранки там — в завтрашний номер.
— А где же я его найду? — спросил Федя.
— Легко найдешь… Конный базар знаешь?
— Кто же его не знает!
— Прямо на Конном базаре в углу желтый кирпичный дом стоит в два этажа. Он там один, увидишь. В нем и живет Давид Семенович. Спросишь — покажут. Там его все знают. Вот тебе рогожа от дождя, вот сверток. Выполняй! — И дядя Петя крепко хлопнул Федора по плечу.
— Есть! Все исполню, дядя Петя!
Как это здорово — выполнять боевые задания! Еще несколько таких заданий — и Федя всем докажет, что он настоящий боец пролетарской революции, и тогда, может быть, его возьмут на фронт.
Улицы были пустыми и мокрыми. Редкие прохожие спешили укрыться от дождя, и были они почти все под зонтиками. Посмотришь на Киевскую, а по ней то тут то там живые черные грибы бегут. Вот смешно-то!
Иногда Феде навстречу попадалась извозчичья пролетка с поднятым верхом, и извозчик сидел на козлах, весь мокрый и, видать, злой.
Кончилась Киевская, упершись в белоколонный дом, в котором раньше жил губернатор, нырнул Федя под арку старого кремля, прошел через пустой зеленый скверик, углубился в лабиринт узких переулков и — вот она, площадь Конного базара.
Ах, Конный базар! Кто из городских мальчишек не знает тебя! Наверно, не было во всем мире места более притягательного и заманчивого.
Какая своеобычная, яркая, пахучая жизнь кипела здесь по воскресеньям!
Продавали тут лошадей и крестьяне, и помещики, и другой всякий люд. Продавали самых разных лошадей: тяжеловозов с толстыми мохнатыми ногами; кляч таких, что все ребра видны — толкни и упадет; скакунов с гибкими шеями; крестьянских лохматеньких лошадок, которые все норовят убежать домой в деревню. Посмотришь на Конный базар — и глаза разбегаются: сколько лошадей разной масти, столько живых пестрых красок.
А шум над базаром несусветный: торг идет, лошади ржут, лают собаки, которых всегда тут было великое множество. Все движется, перемешалось.
И всегда продавали здесь сено, пахучее, свежее. Федя любил подойти к возу, зарыться головой в сено и глубоко вдыхать сладкий дурманящий запах.
А еще на Конном базаре продавали певчих птиц, а зимой снегирей и голубей продавали тоже.
Немало выгодных сделок совершил на Конном базаре и Федя.
Сейчас пустынна базарная площадь. Размыл дождь старые кучи конского навоза, и бурые лужи стоят всюду, пенится в них дождь.
И ни одной лошадки не продается. Конечно, где ж их взять? Все лошади, пригодные для верховой езды, на фронте — несут они красных бойцов в смертельные атаки на врага. Другие от бескормицы подохли, а каких люди поели с голодухи.
Вздохнул Федя, глядя на пустую скучную площадь Конного базара.
Кирпичный двухэтажный дом Федя сразу нашел. Он тут действительно был один-одинешенек.
Федя вошел в темный подъезд и остановился, не зная, что делать дальше; темно было кругом, и воняло керосином и кошками.
Федя сделал шаг и налетел на пустое ведро; ведро загремело и покатилось куда-то вниз.
Сейчас же открылись сразу две двери по бокам Феди, тусклый свет упал на него, и в дверях он увидел двух женщин: в правой толстую, с растрепанными волосами, в левой еще более толстую, но причесанную гладко. У обеих были злые лица.
— Кого тут носит? — закричали на него.
— Чего надо?
— Опять небось ворюга!
— Вот я щас тебя ухватом!
— Я не ворюга, — сердито сказал Федя.
— А кто ж ты?
— Я в типографии работаю. Где тут у вас наш Давид Семенович живет?
— А-а, — протянули обе женщины, и лица их стали добрыми.
— Тебе писателя нашего? — спросила та, что потолще.
— А он разве дома? Не на работе? — спросила другая.
— Заболел он, — сказал Федя.
— Ах ты, батюшки! — всплеснули руками обе женщины. — А мы и не знали.
— Поднимайся на второй этаж, — сказала толстая и лохматая. — Там одна дверь.
— А мы вскорости придем, — сказала совсем толстая и гладко причесанная.
Обе двери быстро захлопнулись.
Федя поднялся по темной лестнице на второй этаж. На узкой площадке была только одна дверь, обитая ветхим войлоком.
Федя постучал.
— Войдите, прошу, пожалуйста! — услыхал он голос Давида Семеновича.
Федя открыл дверь и попал в большую пустынную комнату с высоким потолком; и только одно окно было тут. Наверно, поэтому сначала Федя ничего не рассмотрел. Но потом глаза привыкли, и он увидел стол у окна, заваленный книгами, бумагами, какими-то мелочами; увидел венские стулья с гнутыми ножками, стоявшие как попало. Угол комнаты был отгорожен занавеской, и из-за занавески была видна печь с грязной посудой.
В дальнем углу стояла кровать с блестящими шариками на спинках, и на ней лежал Давид Семенович, до самого подбородка укрытый ватным одеялом.
В комнате было сыро, холодно и не прибрано.
Давид Семенович смотрел на Федю с любопытством и вдруг весело подмигнул ему.
— Здравствуйте, — робко сказал Федя.
— Здравствуй, брат, — сказал Давид Семенович и закашлялся сухим долгим кашлем.
— Вы заболели, да? — спросил Федя.
— Самую малость, понимаешь. — Давид Семенович вынул руки из-под одеяла, и Федя удивился — такие они были длинные, худые, казалось, прозрачные.
«Совсем он больной», — с тоской подумал Федя.
— Вообще-то, Федор, здоров я, как бык. — сказал Давид Семенович. — Только вот в такую погоду болят, понимаешь, старые раны. — Давид Семенович задумался, и большие глаза его повлажнели. — Да что же ты стоишь, брат? — сказал он потом. — Бери-ка стул, садись ко мне поближе. Потолкуем. Какие там дела?
Федя взял стул, сел рядом с кроватью и протянул Давиду Семеновичу сверток.
— Вот, — сказал он. — Дядя Петя прислал. Еда вам и гранки тут, статьи в завтрашний номер.
Давид Семенович встрепенулся:
— Давай-ка, давай-ка, брат. Поглядим. Потом мы с тобой потолкуем о жизни. Вот прочту только, — и он опять весело подмигнул Феде.
Но Давид Семенович не успел прочесть статьи — в комнату ворвались две женщины, толстая и еще толще, и запричитали:
— Как же так, Давид Семеныч?
— Ай-ай-ай, как нехорошо, Давид Семеныч!
— Не могли сказать, что опять слегли, Давид Семеныч?
— Что мы вам чужие, что ли, Давид Семеныч?
— Обижаете, Давид Семеныч!
И в комнате началась отчаянная работа: женщины мыли полы горячей водой, стирали везде пыль, топили печь, распотрошили сверток с едой, принесли что-то свое и готовили обед, и пахло уже чем-то вкусным и горячим.
Женщины так быстро и весело мелькали по комнате, что, казалось, их тут не две, а целая дюжина.
И скоро комната преобразилась: засверкала чистотой, наполнилась сухим теплом, свежестью веяло от вымытых полов, и на столе уже был горячий обед: щи в чугуне, картошка в глубокой сковородке, хлеб и крепкие соленые огурцы.
— Ешьте, Давид Семеныч, — сказали толстые женщины. — А вечером мы еще придем.
И они удалились, предварительно застряв в двери, так как хотели выйти одновременно.
— Отчаянные, а? — сказал Давид Семенович.
— Отчаянные, — согласился Федя.
Давид Семенович встал, надел на нижнее белое белье лохматый пестрый халат до пола, сказал:
— Совсем я, брат, как турецкий султан.
Федя засмеялся: правда, смешной был Давид Семенович в этом халате, пенсне на носу блестит, руки в рукавах путаются, и весь он, худой и длинный, просто исчез в необъятном халате.
— А теперь, Федор, давай-ка пообедаем.
— Нет, я уже ел, — сказал Федя и почувствовал голодное урчание в животе.
— Ты меня, брат, не обижай, — сказал Давид Семенович. — Ты мой гость.
И Федя решил не обижать Давида Семеновича.
Они обедали очень вкусно. Давид Семенович читал гранки, хлебая щи, и приговаривал:
— Так-так. Отменно, отменно.
Или:
— Це-це-це. Скверненько, скверненько.
Когда они все съели, Давид Семенович сказал:
— Гранки, брат, прямо в редакцию. А я прилягу. Знобит-таки. Не хочет отпускать старуха.
— Какая старуха? — удивился Федя.
— Болезнь моя, чтоб ее перевернуло. Чахоткой зовется. — И опять Давид Семенович весело подмигнул Феде.
Он лег в кровать, а Федя сел на венский стул возле него.
— А я думал, вы с женой живете, с Ольгой, — сказал Федя.
— Почему с Ольгой? — Давид Семенович даже пенсне снял.
— Ну, вы все поете: «Я люблю вас, Ольга!»
— Вот оно что… — Давид Семенович нахмурился, тень набежала на его лицо. — Понимаешь, брат, эта наша любимая опера была. «Евгений Онегин»… Вот погоди, кончится революция, откроем мы в нашем городе оперный театр, и услышишь ты эту арию в исполнении настоящего певца. Скажем, Собинов к нам припожалует. — И Давид Семенович пропел:
Я люблю вас, Ольга,
Как одна невинная душа поэта…
Давид Семенович закашлялся.
А потом он сказал:
— Нет, брат, жену мою не Ольгой звали. Ее звали Рахиль. Вон пойди открой нижний ящик стола, и я тебе ее покажу. Альбом там лежит, принеси.
Федор принес альбом в бархатном вылинявшем переплете.
Порылся в нем Давид Семенович и протянул Феде фотографию:
— Вот она, моя Рахиль, — и голос его дрогнул.
Федя смотрел на фотографию. На ней была совсем молодая, удивительно красивая женщина: серьезные темные глаза смотрели открыто и мягко, прядь густых волос падала на высокий лоб, губы чуть улыбались, и во всем ее облике было что-то гордое, непреклонное, смелое.
— Где же она? — тихо спросил Федя. — Умерла?
Давид Семенович сел в кровати, подложил под спину подушку.
— Я тебе расскажу, мальчик, — сказал он. — Ты должен знать. Все вы должны знать…
— Расскажите, — прошептал Федя.
— Это было в Петербурге, в тысяча девятьсот пятом году. Первая русская революция… Ах, Федор, великое все-таки время. Верно сказал Владимир Ильич: была это репетиция Октября. Так вот, ходили мы тогда с Рахилью в студентах университета, только поженились. К одной ячейке приписаны были. Очень мы верили, мальчик, что победит революция. И вот нам от организации задание: в оперном театре разбросать листовки. Призыв к интеллигенции: «Будьте с рабочим классом! Да здравствует революция!» И как раз «Евгения Онегина» давали. Выполнили мы, Федор, задание. После второго акта, только свет погас, полетели с галерки наши листовки. Так, знаешь, славно: темно в зале, а листовки все-таки видно — будто голуби белые кружатся. Шум поднялся, паника. Полицию вызвали. И спектакль, понимаешь, был сорван. Мы думали — все, обошлось. Только выследил нас шпик: когда выходили из театра, забрала нас полиция… — Давид Семенович замолчал.
— А дальше? — снова шепотом спросил Федя.
— А дальше — суд. Тогда это быстро делалось. Мне — десять лет каторги, ей — восемь. И погнали нас в Сибирь. Пешком. Дальняя дорога была, Федор. Самая, наверно, дальняя, какая есть на земле… А на дворе — зима, мороз, метели лютуют. Заболела моя Рахиль в пути, горло застудила. А тут еще на одном привале конвоир ее в грудь прикладом ударил…
— За что? — вырвалось у Феди.
— За что… Встать она не могла, обессилела. Ну, прошла еще два этапа… И, понимаешь, Федор, ни жалобы от нее никто не услышал, ни стона. Только мне все говорила… Шепот у нее такой горячий… «Об одном, — говорит, — жалею, Давид, сын у нас не родился. Некому мне борьбу нашу завещать. И ненависть». И еще говорила: «Жаль, Давид, не дожила я до победы революции. Ни о чем так не горько…»
И тут прервался голос Давида Семеновича, и увидел Федя, что трет он близоруко пенсне, а глаза его полны слез.
— На третьем этапе, уже за Уральскими горами, схоронили мы ее. Остался безымянный холм в степи. И снегом его занесло… Но запомнил я то место. Победим, мир придет — разыщу могилу своей Рахили. И поставим мы ей памятник. Заслужила она его. Тогда было ей девятнадцать лет…
— А как же вы? — спросил Федя.
— Что я?.. Нас погнали дальше. И не оглядывайся… Долгий путь был. Два месяца шли. Вот и я тогда грудь застудил. С тех пор она у меня, старуха проклятая. Верно, ох, как верно поэт сказал:
Ему судьба готовила
Путь славный, имя громкое
Народного защитника,
Чахотку и Сибирь…
Только совсем не жалею я, Федор, что избрал себе такой путь. Началось бы все сначала, все бы сначала прошел… — И жарко сверкнули под пенсне глаза Давида Семеновича. — Однако заболтались мы с тобой. Ведь гранки там ждут. Жми, брат, в редакцию на полусогнутых.
И когда уходил Федя, опять весело подмигнул ему Давид Семенович. Но не мог Федя ответить улыбкой…
Дождь перестал, но по-прежнему сыро было, мокро, влажное, низкое небо висело над городом.
Федя бежал в редакцию и думал: «Очень даже хороший человек Давид Семенович. И совсем он не насмешник. Настоящий революционер, вот он кто!»