ЧЕРЕЗ ДВА МЕСЯЦА

Федя посмотрел в окно: переулок тонет в белом густом тумане, а перед калиткой — все-таки видно — в луже пляшут дождинки, пощипывают воду и надувают пузыри. Серое-серое утро. И вот в такую-то погоду отряд типографских рабочих отправляется на фронт.

Федя сопит сердито, портянку старательно крутит на ногу, надевает новые сапоги — только вчера их отец принес. Сапоги, правда, великоваты, но ничего, Федя скоро вырастет, и будут сапоги в самый раз.

У стола гремит посудой бабка Фрося, соседка. Теперь она здесь хозяйничает. А мама в больнице. Тиф у нее. Врачи говорят, что она крепкая и обязательно поправится, но к ней не пускают. Выдумали какой-то карантин.

Бабка Фрося старательная и любит Федю. А все дома не как при матери. И отец посуровел, молчит больше. Конечно, тяжело ему на фронт уезжать, не попрощавшись с женой.

В часах-ходиках открылись дверцы, вылезла заспанная кукушка и прокуковала девять раз.

— Садись, что ли, завтракать.

Бабка Фрося поставила на стол миску с толченой картошкой, положила ломоть хлеба около стакана с молоком. У нее своя корова есть. И эту корову кормят сейчас все соседи — а то она давно бы сдохла. Бабка Фрося всем молоко дает. Бесплатно.

Ест Федя картошку, выскребает старательно миску. Вдруг бабка Фрося как заплачет… Обняла Федю за шею, притянула к своему большому тугому животу.

— Один ты теперя тут останешься, — причитает она. — С отцом поехал бы. Все лучше было б. Да нельзя. Война. Убили б тебя там, непоседу.

— Не убили б! — говорит Федя, а у самого слезы подступают, и в носу защипало.

И Федя на миг представил, как он едет на фронт, и его убивают, и он, бездыханный, лежит в чистом поле, и кружит над ним ворон. Феде ужасно жалко стало себя: такой молоденький, а уже погиб за революцию.

Бабка Фрося вздыхает:

— Когда им выступать-то?

— Папка сказал — сегодня. Или завтра утром…

И тут у Феди по щекам потекли слезы. Просто ему стало тоскливо: и оттого, что мама в больнице, и оттого, что отец уезжает на фронт, а он остается. И вообще как-то муторно на душе.

Они поплакали вдвоем.

Потом Федя оделся, а бабка Фрося сказала:

— Я приду провожать-то их. Все соседи наши придут. Ты там передай. На вокзале увидимся. Вместе потом домой.

— Ладно, — сказал Федя басом, потому что ему было стыдно: разревелся, как маленький.

Сделавшись серьезным и важным, он вышел во двор.

Дождь, оказывается, перестал. И туман редеть начал. Посветлело, и Федя теперь видел противоположную сторону переулка: покосившиеся домишки, мокрые заборы, а за заборами пустые сады. Федя шагал прямо по лужам — на то они и сапоги, чтобы по лужам ходить. Но только уж больно обидно: никто не видит. И Любка-балаболка не сидит на заборе. А то увидела б его в новых сапогах, удивилась, а он так небрежно посмотрел бы на нее ну и сказал бы что-нибудь такое… Например, он бы сказал: «Это что! Мне скоро хромовые сапожки дадут».

Но нет Любки-балаболки. Понятно — холодно. Середина октября все-таки. Наверно, Любка дома печку топит, и от огня волосы у нее прямо красные сделались. Идет Федя по лужам и все почему-то о Любке думает. Вчера она шепнула ему: «Если бы не дед… У-у, вреднющий! Я на фронт пошла бы». А что? Она пошла б. Любка отчаянная. Она санитаркой была бы, в такой белой косынке с красным крестом, и рыжие волосы под косынку ту спрятаны. Федя, конечно, тогда тоже бы на фронт подался. Его бы ранили на поле сражения в правую руку, нет, лучше в левую, а Любка его перевязала бы. И он — ни одного стона. Смотрел бы в Любкины глаза и хладнокровно улыбался. Или, может, сказал бы: «Да здравствует мировая пролетарская революция!»

— …А ну, сторонись! — закричали сзади.

Федя отскочил и вовремя: чуть не положила ему на плечо голову костлявая лошадь — он заметил, что глаза у нее чернильные, глубокие, и в них такая тоска…

Медленно идет лошадь, ноги ее разъезжаются на мокрых булыжниках. Мимо Феди плывет крытый черный фургон, и на нем белыми буквами: «Тиф». Рядом шагает старик в грязном халате поверх пальто, вожжи легонько подергивает. Глянул сурово на Федю, зашевелил сухими губами:

— Не смотри, сынок, не надо тебе на ее, безносую, смотреть.

Но уже не может Федя оторвать взгляда: из задка фургона торчат ноги, две босые, посиневшие, с грязными пятками и две в разношенных лаптях. «Мертвяки. От тифа померли, — догадывается Федя. — А вдруг и мамка помрет?..» — И ужас наполняет его, и сердце начинает стучать часто-часто.

Тоскливо, страшно, невыносимо становится Феде, и он бежит по переулку, расплескивая холодные лужи. Какой он тихий, пустынный, этот переулок, ни одного человечка не видно, будто все, кто живет тут, поумирали от тифа.

Вот наконец и Киевская. Тут всегда шумно — народу полным-полно. Знакомая улица, однако изменилась она. Или погода виновата: серое низкое небо над крышами, ветер сердито хлопает плакатом, что натянут над мостовой. Новый плакат. С трепетом читает Федя грозные слова: «Враг у ворот. К оружию, товарищи!» Наверно, поэтому так хмуры лица людей, так молчаливы они. И еще вся улица курится дымом — буржуйки из окон повысовывались, вот и дымят, и от этого Киевская на себя не похожа, как будто насупилась.

— …Чтоб зенки у тебя повылазили! Чтоб подавился ты своей картошкой! — истошно кричит женский голос.

— Расстрелять его, гадюку!

— На беде нашей наживается, змей!

Рев нарастает из переулка, по которому на базар ходят. И видит Федя: выводит оттуда солдат с винтовкой наперевес растрепанного бледного человека, толстого, с отвислыми щеками. На его засаленном ватнике болтается дощечка, и на ней написано: «Спекулянт!!» А вокруг солдата и человека с дощечкой женщины в клубок свились, размахивают руками, и стоит над ними рев.

— На месте его кончать надо было!

— Ишь, на горюшке-то нашем ряшку отожрал!

А у солдата лицо каменное, застывшее, только мускул шариком катается под щекой.

— Спокойствия, граждане, — говорит он хрипло. — Соблюдайте революционную дисциплину. — Но голос его тонет в гвалте и выкриках.

Увели спекулянта, а Федя никак не успокоится: перед глазами лица женщин. Откуда у них столько злобы к тому, бледному?

Внезапно все шумы и звуки Киевской перекрыла музыка, а потом Федя услыхал странную песню:

Цыпленок жареный, цыпленок пареный

Пошел по улице гулять, —

выводил лихой звонкий голос. И подхватили густые басы:

Его поймали, арестовали,

Велели паспорт показать!..

Позамирали люди на тротуарах от удивления. И Федя тоже замер, даже рот у него сам по себе открылся — такая необычная процессия шла по мостовой. Мужчины в самых причудливых одеждах: в матросских бушлатах и узких клетчатых брюках; в барских пальто с воротником шалью и в фуражках; в широченных шароварах и цилиндрах. И была с ними красивая женщина с подбитым глазом в кожаной куртке, в брюках-галифе и зеленых сапогах. Все они шли вразнобой и казались пьяными; они кричали что-то, приплясывали; три музыканта с трубами играли громко и несогласно. Над пестрой толпой колыхался плакат: «Творите анархию!»

— Во они какие, анархисты, — говорили вокруг Феди. — Страмота!

— И баба с ыми. Фу ты, прости господи!

— Бесстыжая. Как мужик вырядилась.

— А чиво они хочут, анархисты?

— Известное дело, банк перво-наперво ограбить.

— Да ну?

— Вот те и «да ну»! А потом всех жителев пораздевать и пустить по миру нагишом, в чем мать родила.

— Пресвятая богородица! Пронеси и помилуй!

— Что вы, товарищи, брехуна слушаете?

— Это я брехун? Да ты знаешь…

А анархисты на всю улицу горланят:

…Я не кадетский, я не советский,

А я куриный комиссар…

И вдруг всю анархию как ветром сдуло — шарахнулись нелепые люди за угол и сгинули: испугались рабочего отряда, который молча шагал по Киевской им навстречу.

Большой отряд, даже земля чуть вздрагивает под его мерным шагом.

Винтовки, винтовки, винтовки…

Суровы лица — молодые, старые, безусые, заросшие.

Винтовки, винтовки…

— Большевики, — говорит кто-то тихо за спиной Феди.

— Какие большаки? — удивляется старушка, похожая на засушенную воблу. — Во, гляди: и большие есть и маленькие.

Идет и идет отряд. Винтовки, винтовки, винтовки — над головами. Суровые лица у рабочих — враг у ворот…

«Да ведь это на фронт, наверно! — догадался Федя. — Значит, точно, нашим выступать сегодня!»

Федя уже бежит по улице. Конечно, выступать! Вон когда отец сказал, что недельки через две, а уж два месяца прошло. Эх, если б не Мишка-печатник, Федя обязательно тоже поехал бы на фронт. Уж он бы придумал, как это сделать.

Вот и типография, и два каменных льва стеклянный подъезд охраняют. Мокрые львы, холодные, наверно, совсем замерзли.

«Прямо к Мишке пойду», — решил Федя. И тут он увидел, что на воротах типографского двора нет замка. Странно. Всегда он висел, огромный, ржавый, и попасть к Мишке-печатнику можно было только через дежурку деда Василия, по внутренней крутой лесенке.

От нехорошего предчувствия сжалось Федино сердце… Он подошел к воротам, толкнул их — ворота легко открылись, пробежал через двор и замер: сарай, в котором жил Мишка, открыт. И пусто было в нем.

— Мишка, Мишка! — в отчаянии закричал Федя. — Где же ты, Мишка? Выходи! Ну, пожалуйста!..

Федя обыскал весь маленький двор. Медведя не было ни за штабелями мокрых, с подтеками, дров, ни за пустыми ящиками, — нигде не было.

«Может быть, он убежал? — думал Федя, и слезы уже катились по его щекам. — Но ведь ворота открыты. Значит… украли?»

— Мишку украли! — Федя влетел в дежурку. — Дедушка Вася, нашего Мишку украли!

Федя так закричал, что кошка Ляля, спавшая на столе у керосиновой лампы, сердито зашипела и опрометью метнулась в открытую дверь, а дед Василий схватил винтовку и загремел ею.

— Что-то ты глупости говоришь. Как это — украли?

— А так. Нету Мишки-и… — Федин голос дрожал от слез.

Вместе с дедом Василием они поднялись в наборный цех, и в типографии началась паника: «Мишку-печатника украли!»

Федю обступили рабочие, были тут дядя Петя с папой, прибежал из своей комнаты Давид Семенович и, узнав, в чем дело, сразу уронил пенсне. Со всех сторон кричали:

— Не может быть!

— Разве медведя украдешь!

— Али подшутил кто?

— Когда его последний раз видели?

— Я вчера вечером корми-и-ил… — Федя никак не мог сдержать слезы. — Жмых мы с ним е-ели…

— А ну пошли во двор! — сказал дядя Петя.

На месте происшествия выяснили: кто-то сбил с ворот замок, потом открыл сарай и… Дальше было трудно что-либо представить. Было ясно одно: медведя погрузили в телегу — две колеи в мягкой земле уходили от самых ворот. Но как ворам удалось это сделать? Это оставалось тайной. И когда произошла кража?

— Скорее всего ночью, — предположил Давид Семенович. — Или рано утром. А то бы хоть кто-нибудь да видел.

Но никто ничего не видел: ни рабочие типографии, ни дед Василий («Я что? Я тута в дежурке сидю, можно сказать, в проходной), ни жители дома, окна которого выходили к воротам.

Весь день Федя, Яша Тюрин и другие рабочие бродили по городу — искали Мишку-печатника. Но все было напрасно: медведь и его похитители как сквозь землю провалились.

Измученный, вконец расстроенный, вернулся Федя в типографию. Ну что теперь делать? Мама в больнице, отец на фронт уезжает, и Мишка-печатник пропал… Останется Федя в городе один-одинешенек, все его забудут, и умрет он от тоски…

Федя так себя расстроил, что уже не мог сдержать слез, когда открыл дверь с табличкой «Коммунист».

Смотрит, а в комнате папа, дядя Петя и Давид Семенович: неясные они, расплываются — слезы смотреть мешают. Вошел Федя, и все замолчали враз.

«Обо мне небось говорили, — догадался Федя. — Ишь, улыбаются».

— Ну, чего? — спросил Федя, сел на диван и насупился.

— Смотри, какой сердитый! — Давид Семенович взял и подмигнул Феде.

И тут отец подошел к Феде, обнял его за плечи, заглянул в глаза. Добрые у него глаза. И внимательные.

— Был я сейчас в больнице. Пустили меня…

— К маме? — встрепенулся Федя. — Чего она? Плохо, да? — И голос его вдруг стал тоненьким, как будто не его, а Любки-балаболки голос.

— Да нет, Федюха! Лучше нашей мамке. Перевели ее в барак для выздоравливающих. Однако еще, говорят, недельки две-три подержат. И вот договорились мы с ней… — Отец помедлил, улыбнулся.

— Ну? — прошептал Федя.

— Возьмем мы тебя с собой, на фронт.

— Ура-а! — закричал Федя и бросился к отцу на шею.

— Только будешь ты во втором обозе. Повару помогать. И из второго обоза — ни на шаг. Матери я обещал. Понял?

— Да… — И тут Федя заплакал вдруг и уткнулся в жесткую отцовскую щеку.

Потом трое взрослых, таких хороших мужчин, посмотрев друг на друга и с облегчением вздохнув, ушли из тесной комнатки с табличкой «Коммунист» на двери, и Давид Семенович сказал уже через порог:

— Там на столе есть кое-что. Закуси.

Дядя Петя добавил:

— И поспи немного. Перед дорогой необходимо.

Федя услышал, как Давид Семенович весело запел в коридоре:

Я люблю вас, Ольга!

На столе под газетой с большой статьей «Картофельный фронт» лежал на тарелке кусок холодной вареной баранины с прожилками, похожими на стекло, две серые лепешки, в стакан с откушенным краешком был налит домашний квас, и в нем плавала крохотная соломинка. Давно Федя не ел такого вкусного обеда. Поев с аппетитом, он лег на диван, и сейчас же пружины сказали несколько странно:

— Дзю-юба…

У Феди было и грустно, и легко, и как-то ново на душе. Он стал думать о Мишке-печатнике, и почему-то уверенность появилась в нем, что он обязательно найдет его там, на фронте. На фронте! «Я поеду на фронт! — и смятенно и счастливо думал Федя. — Я буду драться с беляками за нашу красную революцию».

…Из-под дивана вылез странный зверек, и Федя сразу понял, что это Дзюба. Вот ты какой, Дзюба! Он был немного больше кошки Ляли, серый и с длинной хитрой мордочкой, притом на его носу сидело пенсне, точь-в-точь как у Давида Семеновича. Еще у Дзюбы были редкие седые усы и пушистый хвост.

Федя замер на диване — он знал: стоит ему шевельнуться, и Дзюба исчезнет… Дзюба поводил по сторонам своей хитрой мордочкой, потом подбежал к книжному шкафу, открыл его, достал толстую книгу, отволок ее к столу, покряхтел, взобрался на стул.

«Читать будет!» — догадался Федя.

Так и есть! Дзюба открыл книгу и углубился в чтение, переплет он поднял маленькой лапкой, и теперь его мордочку не было видно…

Федя взглянул на переплет и сжался от ужаса: переплет черный, и на нем написано белыми буквами: «Тиф!!»… И вдруг непонятно как Федя очутился на Киевской, и она была совершенно пуста и страшна, и по улице катилась черная карета, и из нее торчало много босых синих ног и ног в лаптях, и самое ужасное было то, что карета катилась сама по себе — в нее была запряжена та костлявая лошадь с печальными чернильными глазами. Карета катилась прямо на Федю, он хотел убежать, но ноги не двигались; он хотел закричать, но голоса не было…

Внезапно две ноги с грязными пятками зашевелились, и из кареты стало вылезать что-то страшное, мертвое и в то же время живое, с головой, похожей на куриную, а там, в глубине кареты, пели глухие голоса:

Цыпленок жареный, цыпленок пареный

Пошел по улице гулять…

Федя догадался, что он спит, что это сон. Надо проснуться! Проснуться! Проснуться! Но он никак не мог проснуться…

В этот момент его встряхнули сильные руки, и, еще не проснувшись, он понял, что это его папка, и наконец в сознание проникли слова:

— Что мычишь, Федюха? Контра какая привиделась?

Федя открыл глаза, а сердце яростно билось, и весь он был в поту. На столе горела керосиновая лампа, темнота безлико прильнула к окну, Давид Семенович что-то быстро дописывал за столом, а перед диваном стоял папка и встревоженно смотрел на Федю.

— Может, ты заболел?

— Да не! Страшный сон приснился.

— Тогда одевайся! Отряд уже весь на улице. На вокзал идем.

— Выступаем? — Федя пружиной вскинулся с дивана.

— Выступаете, брат. — Давид Семенович перестал писать. — Торопиться, Дмитрий, надо. Вон уже больше часа ночи.

— Да, пора, — сказал папка. — Быстрее, Федор. — Лицо его было задумчиво и грустно.

Загрузка...