5 Постколониальный блюз

Свобода. Равенство. Народный суверенитет. Америка для американцев. Эти идеи, вольно сгруппированные под лозунгом либерализма, сделали независимость Латинской Америки возможной. Они вдохновили патриотические мечты, оправдали восстания, объяснили всему миру, почему американцы должны и будут сами управлять собой. Они скрепили патриотический союз смутными обещаниями будущего равенства и стали основой для конституций дюжины новых республик. В 1825 году только Бразилия оставалась монархией, но даже император Педру I считал себя либералом.

Тогда по всей Латинской Америке прокатилась волна попыток реализовать либеральные идеи на практике – как правило, с катастрофическими результатами. Многие правительства были свергнуты в первые же несколько лет, после чего президенты и конституции сменяли друг друга с головокружительной скоростью. Именно в эти годы Испанская Америка (Бразилии, как мы увидим, повезло больше) приобрела репутацию политически нестабильного региона и горького разочарования патриотов-мечтателей. Что же случилось?

Говоря коротко, первые правительства независимой Испанской Америки столкнулись с огромными препятствиями, не обладая достаточно большими ресурсами. Либеральные мечты о процветающих, прогрессивных новых странах вскоре поглотили разочарование и крах экономики. Надежды на реальную демократию пали перед застарелой привычкой к консервативной иерархии. Повторяющиеся модели политического насилия и коррупции оттолкнули большинство людей от правительств, которые должны были их представлять. Политика обернулась прежде всего поиском личных выгод от высокого поста. Подводя итог: в целом первое постколониальное поколение (1825–1850) увидело, что Латинская Америка стремительно катится в никуда.

Либеральное разочарование

С самого начала латиноамериканские либералы коллективно страдали от раздвоения идей и целей. Креольское руководство патриотических армий размахивало знаменем либерализма, но управлять страной на основе либеральных принципов было не так-то просто.

Либеральный акцент на юридическом равенстве всех граждан нес радикальные, разрушительные последствия для обществ, по сути оставшихся жестко иерархическими. Здесь важно отметить, что либерализм вырос из социальных и экономических преобразований (таких, как рост капиталистической торговли, производства и среднего класса), которые происходили в Англии и Франции, но которыми даже не пахло в Испании и Португалии. Новые испано-американские республики и бразильская монархия унаследовали очень и очень традиционалистские общества. На протяжении многих поколений испанские и португальские мыслители ставили коллективную ответственность выше индивидуальных свобод, ортодоксальность – выше религиозной свободы. Испано-американское и бразильское общества были гораздо дальше от либеральной модели, чем общество США в начале их независимости. Исключением можно назвать разве что юг США с его плантационной экономикой и рабовладельческой системой. Конечно, реализовать либеральные взгляды и цели в обществах с жесткой иерархией и эксплуататорской системой труда было нелегко.

Ценой массовой поддержки движений за независимость стала политика формальной приверженности юридическому равенству. Уже при поколении, последовавшем за обретением независимости, из форм переписи населения и приходского учета были оптимистично изгнаны смешанные расовые классификации, типичные для кастовой системы. Все, кроме рабов, должны были стать гражданами, равными всем остальным гражданам, а рабство отменили повсюду, кроме нереспубликанской Бразилии, Кубы и Пуэрто-Рико. Однако на практике очень немногие латиноамериканцы из элит, остававшиеся у власти, действительно сумели принять идею социального равенства. Принципиальные противоречия между политической теорией и социальной реальностью фатально подорвали стабильность новых республик.

Теоретически либералы стремились к «народному правительству», но реальные лидеры в реальных государствах Латинской Америки, принадлежащие в основном к белому высшему классу, испытывали по отношению к «народу» смешанные чувства. Они считали коренные народы, их права и притязания на их же собственные земли национальной проблемой, а не достоянием. Восхищение Европой сделало либералов евроцентристами, а интерес к новым политическим идеям – идеологизированными. Несмотря на важность либеральных идей в дни борьбы за независимость, либерализм на латиноамериканской земле оставался экзотическим растением. Совсем скоро консервативные лидеры бросили вызов либеральной программе, открыто заявляя, что простолюдины должны «знать свое место» и оставить управление «лучшим». И даже несмотря на это, многим нравилась защита традиционных ценностей консерваторами.

Прекрасный пример – конфликты между церковью и государством. Церковь де факто олицетворяла почтение к колониальным традициям, поэтому либералы призывали к свободе вероисповедания и отделению церкви от государства. Консерваторы, со своей стороны, хотели, чтобы католицизм оставался официальной религией новых республик. Либералы верили в государственные школы, консерваторов полностью удовлетворяло доминирование церкви в образовании. И так далее. На стороне либералов были торговцы-протестанты и реформаторы образования. Но католическая церковь пользовалась большой популярностью как среди набожных, придерживающихся традиций крестьян, так и среди землевладельцев. Церковный вопрос стал лакмусовой бумажкой, отличающей либеральные взгляды от консервативных, и консерваторы побеждали.

Постепенно вся Латинская Америка разделилась на либералов, ориентированных на прогрессивные модели общества, особенно американские, английские и французские, и консерваторов, стремящихся вернуться к колониальным или хотя бы испанским моделям. Народный суверенитет, закрепленный войнами за независимость, был единственным политическим принципом, который поддерживали все, по крайней мере публично. Но какие формы могло бы принять участие граждан в политическом процессе? Официальные партийные организации (часто, хотя и не всегда, называемые Либеральной и Консервативной партиями) формировались медленно. В конце концов, партийная политика – с избирательными кампаниями, газетами и речами – была для Латинской Америки новшеством (как и для остального мира, если уж на то пошло). При колониальном правлении площадки для общественных дебатов были, в общем-то, не нужны. Зато было о чем поговорить. Новые страны, как и следовало ожидать, столкнулись с огромными трудностями – как экономическими, так и институциональными.

Войны за независимость принесли с собой ужасающую экономическую разруху. Сильнее всего досталось мексиканским и перуанским серебряным рудникам: шахты затоплены, дорогостоящее оборудование сломано, восстановление требует немалых денежных вливаний. Однако до 1850 года во всей Латинской Америке с трудом удалось бы отыскать пару-тройку банков. Местные ростовщики взимали астрономические проценты, а лондонские банкиры, единожды потерпев неудачу, не проявляли интереса. У них были более безопасные варианты для инвестиций: индустриализация, железные дороги, процветающие Англия и США. Колониальная Латинская Америка поставляла большую часть серебра в мировом обороте, но после провозглашения независимости дала о себе знать острая нехватка капитала, сказавшаяся и на серебряной экономике. Но вот что касается торговли, то от колониальных ограничений не осталось ничего, и сожалели об этом разве что испанцы, утратившие монополию. Контроль над импортом и экспортом из рук пенинсуларов перешел прямиком в руки британских, французских и американских торговцев. У креолов почти не было опыта в бизнесе: они предпочитали вкладываться в землю.

Другой серьезной проблемой была транспортная инфраструктура, вернее, ее отсутствие. Недостаток судоходных рек – в Мексике, например, не было ни одной, – бесконечные крутые горы и тропические леса делали любую перевозку груза невероятно дорогой. Колониальные торговцы привыкли к небольшим объемам и высокой норме прибыли: несколько мулов, нагруженных серебром или предметами роскоши для владельцев шахт, не нуждались в настоящей дороге. Другое дело – сельскохозяйственные продукты, основной предмет крупномасштабной торговли середины XIX века. Британские же торговцы предлагали такие товары, как хлопчатая ткань и стальные инструменты, по низким ценам, и вся эта торговля не могла процветать, пока перевозка ящиков с сахаром, кип шкур, рулонов ткани и мешков с кофе не станет дешевле. В Латинской Америке еще попросту не было необходимых портовых сооружений, мощеных дорог и мостов, не говоря уже о железных дорогах, которые появятся намного позже. Новым странам не хватало денег для их строительства, а потому пришлось ждать полвека, чтобы реализовать торговый потенциал. Соответственно, экономика росла очень медленно или, как в Мексике и Перу, переживала спад.

Так много еще надо было сделать! Но у неоперившихся либеральных правительств едва ли нашлись бы практические преимущества. Повсюду, кроме Бразилии, институты управления пришлось строить с нуля, а это дорогостоящее мероприятие. Между тем другой институт – армия – был развит чрезмерно: еще одно опасное следствие затяжных войн. Эти армии были полны высокопоставленных офицеров, начинавших злиться, едва только их жалование задерживалось. А политической легитимностью, которая могла бы гарантировать повиновение в обществах, охваченных войной, новые государства пока не обладали. Республиканские институты, такие как конституции, вошли в обиход слишком недавно, их эффективность еще не была проверена, и большинство простых людей, конечно, слышали о конституциях, президентах и законодательных собраниях, но считали их чем-то новомодным и иностранным. Когда дошло до дела, никто не мог похвастаться уверенностью в повиновении народа конституциям. Лояльность республиканским институтам, так же как лояльность королю, формируется на протяжении поколений.

Новые республики были хрупкими. А хрупким, неукомплектованным правительствам было трудно контролировать уплату налогов – фактически заставлять людей платить. Латиноамериканские государства полагались на высокие импортно-экспортные пошлины, которые могли взимать в доках несколько чиновников и горстка солдат. Но прибыль зависела от торговли, а торговля все еще оставалась скудной. Чтобы удовлетворить основные потребности, либеральные правительства, испытывающие недостаток доходов, брали в долг столько, сколько могли, но чаще всего не выполняли своих обязательств.

В целом все было против либералов у власти в независимой Испанской Америке. Их представление и их цели подразумевали радикальные перемены, но на эти перемены не было ни ресурсов, ни союзников. Они возглавляли страны, раздираемые войной, и военизированные общества, часто – получившие новое оружие, но не изжившие старых обид. Их новаторские планы оскорбляли корыстные интересы сильных мира сего и приводили к ожесточенной конфронтации. Период господства либералов после обретения независимости в большинстве стран закончился всего через несколько лет. Консерваторы закричали «Анархия!» и призвали генералов навести порядок и защитить собственность. Быстрое падение первых республиканских правительств Латинской Америки еще сильнее подорвало их легитимность и создало трагический прецедент, поскольку одного конституционного президента за другим свергали военные.

В период между обретением независимости и серединой XIX века президенты порой занимали пост всего по нескольку месяцев или даже дней. Лишь немногие правительства смогли реализовать свои планы. Консерваторы, которые к 1830-м годам доминировали, по сути, повсюду, хотели, чтобы все оставалось как есть. Многие, и консерваторы, и либералы, рассматривали политику главным образом как путь к должностям и личному обогащению – традиционный колониальный подход. Их целью было захватить власть и распределить так называемые служебные трофеи – по тому же шаблону можно было описать политику США того времени. Дорвавшиеся до власти могли делиться добычей: раздавать места в правительстве, пенсии, представительские должности друзьям и последователям, вознаграждая их за лояльность. Эта практика, известная как патронаж, играла немалую роль в обществах с вялой экономикой. Трофеи подпитывали «политику покровительства» и «правление каудильо», характеризующие постколониальную Латинскую Америку.

Политика покровительства и правление каудильо

Политика покровительства сделала коррупцию – распределение государственных благ среди родственников, сторонников, партнеров и клиентов – неотъемлемой частью системы. Патронаж плотно переплетался с личными отношениями, иногда полностью заменяя партийные платформы. К примеру, местный мировой судья, назовем его дон Мигель, использовал свою должность, чтобы раздавать блага не только своей большой семье, но и политическим союзникам (в обмен на прошлые и будущие услуги), неформальным «клиентам» (например, крестникам и их семьям), а также верным слугам и сотрудникам. Поддержка дона Мигеля и его партии со стороны этих людей имела мало общего с абстрактными принципами либерализма и консерватизма. Значение имела только личная верность. Во время выборов клиенты выполняли свою часть патронажной сделки, голосуя так, как хотел их «покровитель». Если патрон присоединялся к революции, клиенты должны были тоже взять в руки оружие и последовать на баррикады. Дону Мигелю, в свою очередь, оказывал милость и даровал долю трофеев его покровитель, более богатый и могущественный, чем он сам, – например, член кабинета министров или губернатор штата. И так далее, вплоть до самого высокого покровителя, национального лидера партии, каудильо.

Действующий каудильо – как правило, президент; если его партия находится в оппозиции, то самый влиятельный после президента. Каудильо обычно были крупными землевладельцами, которым хватало собственных ресурсов для покровительства или содержания частных армий, хотя были и те, кто сам поднялся по карьерной лестнице. Первые каудильо приобрели известность во время войн за независимость и перенесли военную славу в политику мирного времени: как мы еще увидим, она не была особенно мирной. Каудильо часто были героями войны, воплощавшими в глазах последователей весь набор качеств идеального мужчины: храбрость, верность, щедрость и сексуальное очарование. Череда романтических завоеваний и любовниц только укрепляла их репутацию. Чаще всего каудильо культивировали дружескую манеру общения с последователями из низов, включая метисов, индейцев и свободных чернокожих, – своего рода взаимопонимание, которое часто называют харизмой и которое позволяло им манипулировать своими сторонниками. Каудильо могли быть и либералами, и консерваторами, но стиль, которого они придерживались, более естественно сочетался с консервативным традиционализмом. Каудильо определяла армия последователей, а не формальное звание, положение или должность. Кто-то из них действительно был генералом регулярной армии, кто-то нет.

Акцент на личном лидерстве, конечно, отразился и в языке. Сторонников дона Мигеля мы могли бы назвать Мигелистас.

В другом случае мы говорили бы Росистас – сторонниках каудильо Росаса. Хуан Мануэль де Росас, который властвовал над Аргентиной с 1829 по 1852 год, – показательный пример такого каудильо. Росас владел огромным ранчо в окраинной степи – пампе[33], – и ополченцев у него хватило, чтобы взять под контроль Буэнос-Айрес. С политическими оппонентами он обращался с привычной для себя жестокостью, но умело использовал как собственный политический образ, так и массовую пропаганду. Росас возлагал свои портреты на церковные алтари и приказал жителям Буэнос-Айреса носить красные ленты в знак поддержки. Любого, кого поймали на улице без ленты, могли избить. Росас позиционировал себя как человека из народа, способного понять и суровых гаучо из пампы, и чернокожих городских рабочих, и в то же время изображал своих либеральных оппонентов женоподобными евроцентристскими аристократами, оторванными от реальной Аргентины. Влиятельные владельцы ранчо считали Росаса своим, и он защищал их интересы. Линия фортов потеснила непокоренных кочевых жителей пампы, но они продолжали совершать набеги на стада и ранчо. Росас не только воевал с ними, стремясь расширить территорию, доступную для скотоводства, но и весьма умело вел переговоры, порой даже на их родном языке. Наконец, Росас завоевал патриотическую славу, разбив британских и французских интервентов в 1830-х и 1840-х годах.

Антонио Лопес де Санта-Анна из Мексики, еще один знаменитый латиноамериканский каудильо, был, по общему мнению, великим негодяем и политическим оппортунистом. Это был креол, который боролся против патриотического дела Идальго и Морелоса, принял независимость вместе с Итурбиде, а затем помог свергнуть Итурбиде, сделав его, как ни странно, отцом-основателем Мексиканской республики. В 1830-х и 1840-х благодаря славе героя войны и влиянию в армии Санта-Анна, казалось, назначал и смещал президентов ради прихоти. Он и сам становился президентом снова и снова, сначала как либерал, затем как консерватор.

Оппортунизм в духе Санта-Анны демонстрировали многие каудильо. Они жили в мире друзей, врагов, последователей и группировок, где абстрактные принципы отходили на второй план. Одним из источников озадачивающей популярности Санта-Анны, похоже, были его военные победы в ходе последнего судорожного испанского вторжения в 1829‐м и мелкомасшбатной французской интервенции в 1838‐м. Как и Росас, Санта-Анна остро чувствовал политические подмостки. Потеряв ногу в 1838 году, он, как рассказывают, похоронил ее со всеми воинскими почестями.

Хосе Антонио Паэс из Венесуэлы, еще один типичный каудильо, разве что смешанной расы, также стал лидером во время войн за независимость. Один из главных союзников Боливара на равнинах Ориноко, Паэс был своим среди простых людей и даже среди всадников льянерос, чьи разрушительные атаки не раз возглавлял лично. Не социальный престиж, но природное мужество и доблесть на поле боя сделали его первым президентом Венесуэлы, к 1825 году истерзанной войной и залитой кровью сильнее всех остальных частей континента. На посту национального каудильо – и это фактическая функция, а не титул, – Паэс возглавлял коалицию региональных каудильо, которые, как и он сам, поднялись к вершинам иерархии в ходе борьбы за независимость. В автобиографии Паэс описывает свое правление в терминах, напоминающих риторику феодального короля и его баронов. Все они прошли испытание властью, игравшее решающую роль в политических столкновениях, не над урной для голосования, а на поле боя. Простые люди, несомненно, участвовали в выборах, но всегда под руководством своих покровителей, как бойцы на любой стороне любого конфликта, а потому, кто бы ни побеждал, народ проигрывал. Венесуэла – самый яркий пример такой политики, но на деле она повсюду была обычным явлением.

Всю историю Испанской Америки середины XIX века можно описать как вереницу сменяющих друг друга каудильо. Интересно, что это верно даже для Центральной Америки, никогда не поднимавшей восстаний против Испании и, так сказать, избавлявшейся от мексиканского покровительства. Среди либералов первого поколения в Центральной Америке можно выделить уроженца Гондураса Франсиско Морасана с характерными для его партии связями во Франции и федералистскими убеждениями. Настолько же характерно, что либеральные реформы Морасана – к примеру, ограничения, налагаемые на церковь, или свод законов, импортированный напрямую из США, – оказались непопулярными. В конце 1830-х Рафаэль Каррера, консервативный каудильо, сверг Морасана, чтобы править в Центральной Америке на протяжении следующей четверти века. Каррера был социальной и идеологической противоположностью Морасану: сельский метис, тесно связанный с коренными народами Гватемалы. Каррера заботился об их благополучии – прежде всего, конечно, деревенских земель – как мало кто из лидеров в истории Латинской Америки. Как и Росас, Каррера защищал католическую церковь от нападок либералов и уважал местную народную культуру, заставляя содрогаться евроцентристских либералов. Однако, поглощенный управлением Гватемалой, Каррера допустил распад Соединенных Провинций Центральной Америки, превратившихся в группу независимых мини-республик, которую мы видим сегодня.

Крошечные мини-республики были особенно восприимчивы к единоначалию. Самый необычный каудильо правил Парагваем с 1814 по 1840 годы: доктор Хосе Гаспар Родригес де Франсия, не герой войны, а ученый, доктор богословия. Суровый консервативный диктатор, не допускавший инакомыслия, El Supremo[34] (как называл себя де Франсия) пытался полностью изолировать Парагвай от европейского влияния. Он допускал в страну лишь немногих европейских торговцев, и те возвращались с вытаращенными глазами, рассказывая о вездесущих шпионах Эль Супремо. Некоторые иностранцы, добровольно или вынужденно, становились постоянными гостями Франсии, как, например, французский натуралист Эме де Бонплан, который провел десять лет под домашним арестом и так и не вернулся в Европу. Стратегия изоляции Франсии кажется параноидальной, но она более или менее сработала. Парагвай стал независимым, самодостаточным и относительно процветающим, причем ни в коей мере не благодаря Европе. Следующие парагвайские каудильо понизили градус изоляции, но продолжали делать упор на национальную автономию.

Франсия и несколько других диктаторов покончили с атрибутами либерального конституционализма (например, выборами), но большинство каудильо этого не делали. За первое поколение независимости политика в Латинской Америке превратилась в двойную игру, в которой теория и практика заметно различались. Конституции, великий символ народного суверенитета, были достаточно значимы, чтобы люди продолжали писать их одну за другой. В Колумбии, казалось, это происходило каждые десять лет. Все знали, конечно, что каждую новую конституцию могут отменить и, скорее всего, отменят, что на смену каждому новому президенту вскоре может прийти лидер очередной революции. В политической практике конкретные люди оставались важнее законов, и свержение правительств революционным путем стало не исключением из системы, а самой системой. Хотя эффективность республиканских институтов в Латинской Америке к 1840-м годам снизилась, альтернативы почти никто не видел. Выборы, как и конституции, на практике часто терпели неудачу, но редко отменялись полностью. Вместо выяснения мнения большинства выборы стали сравнением сил, которое показывало, кто контролирует тот или иной населенный пункт. Партия, любым способом набравшая наибольшее количество бюллетеней, признавалась, естественно, сильнейшей. Правительства манипулировали подсчетом голосов и подключали полицию при объявлении результатов. Украденные выборы часто провоцировали революции, возглавляемые каудильо оппозиционной партии. Постепенно большинство американцев испанского происхождения потеряли веру в обещания демократии. Простые люди, которых чаще всего не допускали к голосованию, в политике крайне редко говорили сами за себя. Чаще всего «народ» отвоевывал свои суверенные права на улицах.

К середине XIX века большинством стран Латинской Америки правили консервативные каудильо, не признававшие за собой иных государственных задач, кроме поддержания порядка и защиты собственности. Несколько новых испано-американских республик политические конфликты расшатали до основания. Часто, когда правительства штатов или провинций одерживали верх над центральными, федерализм становился первым шагом к распаду. Великая Колумбия, как называлось вице-королевство Новая Гранада после обретения независимости, начинала как единая республика, но позже распалась на три части, известные ныне как Эквадор, Венесуэла и собственно Колумбия. Великая Республика Центральной Америки – преемница Соединенных Провинций Центральной Америки – раскололась на пять частей: Гватемалу, Сальвадор, Гондурас, Никарагуа и Коста-Рику. Испанская Америка таким образом превратилась в общей сложности в 16 суверенных политических фрагментов, не считая контролируемых Испанией Кубы и Пуэрто-Рико, и пять из них в борьбе между централистами и федералистами собирались, похоже, распадаться и дальше: Колумбия, Венесуэла, Перу, Аргентина и Мексика.

Особый путь Бразилии

Действительно ли распад был необходимой ценой деколонизации? Контрастный пример Бразилии показывает, что сохранение колониальных институтов – той же монархии – обеспечивало стабильность, хотя и обходилось недешево. Бразилия сохранила европейскую династию; гербовое дворянство – герцогов, графов и баронов; тесные отношения между церковью и государством; и, конечно, полную приверженность институту рабского труда, при котором одни люди заставляли других работать до изнеможения. И при этом, несмотря на несколько попыток формирования отдельных республик, Португальская Америка оставалась единой и бразильское правительство ни разу не было свергнуто. Элита страны чрезвычайно гордилась этим достижением и любила противопоставлять Бразилию Испанской Америке, разорванной революциями.

Независимая Бразильская империя величественно раскинулась на половине южноамериканского континента. У нее был штат сменяющихся губернаторов, не выборных, а назначаемых в Рио. Бразильское общество не было милитаризовано. В отличие от Испанской Америки, где региональные каудильо не знали удержу, бразильская армия не знала себе равных, а ее генералы были непоколебимо верны императору. Бразильские плантации избежали разрушений, которые тормозили развитие республиканской Испанской Америки. Центр португальской колонизации, когда-то протянувшийся вдоль северо-восточного побережья, все еще производил тонны и тонны сахара для европейских десертов, и новая плантационная культура, кофе – отличное дополнение к десерту, – конкурировала с сахаром за рабский труд. К 1840-м годам кофе одержал уверенную победу: темный напиток заменил чай за завтраком в США и во многих странах Европы. Со временем кофе предстояло стать для независимой Бразилии тем же, чем сахар был для колониальной, и напрямую способствовать экономической и политической мощи столицы, поскольку предстоял кофейный бум в провинции Рио-де-Жанейро.

Эта история успеха затмевает сагу о либеральных надеждах и разочарованиях самой Бразилии, где либерализм фактически повторил в миниатюре бурную испано-американскую историю первых десятилетий независимости. Педру I воображал себя либералом, обладая при этом нравом деспота. Он согласился создать учредительное собрание в 1822 году, но в раздражении закрыл его, когда либералы «слишком серьезно» отнеслись к идее народного суверенитета. На практике Педру стремился править «по милости Божией», а не по воле бразильского народа. Он созвал нескольких советников, чтобы они написали конституцию, которая, как он говорил, насмехаясь над собранием, была бы более либеральной, чем все, что они могли придумать. Но конституция 1824 года предусматривала назначение сената пожизненно и ставила так называемую сдерживаемую власть императора выше других ветвей власти. Настоящие либералы не обманулись, и опрометчивые метания Педру – инфляционная политика, непопулярные войны на юге, скандальная измена и, что хуже всего, постоянное участие в португальской политике – дали преимущество его врагам.

Либералы нашли самую ходовую проблему в раздражающем присутствии португальских торговцев, бюрократов и армейских офицеров, все еще занимавших руководящие посты в независимой Бразилии. Простые люди, далекие от политической теории, солидаризировались с лозунгом «Бразилия для бразильцев». Антипортугальские беспорядки участились. Педру был склонен окружать себя советниками португальского происхождения, он, в конце концов, сам был португальцем. Кроме того, смерть отца в 1826 году сделала его законным наследником престола Португалии. Педру отрекся в пользу дочери, но по-прежнему был поглощен португальскими делами. Что, если бы Короны Португалии и Бразилии воссоединились? Запахло повторной колонизацией. К началу 1831‐го недовольство засильем португальцев в Рио достигло апогея, и Педру, чувствуя себя по-королевски преданным, решил отречься от бразильской короны и вернуться в Португалию. Но, как и его отец, Жуан VI, Педру I оставил в Бразилии сына, чтобы тот занял его место. Принцу, также носившему имя Педру в честь отца, было всего пять лет, но он родился в Бразилии, и никто не подвергал сомнению его авторитет. Однако ребенку-императору до совершеннолетия нужны взрослые опекуны, которые будут править от его имени. Регенты.

Следующее десятилетие стало самым бурным в истории Бразилии. Регентство взяли в свои руки представители либеральных сил – тех же, что свергли деспотичного Педру I. Стремясь ограничить центральную власть, они сократили армию и дали больше полномочий местным и провинциальным чиновникам. Однако те очень быстро захотели отыграть все назад. Либеральная идея о том, что «люди созданы равными» (исключая, конечно, женщин и рабов, как и повсюду в эти годы), противоречила мощной иерархической социальной организации Бразилии. Большую часть времени равенство оставалось абстрактной концепцией, красивой ложью, риторическим ходом. Подобно испано-американским либералам во время войн за независимость, бразильские теперь тоже нуждались в союзниках среди простых людей. Снова была разыграна нативистская карта, превозносящая важность происхождения, на этот раз с опорой на угрозу реколонизации. Либералы в отдельных провинциях начали обвинять центральное правительство в робости. К концу 1830-х либеральные мятежи бушевали одновременно в четырех провинциях, от крайнего севера до крайнего юга, и явно были не последними. Провозглашались эфемерные республики. Тут и там восставали рабы. Регенты запаниковали.

Либералы среди имперской элиты резко переобулись. Возможно, консерваторы были правы, признали они. Возможно, Бразилия нуждалась в сильной королевской власти больше, чем в демократии. Деколонизация остановилась.

В 1840, хотя принцу Педру было всего 14, национальное собрание проголосовало за то, чтоб возвести его на трон. Юный король отменил уже проведенные либеральные реформы, заново создал имперскую армию и учредил централизованную национальную полицию. Либерализм потерпел неудачу, и с этого момента нам предстоит рассказывать историю успеха консервативной Бразилии середины XIX века – историю про рабов, кофе и монархическую стабильность.

Повседневная преемственность

Какие бы политические перемены ни принесла независимость, структура повседневной жизни – работа, семья, прочие социальные связи, развлечения и убеждения – изменилась меньше, чем могло бы показаться. Великий двигатель экономической трансформации, которому еще только предстояло затронуть каждого – капитализм, – в большинстве стран конвульсивно дергался на холостых оборотах (о причинах мы уже говорили) без шансов заработать еще два или три десятилетия. Тем временем, однако, дела у большинства латиноамериканцев обстояли не так уж и плохо.

Коренные жители обрабатывали общинные земли, принадлежащие деревням, и их в общем и целом не трогали. В 1825–1850 годах экономический спад ослабил давление на землю и рабочую силу, колониальные «трудовые мобилизации», такие как мита, прекратились (за исключением нескольких особенно старорежимных землевладельцев), так что индейцы предпочитали, когда это было возможно, избегать наемного труда, добывая и выращивая пищу самостоятельно. В Мексике, где местные деревни с XVI века подчинялись испанским институтам, общинами теперь управляли старейшины – независимый голос своих людей в политических вопросах. Но большинство индейцев мало заботила республиканская политика. Они хотели жить сами по себе, соблюдая свои обычаи, говоря на своем языке и занимаясь своими делами.

В некоторых случаях – например в Колумбии – свободные крестьяне смешанной крови намного превосходили численностью жителей коренных общин. Нередко сельчане жили во владениях крупного землевладельца на правах «прикрепленных рабочих» – пеонов[35], – становясь по сути его клиентами экономически и политически; пеоны и их семьи даже называли хозяина поместья патроном. Наличие покровителя обеспечивало им безопасность, но одновременно налагало определенные обязательства: как правило, работники асьенды только часть дня трудились на себя, а часть – на патрона. С другой стороны, там и тут еще раскинулись девственные леса, где крестьяне могли расчистить себе поле и выращивать свой урожай, не будучи пеонами и не сражаясь под знаменем того или иного землевладельца. В целом в период 1825–1850 большинство сельских жителей Латинской Америки так или иначе зависело от натурального хозяйства, а не от рынка.

Африканцы по-прежнему работали на плантациях, в основном в Бразилии и на Кубе. Они тоже понемногу выращивали еду на собственных полях, но большую часть времени растили и обрабатывали урожай на экспорт или – реже – трудились домашней прислугой. Фактически за те же 1825–1850 годы бразильские кофейные плантаторы ввезли рекордное количество африканцев, несмотря на законодательный запрет, введенный по настоянию Англии: бразильцы полагали, что это закон из числа «придуманных англичанами для англичан». Отмена рабства на Ямайке, Барбадосе и других сахарных островах, колонизированных Англией, принесла кубинским плантаторам огромную выгоду. Импортируя из Африки великое множество рабов, Куба постепенно превращалась в одну огромную сахарную фабрику, капитализация и производительность которой неуклонно росли. Живой пример того, что рано или поздно произойдет и в других местах.

Богатые или нет, землевладельцы поддерживали баланс сил в постколониальной Латинской Америке. Они жаловались на бандитов и непроходимые дороги, но пользовались бо́льшим авторитетом и политическим влиянием, чем поколение их родителей. После обретения независимости либералы ликвидировали могущественные городские торговые гильдии и ввели свободную торговлю. Массовый импорт иностранных фабричных тканей привел к банкротству городских ткачей, и теперь большая часть экспортных возможностей Латинской Америки была связана с сельским хозяйством. Это обстоятельство очевидно добавило землевладельцам экономического влияния, но и политическое влияние также усилилось. У городских торговцев и чиновников было меньше последователей, чем у владельцев плантаций и асьенд, а на выборах и в ходе революций первоочередное значение имела численность.

Постколониальный престиж национальной идентичности и рост влияния землевладельцев стимулировал транскультурацию – взаимопроникновение латиноамериканских культур и создание новых. К середине XIX века большинству землевладельцев нравилось считать себя сельскими жителями; дом в городе как обязательный признак статуса канул в прошлое. Годы нативистской риторики сформировали особенную гордость патриотов-«американос», и считалось, что именно сельская местность, а не города, определяет местную идентичность. Народные танцы бедных метисов, долгое время осуждавшиеся колониальными властями как неприемлемые, теперь пользовались широкой популярностью как воплощение национального духа. Патриотически настроенная публика, способная освистать актеров с португальским или испанским акцентом, бурно приветствовала мексиканский харабе[36] и колумбийский бамбуко[37]. Даже на Кубе, где властвовала Испания, танцевали под музыку с афро-кубинскими нотками и на деревенских свадьбах, и в захудалых танцевальных залах, и даже в элитных клубах. Во время войн за независимость места рождения было достаточно, чтобы определиться с идентичностью, и посейчас оно оставалось решающим ориентиром. Определение национального «мы» частично произошло через противостояние иностранному «они». Однако национальная идентичность нуждалась не только в границах, нужно было наполнение, и обеспечила его транскультурация.

Латиноамериканская литература середины XIX века сыграла ключевую роль в развитии и укреплении национальной идентичности. Большинство писателей того периода считали, что культура и обычаи – самый подходящий предмет для новой национальной литературы. Особенно популярным во всей Латинской Америке стал так называемый костумбризм (от испанского costumbres – «обычай»). Писатели-костумбристы описывали не только танцы, но и одежду, речь и жизнь простых людей, особенно деревенских, которые, как считалось, наиболее полно воплощали суть нации. Наброски костумбристов часто публиковали в газетах и представляли на сцене в антрактах между «серьезными» европейскими постановками. Некоторые образцы костумбризма и сейчас можно читать почти как этнографическое описание. Вот, например, образ молодой женщины-простолюдинки из публикации 1855 года под названием «Мексиканский автопортрет»:

«Марикита снимает комнату и держит дверь открытой, потому что чистота – ее сильная сторона. Это одинаково касается ее внешности, одежды (не только платья) и жилья. Ее комната мала, но пол в ней выскоблен до блеска. В углу стоит кровать, покрытая скромными, но идеально выстиранными простынями. Рядом с кроватью – деревянный сундук, где она хранит свои платья, нижние юбки, шали, корзину для шитья и несколько романов о любви. Там могут быть, а могут и не быть ожерелья – в зависимости от дня недели, потому что они регулярно лежат в ломбарде, за исключением воскресенья, когда она находит деньги, чтобы выкупить их ненадолго, прежде чем снова заложить в понедельник или вторник».

Нативистский дух – ключ к независимости – царил первые несколько десятилетий, а затем постепенно угас. Пенинсулары, остававшиеся в республиканской Мексике, были изгнаны после масштабных нативистских волнений в 1828 году. Консерваторы тоже использовали нативистские образы наравне с либералами, а потом и в куда большей степени. Публицисты Росаса создавали для газет простых карикатурных персонажей, таких как Панчо Лугарес – гаучо, раздававший простые советы и высмеивавший евроцентристских либералов Аргентины 1830-х. Нативизм оставался антииностранным, но постепенно утрачивал акцент на социальном равенстве.

К 1850 году стало ясно, что угнетенное большинство Латинской Америки, потомки побежденных и порабощенных, не собирается свергать потомков завоевателей. В целом высшие классы новых наций выглядели совершенно по-прежнему, только на групповом портрете элиты теперь можно было увидеть несколько лиц потемнее. И все же лишь несколько восстаний были настолько массовыми, что угрожали смести существующую социальную иерархию. Самой известной была Юкатанская война каст в середине века: вдохновленные религиозными пророчествами заговорившего креста, майя восстали, стремясь очистить свою землю от незваных гостей – белых и метисов. Они называли себя майяско-испанским словом «крусоб[38]» – «люди креста», но их мировоззрение было скорее майяским, чем испанским. В целом по-настоящему радикальные восстания происходили только там, где повстанцы, наподобие этих майя, сохраняли культурную дистанцию от остального общества. Восстание в Баие 1835 года, возможно, самое известное в независимой Бразилии, подняли рабы-мале – по большей части арабоязычные мусульмане, невосприимчивые к христианской идеологии бразильского общества. Мусульманская идентичность помогла мале организоваться, но одновременно ограничила их и оттолкнула рабов-христиан, которые и раскрыли заговор.

Правление белого меньшинства в Латинской Америке по-прежнему пользовалось всеобъемлющей гибкой властью культурной гегемонии. Если когда-то белые правили потому, что представляли колонизирующую силу и истинную религию, то теперь они представляли «цивилизацию». Что такое цивилизация? Глупый вопрос! Цивилизация – это Париж и Лондон! Это свободная торговля, паровая энергия и романтическая поэзия. Это все, что можно купить только в Европе.

Тот, кто принимал это возмутительно европоцентричное определение цивилизации, должен был вместе с ним принять в той или иной степени «более цивилизованный» белый правящий класс. Черные повстанцы Баии и крусобы-майя не нуждались ни в определении цивилизации белого человека, ни в его ценностях, обладая своими, совершенно иными, и представляя себе радикально иной мир. Но все-таки это были исключения. В большей части Латинской Америки транскультурация на протяжении веков создавала общества единых ценностей и взглядов, несмотря на огромные различия в правах и благосостоянии. В таких условиях, конечно, гегемония элит не могла исчезнуть. Один из ярких примеров – благоговение перед письменностью.

Языками империй были испанский и португальский. На них писали законы и постановления, на них происходила вся коммуникация на расстоянии. Начиная с 1825 года образование стало доступнее, но большинство латиноамериканцев все еще не умели ни читать, ни писать. Между тем во всех новых странах, штатах и провинциях теперь были свои законодательные органы и газеты для ведения политических дебатов. Претенденты всех мастей бесконечно выступали в предвыборных кампаниях, а затем, если повезет, в зале сената или с балкона президентского дворца. Риторика и ораторское искусство были настолько важны для общественной жизни, что многие полуграмотные каудильо захватывали столицу фактически только для того, чтобы убраться в свою асьенду в косноязычном смущении под насмешки образованной элиты. Политика очерчивала основное пространство для такого рода языка, но особым очарованием обладали молодые люди, способные писать стихи, соблюдая точный размер и рифму, декламировать классические изречения на латыни или демонстрировать поверхностное знакомство с непереведенными английскими или французскими авторами. По большей части таким очарованием щеголяли, конечно, мужчины, потому что женщинам университетское образование все еще было недоступно.

Действительно, бурная общественная жизнь новых стран – самое заметное изменение при наступлении независимости – практически полностью исключала женщин. Женские имена становились широко известны либо за счет связей обладательниц с влиятельными мужчинами, либо благодаря нарушению гендерных правил (либо и тому и другому разом). Например, Домитила де Кастро, оставшаяся в истории под титулом маркизы де Сантуш, стала самой известной женщиной в Бразилии после императрицы Леопольдины, потому что была любовницей императора. Она прославилась роскошными приемами на вилле в Рио, которую построил для нее Педру недалеко от моря. Император сделал Домитилу фрейлиной императрицы, так что какое-то время обе жили в императорском дворце, даровал дворянские титулы нескольким ее родственникам и официально признал дочь, сделав ту герцогиней Гояс. Императрица Леопольдина была энергичной, умной и преданной женщиной, родившей шестерых детей и умершей от осложнений седьмой беременности. Австрийку по рождению, ее очень любили в Рио, несмотря на иностранные манеры. В 1822 году именно Леопольдина помогла убедить Педру сделать Бразилию независимой. По мнению большинства, его связь с Домитилой унизила и буквально убила императрицу, смерть которой в 1826 году дискредитировала императора в сердцах многих бразильцев, подготовив почву для его падения.

Энкарнасьон Эскурра, жена аргентинского каудильо Хуана Мануэля де Росаса, играла огромную роль в политике, но в основном за кулисами. Когда Росас вдали от Буэнос-Айреса занимался своим ранчо или руководил военными походами, Эскурра брала политические дела на себя. Она оказывала гостеприимство как бедным, так и богатым росистас, вела дела с другими каудильо и регулярно отправляла мужу подробные отчеты. В переписке Энкарнасьон предстает гордой, сильной и жесткой. Клевету в свой адрес со стороны врагов мужа она отвергала: «Все это меня не пугает. Я выше этого. И они дорого заплатят». Тем не менее она не занимала никакой реальной должности, хотя Росас и провозгласил ее «героиней Федерации». В 1838 году, когда Эскурра умерла, знамя, покрывавшее гроб, расположило ее жизненные достижения в порядке, подобающем женщине: «Добрая мать, верная жена, ярая патриотка».

Вскоре ее место заняла дочь, Мануэла де Росас. Более известная как Мануэлита или Ла-Нинья, в годы отцовского правления она отвечала за то, что мы назвали бы связями с общественностью. Еще девочкой она охотно присоединялась к танцующим чернокожим жителям Буэнос-Айреса, когда те приветствовали ее отца. Позже она развлекала приезжих дипломатов игрой на фортепиано и беседой на французском. Многие сватались к ней, но отец противился любому ее браку: Мануэла была слишком нужна ему самому. Для всего Буэнос-Айреса она так и осталась Ла-Ниньей, одной из самых популярных персон общественной жизни столицы. Впрочем, в конце концов она вышла замуж вопреки желанию отца – после того, как он был свергнут.

Камила О’Горман, подруга Мануэлиты, напротив, прославилась ужасным скандалом. Эта «молодая женщина из порядочной семьи» влюбилась в священника. В 1847 году они сбежали, спровоцировав невероятную лавину возмущения не только со стороны церкви и отца Камилы, но также со стороны врагов Росаса (громко оплакивавших моральное разложение Аргентины при его правлении) и самого диктатора, который во всеуслышание поклялся «даже из-под земли достать» влюбленных. Они сменили имена и уехали жить в далекую деревню, но их все равно быстро нашли. Мануэлита Росас пыталась спасти подругу, но безуспешно. Камила теперь символизировала угрозу общественному порядку. Несмотря на то что она была беременна, и она, и ее возлюбленный бок о бок встали перед расстрельной командой росистас.

Итак, очевидно, что иберийский патриархат оставался опасностью для постколониальной Латинской Америки. Политическая деятельность Энкарнасьон Эскурры не была уникальной, но редкостью – была. Исключение женщин из новой общественной жизни и политики продолжало колониальную практику, но оправдание теперь находило в республиканских теориях, отводивших женщинам исключительно домашнюю сферу. Женщины тащили на себе всю изнурительную, но необходимую работу – готовку, уборку, шитье, воспитание детей. Бедным женщинам очень часто приходилось работать и вне собственного дома, продолжая готовить, убирать и воспитывать детей, только теперь чужих, даже кормить их грудью. Женщины стирали, крахмалили и гладили белье для «лучших» представителей общества, и кое-где по берегам рек можно было увидеть толпы прачек, которые скребли и сушили одежду, расстелив ее на траве. И, конечно, проституция оставалась неизбежной частью городской жизни.

Эухения Кастро, бедная женщина на 30 лет моложе Росаса, никогда не получала от него многого, и шестерых детей от нее он так и не признал. В отличие от маркизы де Сантуш, Эухения жила замкнуто, скрываясь от посторонних глаз. Росас был ее опекуном по закону, и она воспитывалась в его доме как добропорядочная служанка. Эухения ухаживала за умирающей Энкарнасьон Эскурра, а по ночам шла в спальню Прославленного американца, как Росас позволял себя называть. Дома она сидела с ним за одним столом (о чем с удивлением сообщал один из гостей), и Мануэлита была ласкова с ней и ее детьми. Но позднее, когда Росас пригласил ее разделить с ним ссылку в Англию, она осталась в Аргентине.

Женщины с высоким статусом продолжали страдать от тирании системы чести, которая сильно ограничивала их опыт и мобильность, но само понятие чести эволюционировало. Честь всегда отчасти определялась иерархией, но отчасти ее можно было заслужить. Негодяи с правильным происхождением могли претендовать на честь в той же мере, что и достойно проявившие себя простолюдины. После обретения независимости значение второго, более современного определения чести возросло, как это свойственно обществам предположительно равных граждан. Женщины, достигшие идеалов целомудрия или материнства, могли требовать общественного признания благородства, даже если родились в бедности или с «неправильным» цветом кожи. Мужчинам позорное прошлое могла компенсировать военная служба (по крайней мере, гипотетически). Поскольку при независимости кастовая система пришла в упадок, честь служила вспомогательным принципом сортировки для новой классовой системы.

Каста, обычно определяемая цветом кожи или другой физической характеристикой, была одной из опор привычного социума, но поменять класс было легче: принадлежность к классу зависела от богатства, а простолюдины бывали богаты. Зажиточным чернокожим, индейцам и людям смешанной расы в колониальный период закон многого не позволял, если только они не купили освобождение, чтобы стать «юридически белыми» – от шелковой одежды до высокостатусных рабочих мест. Эти кастовые законы исчезли после обретения независимости. Кроме того, политическая нестабильность начала XIX века привела, как мы уже видели, к невероятной социальной мобильности успешных военных и политических лидеров. Белые семьи высшего сословия беспокоились о социальном восхождении конкурентов-метисов, и не зря. Людей смешанной расы становилось все больше. Индейцы, знавшие испанский и жившие за пределами традиционных общин, все чаще отказывались от своей коренной идентичности и тоже становились конкурентами.

Многочисленные категории кастовой системы постепенно переплавлялись в две основные классовые категории: самопровозглашенные, в основном белые, «порядочные люди» наверху и простолюдины (el pueblo по-испански, o povo по-португальски) внизу. Так называемые порядочные люди ревностно патрулировали периметр своего привилегированного социального пространства. Бриллиантовые украшения, ливрейные слуги и шикарная карета с превосходными лошадьми могли помочь дочерям генерала-метиса, так сказать, переступить порог «приличия», но те, кто уже был внутри, требовали от новоприбывших строгого следования стандартам поведения и моды. Дочери генерала-метиса могли покупать на платья самые дорогие ткани, но по последним ли парижским выкройкам шились их наряды? Знали ли они правильный бальный этикет? Умели ли играть на фортепиано? Если да, то насколько хорошо?

Европейские нормы в глазах постколониальных латиноамериканцев в не меньшей степени, чем в колониальный период, определяли, что «цивилизованно», «стильно» и в конце концов «прилично». Связи с Европой, как и само пребывание на вершине социальной иерархии, сдавало, очевидно, выигрышные карты в этой салонной игре культурной гегемонии. Был ли это период перехода от формального, открытого колониализма к неявному? В каком-то смысле – да, именно так и было.

В целом период с 1825 по 1850 год для латиноамериканских государств было непростым. В экономическом плане это были годы застоя, в политическом – нестабильности. Либералам не удалось создать инклюзивные политические сообщества равных перед законом граждан. К середине века казалось, что в большинстве стран Латинской Америки старые привычки восторжествовали над либеральными мечтами. Однако в перспективе ход истории благоприятствовал переменам. Когда после 1850 года у либералов открылось второе дыхание, им везло уже гораздо больше.

Течения Сила иностранцев

Колониями оставались только Куба и Пуэрто-Рико, но вся Латинская Америка как в культурном, так и в экономическом плане по-прежнему ориентировалась на внешний мир. Кроме того, она оставалась весьма восприимчивой к европейскому влиянию, особенно со стороны Франции и Англии. Испания и Португалия утратили былой престиж и теперь терпели гневное презрение латиноамериканских либералов, обвинявших иберийскую колонизацию во всем, что их обществам казалось неправильным. Консерваторы скорее симпатизировали «метрополиям», но и они – ненамного больше.

С другой стороны, и либералы, и консерваторы считали США примером для подражания. Но это было весьма недоверчивое восхищение, и, как мы увидим, не без оснований. Американские торговцы появились в Латинской Америке вскоре после обретения независимости, и их присутствие откровенно приветствовалось. С 1823 года правительство США также продвигало своекорыстное дипломатическое видение солидарности полушария – доктрину Монро, которая призывала европейцев «не вмешиваться в дела Америки». Англия и Франция не обратили на нее особого внимания. Поскольку влияние США бледнело по сравнению с огромной коммерческой и военно-морской мощью Великобритании XIX века, доктрина Монро десятилетиями оставалась пустой теорией. В глазах Латинской Америки культурные достижения США не могли соперничать с достижениями Англии и тем более Франции. Но с течением времени торговля расширялась, а с нею росло влияние американских технологий и образа жизни.

Конгломерат из США, Англии и Франции постепенно начинал определять отношения Латинской Америки с внешним миром. Воплощая Цивилизацию и Прогресс, они задавали модели и образы всего, к чему (по крайней мере, по мнению либералов) должна стремиться Латинская Америка. Более того, торговцы из этих стран с радостью продемонстрировали бы прогресс, будь у латиноамериканцев достаточно франков, долларов или фунтов, чтобы его купить. Увы, в первые десятилетия после обретения независимости латиноамериканские экономики были слабыми, с минимумом импорта и экспорта.

Известно, впрочем, и исключение: бум гуано в Перу. Будучи когда-то могущественным центром испаноязычной Южной Америки, само название которого ассоциировалось с серебром, Перу на заре независимости пережило череду бурных режимов военных каудильо. Но уже в 1840‐х годах перуанскую экономику (и прежде всего состояния «порядочных людей» Лимы) спас новый экспортный продукт – гуано. Это удобрение в Южной Америке знали и использовали со времен инков: помет морских птиц тысячи лет копился на океанских островах близ побережья Перу. Богатые азотом отложения было легко (хотя и не очень приятно) добывать: они просто лежали огромными кучами и ждали, чтобы их погрузили в трюмы кораблей и доставили европейским фермерам. Экспорт гуано требовал немалых вложений (корабли, экипажи, рабочие, техника и т. д.), но британские капиталисты видели в нем надежную инвестицию. Экспортеры гуано, стремясь полностью контролировать процесс, везли рабочих даже из Китая. Правительство Перу со своей стороны получало долю от прибыли (обычно более половины), поскольку острова гуано были государственной собственностью. Доходы от экспорта росли в геометрической прогрессии: ранее бедствующее национальное правительство буквально наткнулось на золотую жилу.

На «деньги гуано» немедленно началось строительство одной из первых железных дорог в Латинской Америке. В Лиме появилось газовое уличное освещение и еще кое-какое благоустройство, не говоря уже о государственных должностях для «порядочных людей». Полвека спустя такой рост экономики за счет экспорта станет в Латинской Америке обычным явлением. Но лишь крохи этого процветания достигали другого Перу – сьерры[39], Андского нагорья, резко возвышающегося за Лимой, и узкой прибрежной равнины. Поскольку перуанское правительство больше не зависело от андского серебра и подушного налога с коренных жителей сьерры, оно могло позволить себе пренебречь этим регионом. И это тоже можно было назвать предзнаменованием: прогресс, когда он наконец наступит в Латинской Америке, распределится настолько же неравномерно.

В 1830-х и 1840-х годах Англия, Франция и США время от времени посылали канонерские лодки к берегам латиноамериканских стран – иногда для защиты своего торгового сообщества, иногда для того, чтобы «наказать» за что-то местные правительства (например, за отказ взыскать долги, причитающиеся иностранным гражданам или подданным). «Дипломатия канонерок» стала обычным явлением, особенно в беззащитных странах Карибского бассейна и Центральной Америки. Не обошлось и без полномасштабных вторжений: как мы помним, и Росас, и Санта-Анна прославились и заслужили народную любовь, разгромив европейские экспедиционные войска. Однако самым серьезным внешним конфликтом до 1850 года была война США против Мексики, спровоцированная мятежной мексиканской территорией под названием Техас.

Правительство Мексики совершило большую ошибку, когда вскоре после обретения независимости разрешило рабовладельцам с юга США селиться в Техасе. Когда мексиканские центристы попытались ограничить автономию Техаса, эти поселенцы, численность которых уже превысила численность мексиканцев, восстали и в 1836‐м провозгласили Техас независимой республикой. Они были полны решимости сохранить рабство, которое Мексика официально отменила в 1829 году. Несмотря на поражение в знаменитой битве при Аламо, англо-техасцы выиграли войну и оставались независимыми почти десять лет. Однако Мексика их независимость не признала, и потому в 1845 году, когда Техас стал штатом США, война вспыхнула снова. Мексиканцы опасались, что США продолжат присоединять мексиканские земли, прежде всего Калифорнию, но Мексика была слишком слаба, чтобы защититься. В 1848 году американские войска оккупировали Мехико, захватив невероятные трофеи: контроль над частью, а то и всей территорией будущих штатов Нью-Мексико, Аризона, Невада, Колорадо, Юта, Калифорния и, конечно же, Техас. Эти земли не были заселены плотно, однако составляли почти половину территории Мексики. Героический и самоубийственный последний бой мексиканских ополченцев против американских солдат стал мощным патриотическим символом, а прежнее восхищение мексиканцев США приобрело более мрачные тона любви и ненависти.

Загрузка...