В понятии «самоубийство» трудно различить, что относится к «уходу из жизни» и что ближе к «уходу от социума».
Политическая свобода имеет четыре формы. Она выражается в тираноубийстве, резкой эмансипации, отшельничестве и, наконец, самоубийстве.
Убить себя — значит, сознательно распорядиться своим уничтожением.
Что же такое уничтожение? Для содержимого это потеря содержащего. В случае с живородящими существами речь идет о потере матери. В случае с людьми как с членами социума это потеря общества. Когда канцлер по фамилии Гитлер начал проводить свою политику, руководствуясь приоритетами, сформулированными в его известной книге, люди стали кончать жизнь самоубийством — кто на испанской границе, кто в бразильском городе, кто в гостиничном номере Нью-Йорка.
Каждый-кто-себя-убивает встретил мать-которая-умирает в нем.
Завораживающая цепь внезапно распадается на звенья, рвется на части в отрочестве — возрасте, когда стремление к смерти особенно остро.
Грудной младенец, лишенный физической самостоятельности, не имеет возможности принять смерть от своей собственной руки. Он избирает другой путь: либо впадает в ступор, либо в анорексию. Но будь младенцы вольны в своих действиях, они без колебаний убивали бы себя. За отсутствием физической возможности дети прибегают к временной симметрии (обратный ход, возвращение на предшествующую стадию развития).
В христианских странах самоубийство запрещено как антирелигиозный поступок. В демократических государствах его клеймят как трусость. В психиатрических обществах его лечат как болезнь. В древних цивилизациях его восхваляли как признак мужества. И почитали как свидетельство гордости. Древние римляне говорили: Природа, эта величайшая из богинь, подарила нам вместе с жизнью возможность покинуть мир, ею созданный. Добровольная смерть — это неизменный, человеческий способ ухода, который всегда под рукой, наипервейшее средство избавления от страданий, короткий отрезок мгновения, вполне, однако, достаточный, чтобы избавиться от окружающих и обрубить время. Гораций писал: Mors ultima linea rerum. Смерть есть последний рубеж, за которым мы вольны жить или не жить на свете. Свобода самоубийства сгинула в империи Константина со всеми ее личными свободами. Когда христианство сменило императорскую власть, Бог стал хозяином рабов и рабских жизней. И в самом деле, всем рабам, даже солдатам во времена Республики, самоубийство было запрещено. Ведь самоубийство раба рассматривалось как посягательство на частную собственность. А самоубийство солдата приравнивалось к дезертирству. И в обоих случаях речь шла о нарушении договора о служении обществу.
В 1215 году верующим было вменено в обязанность раз в год являться на исповедь, дабы священники могли спасать их от отчаяния. Мартин-Наваррец[48] писал: «Возбраняется убивать себя по причине гнева, уныния, бедности, позора плотских сношений, физических страданий, любых несчастий, чрезмерного наслаждения, невыносимой боли, отвращения к жизни. Поднявший на себя руку лишается христианского погребения». Итак, начиная с момента введения исповеди, то есть с XIII века, когда священники сочли, что христианская исповедь способна изгнать Сатану из человека, объятого унынием, самоубийц стали хоронить за оградами кладбищ.
В мире ipse противоположностью ipsimus тирана могло быть «sui» — слово, ставшее первой частью французского «самоубийство» (суицид).
Мы должны покинуть те зловещие пределы, где одни только боги имеют право убивать смертных. Мы должны расстаться с нациями, у которых запрещено самоубийство.
Изгнание и самоубийство близки по сути. В каком бы месте мы ни находились, мы можем бежать оттуда. Можем разорвать семейные узы, разрушить общественные устои.
Эпиктет[49] предпочитал говорить: «Двери открыты».
Эпиктет не говорил: «Убейте себя», — он просто без конца повторял: «Двери открыты».
Однажды в Риме Эпиктет, бывший рабом некоего раба, сочинил такую сказку: «Во время Сатурналий[50] люди забавляются такой игрой: они бросают жребий, чтобы выбрать короля. Избранный ими король повелевает теми, кто населяет его воображаемое королевство. Он приказывает: „Ты будешь пить! А ты смешай вино! А ты пой! А ты убирайся отсюда! А ты подойди!“. И все повинуются, стараясь не прерывать игру. Но дверь открыта. Через нее можно выйти. Так и человек может в любой момент выйти из своей жизни. Он может сказать себе, как говорит король в своем игрушечном, иллюзорном королевстве: „А ты убирайся отсюда!“».
Однажды Петр сказал Иисусу:
— Господи, нам хорошо здесь…
Но Иисус ответствовал Петру:
— Нет, нам здесь не хорошо.
Свет есть изгнание, ибо тьма накладывает на нас свою печать.
Свету нужно девять месяцев, чтобы прийти к тому, кто его не знал доселе.
Возможно ли, чтобы зародыши, пребывающие в темных утробных водах, ждали света?
Нет и еще раз нет, скажу я. Языку требуется двадцать семь месяцев, чтобы вселиться в тело человека. Так возможно ли, чтобы тело, с его младенческим плачем и первичной беспомощностью, ждало его? Я снова и снова открываю Библию, старинную латинскую Библию, которую взял из дома бабушки по материнской линии, после того как она умерла в полном одиночестве на ковровой дорожке в коридоре, на длинной дорожке длинного коридора с книгами по обеим стенам, в доме на улице Марье-Дави, в XVI округе Парижа. Где-то внутри меня еще живет память об улице древней Алесии. Я ходил туда по улице Люнен. А теперь перелистываю страницы, которые без конца перелистывала она, мусоля палец, спуская очки на кончик носа, держа в руке толстенную лупу, сидя в уголке у окна. И без конца я мысленно сажусь рядом. И без конца переписываю таинственные латинские слова диалога Петра и Иисуса: Petrus dixit ad Jesus: Domine, bonum est nos hic esse, как вдруг неожиданно (repentinum) перестаю понимать, что может значить для живородящего коротенькое слово «здесь». Жизнь в воде? Или жизнь на воздухе? Нас «здесь двое», и эти двое рвут нас на части. Два ритма, сердечный и легочный, не совпадают по возрасту и перебивают друг друга, и пытаются совпасть друг с другом, и не совпадают друг с другом, и поют. Что за песнь пытаемся мы спеть? Вот она, эта песнь: «Нет, нам здесь нехорошо». Мы ищем это «здесь», находясь здесь. Но женщина покинула нас во времени. Она покинула нас, отделившись от нас телом. Бросила на милость пола, отличающегося от ее собственного, задолго до которого мы пребывали в теплых водах ее мрака, куда нам уже никогда не вернуться. Мы открыли глаза и закричали, мы вытаращили наши младенческие глазенки, ослепленные светом, в котором заплутали, а дальше… бог весть.
Кто же этот «sui»-, содержащийся в слове «suicide»? Я думаю, что английское «self» в представлении Дональда Винникотта[51] точно передает смысл латинского «sui», ставшего частью латинского слова, придуманного Карамуэлем. Это отсутствие ego (я), которое подразумевается в «sum» (я есть,), так же, как и в «ато» (я люблю). Это позиция, предшествующая движению в замкнутом круге усвоенного языка. Иначе говоря, «cog-ito ergo sum» (я мыслю — следовательно, я существую) предшествует «ego», и это «sum», если уж говорить всю правду, теряется в «ego», которое открывает.
Понятие Ipséiteé[52] подразумевает возврат направленных на себя эмоций внутри тела без помощи языка, то есть задолго до формирования «ego».
Я уверен, что форма «ipse» существует уже на стадии жизни зародыша.
Это свертывание, за которым следует резкий поворот. В душе младенца уже присутствуют зачатки эклиптического круга. Винникотт полагал, что есть одиночество, предшествующее нарциссизму. Мелани Кляйн полагала, что есть человеческая скорбь, имеющая еще более древние корни. С самого начала возникает состояние, пограничное со смертью. Приходится допустить гипотезу экстаза, чью природу можно было бы определить как внутреннюю. То есть как смертельный экстаз материнского содержащего внутри себя. Вот здесь-то и кроется подходящий момент для самоубийства. Чувство одиночества, которое человек испытывает даже рядом с друзьями, даже в любовном наслаждении, происходит от невозможности встречи с «внутренностью», начиная с того внутреннего, что скрыто в интимном мире. Это невозможность восстановления гармонии с содержащим, то есть с материнской утробой. Это невозможность обратного внедрения содержимого в содержащее.
Безумие «замкнутого круга» — это безумие любви, когда человек считает возможным прямой доступ одного в средоточие тела другого. Этот доступ однажды уже свершился при зачатии. Существует способ общения куда более быстрый, нежели через посредство слова. Это безумие чтения. Чтение — это возможное воссоединение с внутренним.
Лодочник был довольно стар. Возраст его равнялся восьми тысячам лет. Седовласый перевозчик стоял в своей ладье, налегая на шест, и говорил всем, кого доставлял на другой берег:
— Если кого увидишь в беде, остерегись помогать ему. Нужно, чтобы он прибежал бегом, коли хочешь, чтобы он выжил.
Порыв, толкающий к самоубийству, можно определить как панику. Это паническое разрушение ложного «я» с тем, чтобы спасти от гибели истинное «я». Состояние суицида предполагает владение языком. Ложное «я» — это дырявый плащ с латками идентификаций и проекций. Сюда же добавляются «три кастрации», образующие сверх-я, личность, воображаемую самость: отречение от всемогущества, отказ от кровавой жестокости, разрыв с самоутверждением. Истинному «я» никогда не добиться признания в обществе. Местонахождение истинного «я» всегда связано с жизнью тела, и общение с ним происходит без помощи языка.
Аррия Старшая протягивает кинжал тому, кого любит и с кем говорит после смерти.
Катон[53] созерцает свой меч.
Он читал по ночам.
Прочитав «Федона»[54] с начала до конца, он кладет свиток рядом с собою. Ищет взглядом свой меч. Тот висит над его ложем. Он хватает его. Вытаскивает из ножен. Трогает острие. Осматривает лезвие и говорит: «Теперь я принадлежу себе». Вновь берет книгу Платона и перечитывает «Федона». Уже начинают щебетать птицы. Внезапно он вонзает меч себе в живот.
Я хочу вкратце остановиться на последних словах, которые Катон произносит в сцене самоубийства. Традиция требовала выставлять причиной суицида мужественность, избыток силы, принадлежность («Теперь я принадлежу себе»). Но то, что Катон говорит по-гречески себе самому, или, вернее, те греческие слова, с которыми римский герой обращается к своему мечу перед тем, как умереть, имеет гораздо более простой, гораздо более архаичный, гораздо более глубокий смысл: Nun emos eimi (теперь я — мой). Или, буквально: Теперь моим являюсь.
Слово emos (мой), которое обретает свое подлинное значение лишь в смертный час, и есть sui, заключенное в слове суицид.
Самоубийство — это, несомненно, последний рубеж, которым может быть отмечена человеческая свобода. Она-то, вероятно, и есть последняя точка. Право на смерть не вписано в декларацию прав человека. Так же как не вписан туда индивидуализм. Как не вписана туда и любовь. Как не вписан туда и атеизм. Эти человеческие возможности выглядят слишком уж экстремальными. И слишком антисоциальными, чтобы обрести место в кодексе, претендующем на управление обществами. Ибо человек, рожденный верующим, подобен кролику, ослепленному фарами.
Если атеизм есть высшая степень индивидуализации человеческих существ, то самоубийство есть высшая точка человеческой свободы.
Бронте, Клейст, Кафка, Пруст, Мишима: самоубийство как шедевр, как создание шедевра, как признак его завершения, как последняя точка.