Глава LIV Об адских запретах

Первыми, кого встретил Эней[96], прибыв в сумраке к воротам Ада, были insepulti. Так римляне называли умерших, которых не погребли в могиле. Эти несчастные обречены на столетнее ожидание у берегов Стикса, где они бродят подобно нищим или разбойникам, подстерегая недавно умерших, чтобы отнять у них золотую монету и уплатить ею за переправу через реку забвения.

Потом Эней встретил души умерших детей. Таких звали aörai.

Далее перед Энеем предстали тени погибших насильственной смертью. Эта последняя когорта стоящих перед воротами ада состояла из четырех категорий — из приговоренных к смерти; из покончивших с собою от отчаяния или невыносимых страданий; из влюбленных, убивших себя из-за любви или совершивших убийство в пароксизме страсти; из воинов, павших в бою, но не погребенных как подобает (legein, relegere, eligere[97]) на поле брани или же в морской бездне, если баталия происходила на воде.

И всем им заказан доступ в Ад.

В древнем мире insepulti являли собою utopies в буквальном смысле этого слова, то есть «тела, лишенные места». Мертвые дети — это anachronies: время прервало в них свое бег. Для жертв насильственной смерти доступ в Ад закрыт не по причине учиненного над ними насилия, но оттого, что они лишились жизни ранее положенного срока. Чтобы объединить все многообразие этих существ, полуангелов, полудемонов, которые томятся у ворот Ада, понадобилось бы довольно абсурдное понятие «преждевременно умерших». Эти души так и остаются неприкаянными вплоть до истечения срока, коим могла бы измеряться их земная жизнь.

Есть некая незавершенность в уходе из жизни.

В любой человеческой кончине таится незавершенность, однако бывают смерти, отмеченные большей незавершенностью, нежели другие.

И такая «незавершенная жизнь» блуждает в мире живых подобно силе, не находящей применения, в ожидании кого-то, кто завладеет ею и пустит в дело.

И витает, и рассеивается в воздухе, которым мы дышим, непрожитое время душ, еще не остывших от лихорадочного жара земной жизни.

И блуждают повсюду мертвые, которые еще не вполне мертвы. Поверьте, это вовсе не сказка, не моя фантазия. Они и впрямь живут рядом с нами в обычной, повседневной жизни. Мелькают во всех наших снах. Участвуют во всех наших решениях.

* * *

И все эти демонические непредсказуемые создания, с их неиспользованной силой, оборванным существованием, подавленной агрессивностью, неутоленными желаниями, нереализованной плодовитостью, могут приносить вред живым.

Медея мстит за себя двумя преждевременными смертями своих сыновей, пронзив их мечом, дабы вырвавшиеся на волю духи мщения ополчились на Ясона и бесконечно преследовали его. Естественно, родство с жертвами и их молодость усугубляют жестокость преступления Медеи[98], но в самом этом родстве и даже в этой молодости убийца ищет буйную жизненную силу, которая выльется в месть изменнику-супругу, сделав ее особенно страшной, особенно длительной. Перерезав горло своим сыновьям, Медея выпускает на свободу демонов мщения.

В Риме девственниц насиловали перед тем, как убить, дабы их неосуществленное материнство приносило меньше зла оставшимся в живых.

* * *

Тертуллиан[99], принявший крещение в Тунисе, писал: «Души людей, не познавших сексуального удовлетворения, преисполнены горечи загубленной жизни. Оставшаяся втуне способность к деторождению сообщает им ненасытную злобу». Немецкие философы называли это Sehnsucht — опасная ностальгия. Или, иначе, наводящая ужас чувствительность.

* * *

Пытаясь описать все пережитое в колымских лагерях (то есть выразить в словах то, что пришлось перенести на весьма зыбкой грани между жизнью и смертью), Шаламов как бы раздвоился, разделился на двух персонажей, из которых один погибает, а второй остается в живых.

Шаламов смог рассказать обо всем, что он перестрадал, только выведя на сцену этих «мертвых-живых».

И попытавшись объединить безнадежно мертвых с частично выжившими.

* * *

В начале своей «Эвдемовой этики» Аристотель[100] определяет мужество как «порыв, подкрепленный длительностью». Импульс, лежащий в основе сознательного действия, рассчитанный на долгое время. Мужество не измеряется кратким мигом, — его проявление ни в коем случае не должно быть единичным.

Это странное сочетание на самом деле невозможно для людей.

Ибо мужество требует «постоянного накала».

Если сердце — это кровь, ритмично пульсирующая в сосудах, то выражение «иметь мужественное сердце» изначально подразумевает стабильную, постоянную энергию.

Можно сказать, что человеческое мужество по сути своей противоположно желанию.

Если бы мужество людей могло существовать в чистом виде, оно выражалось бы в ровной, постоянной жестокости без толчков, без содроганий, послушной воле человека, неизменной и неспешной. То есть полной противоположностью неожиданной, краткотечной, быстро утоляемой жестокости с ее сексуальными пароксизмами. Мужество и желание в равной мере зиждятся на страсти. Но в человеке, одержимом желанием, есть что-то незавершенное. Как есть что-то незавершенное в трупе. Вот почему следует включить в определение мужества добродетель завершенности. Эта энергия осуществления наносит «смертельный удар» смерти. Это искусство. Умение завершить свое творение — вот главный секрет искусства.

* * *

Умение завершить — это умение почерпнуть в самом акте умерщвления нечто способное убить то, что в смерти остается от жизни. Только «мужественным натурам» под силу такое жертвоприношение. Для этого нужно быть готовым «поставить точку» — суметь закончить свой жизненный труд, оборвать любовь, а это требует решимости, не растворенной в бесплодной болтовне или в изменчивости настроения, сознательной и непреклонной. Здесь напрашивается сравнение с тайной «ремесленного» мужества. Дюрер — вот кто умел во время отложить резец, чтобы не сделать лишнего штриха. Для древнегреческого мыслителя мужество — это нечто постоянно стремящееся вперед, крепнущее в этом движении, в этом рывке вперед, на котором зиждится сама природа, ее вулканы, ее приливы и отливы, ветра, молнии, землетрясения. Сила природы (phusis) опережает себя в исходе (rhusis). Бытие опережает себя во Времени. Мужественный человек — это странный кузнец времени и смерти, который приспосабливается к этому темпу и приспосабливает его к себе. Протагор ставил превыше набожности и даже мудрости деятельное, упорное мужество, добродетель терпения, умение обуздать неразумную торопливость, не растрачивая при этом движущую силу. Мужество — это опрометчивость, которая боится так же, как может бояться осмотрительность, но которая, тем не менее, высовывает нос наружу, выбирается из своей норы, встречает опасность лицом к лицу и идет вперед, чего бы это ни стоило. Вследствие этой храброй неосторожности мужество безмолвно. Ему свойственна та же мгновенная неподвижность, что отличает дикого зверя, завидевшего добычу, когда его уши внезапно встают торчком, клыки обнажаются в нервном оскале и он замирает, готовясь к прыжку. Эта мимика (mimesis) возникла задолго до того, как живые существа научились выражать свои эмоции звуками. Это свойство не является врожденным для человека. Это заранее обдуманный прыжок, который в момент принятия решения, в момент временного побуждения (initium) должен быть выполнен без участия сознания. Японские поэты и самураи, жившие в своем необыкновенном Средневековье, понимали и ценили, как никто на свете, этот «миг мужества», это время, остановленное и внезапно спущенное с цепи. Нужно суметь перенять у природы, у зверей их способность к «прыжку, руководимому инстинктом». Внезапно застыть. Припасть к земле. Издать короткий рык. Метнуться молнией. Нанести роковой удар. Поставить точку.

Загрузка...