и весь твой свет не стоит ни шиша
и весь твой век не стоит ни гроша
когда записку развернешь едва дыша —
и между двух скоропостижных строк
тебе темнеет женская душа
темнее паузы меж разведенных ног
мне дождем перекошенным освещена
по секрету видна словно краешек сна
в покосившемся городе в нищем апреле
чья-то женщина зябко ошеломлена
одиночеством выпитым ею до дна
в первый раз может быть
за последнее время
Отпусти своих пчел щекотать полуночные клумбы.
Этот мед не тебе.
Это — медь.
Только не над тобой.
Потому что сначала так больно,
а после — так глупо.
Да, сначала для рифмы — лишь кровь,
ну а после — любой.
Так что пчел отпусти запастись полуночным нектаром.
А потом объясни мне — попробуй — что ты ни при чем,
что любовь,
даже если была,
то была незадаром…
Ну так что же ты медлишь?
Давай — отпускай своих пчел
тормошить полуночную плоть,
жадно требуя платы
за сквозняк из-под двери,
за боль из-под двери,
за свет —
то ли лопнул июля бутон,
то ли нет под халатом
ничего.
Не тяни.
Все равно ничего больше нет.
А потом расскажи мне — попробуй — как черного меда
так тягуче,
так долго текла из бутылки струя,
что в твоей незапамятной жизни
на каждое «Кто ты?»
каждый кто-то
всегда отвечал одинаково:
«Я».
У этого лета какой-то в мозгу перекос —
как бритвы, отточены крылья июльских стрекоз.
Запомнил твое, обращенное к небу, лицо —
стрекозы мелькнули у горла —
и дело с концом.
Разумнее в книги уткнуться, полоть огород
и, под ноги глядя, в эпохе нащупывать брод.
Но линии левой ладони замкнулись в кольцо.
Запомни меня —
я к тебе запрокинул лицо.
Очная ставка с Вечностью. Взаимное опознанье.
Что осталось к утру от праздника — то и ем.
И не верю, что помутившееся сознанье
определимо сполна помутившимся бытием.
Если не помнишь имени — вспомни хоть признак рода:
то, что горько — полынь, остальное — бурьян.
Все равно ничего не увидишь, видя степь в первый полдень года.
потому что — снег, и к тому же ты в стельку пьян.
Только в ночь на четырнадцатое оклемаешься,
отвечая на телефонные звонки,
что ты с этой степью уже две недели маешься
и никак не поймешь, в чем же вы с ней близки.
Вспомни: классные комнаты школы с панелями масляной краски.
На уроке ботаники: то, что пыльно и горько, — полынь.
Обо всем остальном знают скучные русские классики,
которым на головы гадят голуби, вездесущие, как латынь.
Свет какой-то не тот. Наверное — этот.
Здесь любят вспоминать, а жить — не любят.
Февраль в ночной электричке настроен поэтом
на два глагола: дует и плю́ет.
Станции одинаковы. А может — одна и та же
станция, глядя в окно, напоминает о времени,
когда все человечество было одноэтажным
и Мария еще не была беременна.
Во время оно в камышовых кошарах
вместе жарко дышали овцы, собаки и люди.
Согреваясь дыханьем, думали: Что же будет
с детьми в такую непогодь? Выросли, а все же жаль их.
А дети в ночных электричках вздрагивают, уснув,
вспоминая, не могут вспомнить, не любят жить.
То ли станции эти слишком похожи одна на одну.
То ли слишком ничтожно все то, что вчера показалось большим.
Теперь к вопросу «Есть ли смерть в марте»:
руку мелко покалывает — затекла,
ГАЗик на первой скорости буксует в грачином гвалте,
брызгая липкой грязью на все зеркала
в округе. И не разглядеть ни черта:
есть ли мы в марте или нас нет.
Дыхание, вырвавшись изо рта,
собирается в тучи — и падает снег
самой последней свежести, чуть перекошен
(ибо Земля есть шар, который вращается),
с получки надравшись, какой-то поздний прохожий
ловит снежинки ртом и заметно качается,
будто Россия машет рукой Господу Богу:
До сновидения, Боже, едва ли
встретимся наяву. Мало проку
в молитвах — все больше и больше воды в подвале.
Дорога счастлива тем, что, ступая
по ней, пройдут, не оставив тени,
но будут жизнь вспоминать, колупая
карюю корку на правом колене.
С жизнью все ясно. (См. ниже)
травы, обретающей за огородом
статус природы, как чижик-пыжик —
старый знакомый, пьянчуга без рода,
без племени. Кроме апреля, есть
еще и другие стороны света.
А равноденствие — только здесь.
Да еще — в сентябре. Но целое лето впереди. И кто его знает,
переживем ли сезон отпускных романов.
Может быть, завтра это случится с нами.
Никто и не вспомнит: была ли монетка, выпавшая из кармана.
Лопоухие школьники оборвали тюльпаны на том берегу
реки с горьким именем — Маныч,
не думая о продолженьи. А я не могу
не думать о продолженьи. Сан Саныч
двух с половиной лет уже узнает
букву А — названье начального пункта
любой дороги и так вдохновенно врет,
как будто
и не вранье это вовсе, а — стихи
о том, как утром, когда туман шебуршит осокой,
он вместе с ласточкой вылетел из-под стрехи
и видел меня с высоты самой высокой:
«Какой же ты ма-аленький, папа!» Я и сам
это знаю. Спокойной ночи.
(вслух) Запомни — все, что позволено небесам,
и нам позволено. (про себя) Но не очень.
Еще не растаяли два медленных ястреба в синеве
горячей и гулкой, что соты общаги порою каникул,
а ты уже просишь, почти умоляешь: «Не верь
ни во что, кроме голоса, если пишешь книгу».
Еще немного — и будет ладонь чиста —
Три вишни. Две. Одна. Остается слизнуть кровавый
след. И пора занимать места.
Но в этой степи слишком горькие выросли травы
нынешним летом. Я знаю все твои сны.
Это я их придумал. Если не веришь — прочти:
«Два медленных ястреба в синеве уже не видны почти».
Остается поставить точку. Но страшно — а вдруг
это только начало. Лучше включить телевизор
и задремать на диване, укрывшись газетой «Труд»,
пока в синеву кто-то медленно смотрит снизу.
Тридцать один день сплошного полдня.
Тень тополя, приставленная к стене, —
как мысль, положенная на полку, —
то ли движется, то ли не
движется. Одежды, если пойдешь
за случайной женщиной строго на юг,
почти прозрачны. И вдруг — дождь.
Нечасто. И всегда вдруг.
Между дождями — пыль на листьях,
как на крышке рояля, пока семейство
в отъезде. Жизнь устала длиться
здесь. Но нету другого места.
А ночью полдень, запутавшись в волосах,
пахнет мятой — и поэтому сны глубоки:
как будто на закрытых глазах
лежат холодные пятаки. […]