То, что растет, как волосы, на чужих головах,
по большей части довольно сомнительным украшением
(«он такой красивый, такой подстриженный»),
вполне продаваемо,
легко (нелегко) обмениваемо
на вещества (вещи), уплывающие вдоль Скандинавии, как прах
завещавшего не зарывать себя вундеркинда, шею —
сосуды, нервы, гортань — разорвавшего вскоре петлей. Ниже
ноги упавшего табурета. Многие вспомнят это, как положено, на его
пОхоронах/похоронАх.
«Чем занималась?» — «Трах —
алась.»
Откуда вообще взялась.
Поймала на Каменных
Илюшу,
которого я когда-то пьяный внимательно слушал,
приглашал к себе в гости на какое-то (не скажу, смешно) блюдо.
Он периодически просто чудо,
да поможет ему ради всего святого/рифмы Аллах.
Жалко — ах — кончились деньги, за исключением маминых.
Деньги кончились вовсе. Money in Gulfstream.
На улице ручейки и лужи.
Крачки летят к горизонту, всюду. Ну же.
Я никому не нужен. (Вычеркнуто).
Ветер южный.
Невымытая посуда
на чужой квартире. Вспоминаю всякую чушь, еще до дважды
два четыре имевшую место.
Прятаться в темном подъезде,
которого я боюсь. Рисовать на асфальте стрелки. Обернуться и
увидеть определенное происходящее — «будут чувства,
будут стихи». Будет заметная, важная
в силу сознательности коротковатость штанин Ильи — здОрово —
придет в голову, когда ноги по косточку в блюдцами
бьющийся провалятся наст. А нас уже нет.
Пусто.
Через несколько лет
давай заблудимся выше
в горах. И чтобы промочить губы, пересохшие от пути, кистями рук
станем плескаться в холодном ручье. Редкий лес, и мы шествие в нем продолжим.
Днем я проголосую обратно в пользу зимы.
Не зарекаются от тюрьмы,
сумы и мачо.
Где-то пройдут поезда — не плач, не прячу —
их топот нам будет слышен
за линией верхушек елей. Спросишь: «Может быть, посидим?». Сели. Круг,
которому необходимо учиться, нами еще не проделан, не прожит,
вдруг
увижу это по дрожи.
Стук.
Небо оближет трелями дятел.
Брось — я для тебя никогда ничего не значил.
Мои ладони дары все отвергнут, данке.
У меня есть мундир, пистолет, полбанки
варенья спрятано у кровати.
Пост, на котором стою всю ночь, как лунатик,
никому не нужен: заброшенный парк под Берлином и за́мок,
длинные волдыри звездного света на воде пока
еще не илистого пруда. Всех лебедей съели.
Unkenrufe. И хлопают крылья чьи-то — летучих мышей? — еле-еле,
и дрожат мои пальцы. Волосы — на руках, на шее —
дыбом, цепляют сукно, как душу цепляет
игра молоденького викария на органе
или вид топора палача на смертельной ране,
а совесть — подколенные ямочки шлюхи
или мамины оплеухи.
Мой лоб уже знает, где в него войдет пуля,
где он лопнет от русского поцелуя —
брызги мыслей, мозга, как брызги эякулята.
Дата.
Я отдам иванам шлем и сапоги,
с меня снимут и штаны тоже в бункере у комбата,
я скажу, что ich heiвe Erik в ответ на смех.
Там будут раскосый калмык,
волосатый сибирский мужик
и статный, как грек, молодой командир-коммунист.
Потом придет маленький Ваня, злобный, мокрый, худой,
вернувшийся из разведки.
Его лицо исхлестали ветки
грозы, к щеке пристал дохлый лист
цвета этой долбаной русской земли.
А когда меня будут вести — вели — пристреливать как собаку,
двое Soldaten затеют драку
из-за Kondensmilch; русая девушка пожалеет меня и,
расплакавшись, убежит,
и какой-то жид
в очках предположит,
что все ж таки я ребенок.
Ему крикнут — сейчас не до отговорок.
Перед лицом со звуками створок
ракушек станут стучать затворы
и звучать приказы, прерывая переговоры
бойцов вполголоса.
По ногам моим кровь
будет стекать из зада. В конце концов,
я, понимая, что тронулся,
попытаюсь перекреститься связанными руками, от страха ада;
и увижу в полыни лягушку.
Тут же медленным эхом пушек
где-то вдали наконец раздадутся выстрелы,
хотя до последнего в это вериться будет не очень.
Молодой командир подойдет, потупивши очи,
и, роняя слезы на мой мертвый воротник и гимназическую макушку,
проверит пульс — символически —
на сонной артерии, на секунду возьмет на мушку
уходящих солдат, проведет мне по щеке,
закроет глаза, вывихивая ресницы,
тронет губы, выше которых вместо усов —
и это ему не снится —
затемнеет размазанно кровь и зелень травы.
Увы.
В парке снова темно и тихо. Кровь сочится, как свет из луны, из ранки —
на большом пальце расшевелил заусенец.
Меня в школе дразнили, что я не немец.
Я не поучаствую ни в одной настоящей пьянке.
Мои ладони дары все отвергнут, данке.
Суворовец, которого форма стройнит и строит,
Проплывает строго напротив окна трамвая.
Его правильные черты напомнят, кроме всего святого,
О каком-нибудь ветреном Кустанае,
О Петропавловске, о жарком Барсакельмесе,
Что прячется робко в быстрых эритроцитах,
От которых прозрачные уши розовеют по-подростковому бесполезно.
В наилегчайшем весе
Предоставляется практически ноль попыток
Продолжить праздник, предпринятый старшим братом.
На ботинках суворовца крошками грязный гравий.
Его простившим глазам, его вороной шинели рада
Была лишь смешная мать в выходные от всяких правил.
Айдару Хусаинову
Я хочу быть сыном сталевара с НТМК,
вечерами с девочкой разглядывать облака
разноцветные, как остатки от синяка
на тонкой коже. Сказать «пока»,
задохнуться дымом помятого табака
сигареты «БАМ», пустить в песне пронзительно петуха
и на этой высокой ноте заткнуться, услышав «ха»
в её трещинке на губе.
Я хочу быть сыном сталевара с НТМК,
закрываться с размаху шторой в душе «Звёздного городка»,
через пять лет навостриться в Ёбург изучать, кто такой Лакан,
за два года до этого на пароходе, в круизе, от всяческих волг и кам
твёрдо решив потерять себя побыстрей, ведь фигура моя плоха,
а вернувшись в Тагил обратно — вожделеть и всегда, и слегка,
чтоб меня душно назвали хамом
обветренные глаза.