XIV

В Петергофе Станиславу Августу отвели апартаменты императрицы Екатерины. Шелковые обои нежных расцветок, расписные плафоны с жеманными аллегориями, позолота, фарфор, фигурки любимых собачек рядом с бюстами Руссо и Вольтера, портреты самой Екатерины, Павла и его жены… Веджвудский сервиз в Белой столовой тоже был заказан покойной государыней. Павел не пожелал жить в Большом дворце и занял Монплезир, построенный Петром Великим. Он с гордостью показывал королю свой рабочий кабинет, отделанный деревом, — в точности такой, каким он был при жизни его великого прадеда. Из окон открывался вид на Финский залив, и парусники, изображенные на голландских плитках, были готовы вновь скользить по волнам.

Стояла прекрасная летняя погода, когда сидеть в душных комнатах просто грешно. Понятовский с племянником Стасем и Мнишки катались в линейке по парку вместе с их величествами, а ужин накрыли на террасе на берегу моря, под сенью лип.

— А что с вашей виллой Лазенки? — спросил Павел у Понятовского.

— Она, как любовница, скучает о своем милом, который желал бы ее пристроить и с этой целью передать прусскому королю, — шутливо ответил Станислав Август, — но я не знаю, состоится ли эта продажа.

Павел пообещал ему замолвить слово прусскому королю через его посланника Рюхеля, чтобы ускорить сделку, и Понятовский рассыпался в благодарностях: он-то не знаком ни с кем из нынешних прусских вельмож.

— Позвольте спросить у вас об одном человеке, которому я желаю много добра, так как он много оказал его в Польше, а именно в поместьях моей сестры в Белостоке, — решил он воспользоваться хорошим настроением императора. — Я говорю о генерале Беннигсене.

— Он должен находиться сейчас в походе со своим полком, недалеко от Астрахани. Он родом из Ганновера, и я его ценю. А что за человек Витт, который состоит у нас на службе генералом?

— У нас он пользовался славой искусного инженера. Он получил после отца начальство над Каменецкой крепостью и исполнял сию обязанность вполне добросовестно.

— Это ведь рогоносец красавицы панны Витт, которую мы видели здесь?

— Да, ваше величество.

— А что вы мне скажете о Годлевском, который теперь сидит под стражей?

— Я знаю только, что покойный епископ Массальский рекомендовал его для вступления в русскую службу лет двенадцать тому назад. Он отличился при штурме Очакова, подняв одну из первых лестниц, и князь Потемкин послал его с вестью о взятии Очакова в Варшаву, к послу Штакельбергу, где я его и видел.

Павел промокнул губы салфеткой и раздраженно бросил ее на стол.

— Одного того, что он был любимцем Потемкина, достаточно для возбуждения подозрений, но обнаружилось еще худшее. Он попался в злоупотреблениях на обмундировании солдат.

— Он мог испортиться под влиянием дурных примеров…

— А что стало с Мадалинским? С этим беспокойным человеком и тонким интриганом?

— Он тихо живет в маленьком поместье, находящемся в прусских владениях. Это хороший и честный человек, но простой, если не сказать глупый; он положительно не способен на хитрости и интриги.

— Значит, у меня неверные сведения на его счет. Но что вы мне скажете об Игнации Потоцком? Где он сейчас, что делает, сидит ли смирно?

— Он был на водах. Насколько мне известно, Потоцкий часто проживает у князя Чарторыйского и держится в стороне от интриг. Я знаю, что он очень прославлял вашу доброту…

— Ему бы и не подобало жаловаться на меня. Какое ваше мнение о его уме и сердце?

— У него в самом деле много ума и способностей… Он очень рано остался сиротой, а тетка, которая была его опекуншей, всегда славилась своей злобой. Возможно, это подействовало на его молодые годы, но я думаю, что в последнее время он сильно изменился.

Мария Федоровна, сидевшая слева от короля, заговорила о Воспитательном доме, который совсем недавно перевели в бывший дворец графа Разумовского на Мойке, выкупив его в казну; она была его главной попечительницей. Ах, если бы вы знали, сколько нынче сирот и подкидышей, это просто ужас! Всех невозможно принять, пришлось ограничиться пятью сотнями детей. А остальных, если они здоровы, отдают в деревни на воспитание казенным крестьянам, за плату. Но мужики воспитывают детей весьма дурно, только наживаются на них. Надо бы построить не менее пяти загородных воспитательных домов, чтобы дети жили на природе и приучались к сельскому труду, но жертвователей нет, денег хватило только на один такой дом — в Гатчине. Просто голова кругом идет: за что ни хватишься — того нет, этого нет… Нет нянь, нет лекарств, нет врачей, нет денег, чтобы платить им… Все доходы от петербургского ломбарда идут на больницу…

— Вы продаете в своем ломбарде не только заложенные вещи, но даже и краденые, — отозвался на это Павел.

Императрица вспыхнула, не услышав в его словах шутки, и принялась серьезно ему отвечать, рассказывая подробно, как были погашены долги Воспитательного дома на целый миллион рублей и какие благие последствия уже проявились от управления графа Сиверса, заведующего и петербургским, и московским Воспитательными домами. Яков Ефимович Сиверс в сенаторском мундире сидел тут же за столом; расслышав свое имя, он положил приборы на тарелку, чтобы не оказаться застигнутым врасплох, если вдруг обратятся к нему.

— К краденым вещам, которыми мы пользуемся, я причисляю Польшу, — пояснил Павел.

Понятовский обрадовался: вот случай напомнить о своих обидах!

— Граф Сиверс, которого ваше величество так цените и услугами которого вы пользуетесь, — сказал он, обратившись сначала к императрице, а затем к ее супругу, — в состоянии лучше всякого другого представить вам отчет о средствах, к коим прибегали нарочно для того, чтобы возбудить мой народ к восстанию в девяносто четвертом году.

— Вы правы, я очень ценю Сиверса, — холодно ответил Павел.

Сиверс вновь взялся за нож и вилку, но его руки дрожали от волнения, и серебро звенело о фарфор. Понятовский пошел на попятный двор:

— Несомненно, всё, что он сделал на Гродненском сейме, причинило мне сильнейшее горе, но я всегда видел, что он сам первый был сильно огорчен приказаниями, которые был обязан исполнять.

Павел принялся его расспрашивать о беспорядках в Варшаве, особенно о том апрельском дне, когда гвардия покинула своего короля и примкнула к повстанцам.

— Вы в самом деле перенесли жестокие страдания, — заключил он.

Понятовский ободрился.

— Особенно в отношении моей чести! Вот чем объясняется необходимость напечатать ответ на все клеветы против меня — я уже говорил об этом вашему величеству.

Это была больная для него тема. Потоки злословия лились на него всю жизнь, но раньше он мог им что-то противопоставить, переубеждая знавших его лично, опровергая ложь в печати и в приватной переписке. Но что он может сделать теперь, из своей золотой клетки, чтобы помешать очернить его образ и в таком, искаженном виде оставить в памяти потомков? Клеветники дошли до того, что усомнились в законности его рождения! Когда он открылся в этом Павлу, тот посоветовал: «Плюньте на это, как я». Какое тут может быть сравнение! Речь идет вовсе не о его спокойствии, как утверждает император, а именно о чести! Станислав Август уполномочил своего секретаря Вольского опровергать все памфлеты, однако напечатать эти возражения ему не разрешили ни в Галиции, ни в Пруссии, ни даже в Вильне! Осмотрительный Репнин, как обычно, пошел извилистым путем царедворца: обратился за советом к фрейлине Нелидовой, многолетней платонической пассии государя, и получил ответ, что император не возражает против печатания опровержений, но только если они прежде будут подвергнуты цензуре. Павел находил неприличным печатать в России слишком резкие суждения о событиях, затрагивавших память его матери. Репнин предложил назначить цензором виленского губернатора Якова Булгакова, разумевшего по-польски; государь сделал цензором князя Безбородко, тоже знавшего польский язык, но при этом еще раз предупредил короля: «Не делайте этого; вы навлечете на себя ответы еще более резкие, и это падет отчасти на меня за то, что я разрешил печатание». Сейчас ему не хотелось возобновлять этот спор, да еще и за общим столом.

— Нынешний век настолько испорчен, что творящие зло даже не прячутся, а напротив — сбрасывают покрывало и гордятся своей злобой, — изрек Павел философски.

— Действительно, мне приходится лишь удивляться злобе людей, которые жестоко клевещут на меня теперь, когда более не могут рассчитывать на какую-либо выгоду для себя, — упрямо сказал Станислав Август.

Император перевел разговор на внешнюю политику — на войну и французов.

— Я сделал так, что все воюющие будут вынуждены под конец примириться, — сообщил он с загадочным видом.

— И где же будет конгресс? — поинтересовался король.

— Его не будет, так как французы его не хотят, а каждый заключит мир отдельно. Знаете ли вы, что французы всех обманывают?

— Следовательно, мира не будет.

— Я очень боюсь такого исхода. А что вы думаете — какой будет конец всему этому?

— Когда не останется никого, кто мог бы сопротивляться им, поневоле обратятся к апостолу Павлу.

Урсула Мнишек и Станислав Понятовский разом устремили взгляд на дядюшку: «какой тонкий комплимент! — какая грубая лесть!»; император же сделал вид, что не понял:

— Того, историю которого я читал, уже нет на свете.

— А тот, кому он завещал свое имя, еще на этом свете, — гнул свое король.

— Но кто и когда его призовет?

— Тот или те, кому французы нанесут всего более вреда.

Павел заговорил о «нерве войны»: он за то, чтобы поднять цену металлов, однако надо же и оставить некоторое количество ассигнаций для облегчения циркуляции… Сотрапезники потупились: уже сейчас было ясно, что денежная реформа, затеянная императором, зайдет в тупик; ассигнации, которых он прежде сжег на несколько миллионов, теперь снова начали печатать, а денег для их выкупа в казне не хватало. Понятовский же дрожащим от волнения голосом сказал, что его величество произвел громадное впечатление на всю Европу, заменив на червонцах свой портрет строкой из Псалма: «Не нам, не нам, а имени твоему». Как это по-рыцарски! По-христиански! Павел был польщен: поместить на монетах девиз ордена тамплиеров казалось ему очень удачной идеей. Заметив, однако, что все заскучали, он свернул на более легкие темы, и скоро за столом оживленно обсуждали диковинные предсказания, чудесные случаи и любовные похождения.

***

На площади шел развод караулов. Алексей хотел уже проехать мимо, как вдруг его внимание привлекла странная фигурка в темно-зеленом долгополом мундире, со шпагой на боку, в ботфортах, парике и двурогой шляпе с белым плюмажем. Сопровождаемый офицером, человек шествовал вдоль шеренги драгун, стоявших навытяжку, останавливаясь возле каждого и делая замечания, которые встречали дружным смехом. Если бы Алексей не знал наверное, что государь сейчас в Гатчине, он бы принял этого… да кто же он, в самом деле? Надо будет спросить у брата.

До Смоляничей оставалось верст тридцать по дурному проселочному тракту. Ермолов велел вознице погонять, а сам откинулся на спинку сиденья и смотрел по сторонам. Как давно он здесь не был, уж и не помнит ничего! Да и немудрено: обычная сельская глушь, узкая извилистая речка Руфа с заросшими травой берегами без отмелей, скошенный луг с кривобокими стогами, рощица, возле которой пасутся несколько коровенок под присмотром мальчишки-пастуха, бабы в поле жнут и вяжут снопы… Одна распрямилась и посмотрела ему вслед из-под ладони. Вот и само сельцо: мельница, полтора десятка крестьянских дворов, ограда господского сада… Теперь он вспомнил: там дальше должны быть еще два пруда, где водятся караси и вьюны. Каменная арка ворот; шесть маленьких пушечек — трофей, который он прислал сюда из Праги. Бричка остановилась у крыльца, и Александр Каховский тотчас вышел встречать брата — увидел из окна.

Они обнялись и троекратно расцеловались. Александр распорядился покормить кучера в людской, а брата повел в дом — он, наверное, хочет умыться с дороги? Да и баньку можно сегодня вытопить, отчего ж! Обед сейчас подадут, только его и ждали.

За обедом разговор прыгал с одного на другое: со здоровья родителей и общих знакомых на последние новости в Москве и Орле. Александр сыпал вопросами, спохватывался, что не дает брату поесть, а кушанье стынет; Алексей брался за еду, потом, что-то вспомнив, начинал говорить с набитым ртом; обоим было весело. Наконец, ему на память пришел вахтпарад в Поречье:

— Саша, я тут видел на разводе какое-то чучело — ну вылитый государь…

— А, Ерофеич! — рассмеялся Каховский. — Его Тараканов привез в Смоленск, а Дехтерев обучил всяким штукам.

— Да кто же он?

— Крестьянин, Никифор, кажется, по фамилии Медведевский. Все зовут его Ерофеич. Артист! Наш Бутов Гатчинский.

На лице молодого человека отразилось смущение.

— И что же, ему… позволяют? Ведь солдаты же смотрят, смеются… И народ тоже…

— Так в том-то и штука, Алеша!

Каховский перегнулся к брату через стол.

— У меня ведь еще раньше мысль была, когда с фельдмаршалом в Тульчине стояли: переодеть какого-нибудь висельника фельдъегерем, якобы присланным из Петербурга, потом вздернуть его, чтоб все видели, поднять дивизию, соединиться с полком дядюшки Василия Давыдова в Полтаве, да в Киеве подкрепление получить, а далее двинуть прямо на Петербург и свергнуть Бутова к едрене матери! Да только Александр Васильевич не захотел, побоялся междоусобного кровопролития… Присяга, долг… Вот и приходится теперь с Ерофеичем спектакли разыгрывать.

— А смысл-то в чем сего маскарада? — не мог понять Ермолов.

Александр откинулся на спинку стула, посмотрел на брата долгим взглядом.

— Народ наш легковерен. Особенно если худые вести — всё за чистую монету принимает. Пришла беда — отворяй ворота. Сейчас солдаты от этих порядков гатчинских, мучной корки на голове, штиблет да лосин волком воют, а мы им: это еще что, криком будете кричать! Парики будут к голове гвоздиками приколачивать, шаг церемониальный на плацу не втрое короче против прежнего, а вчетверо будет, — чтоб в штыковую атаку идти, а при этом на месте оставаться! И ведь верят! Да только ведь человек не камень — терпит, да и треснет. Мы мужикам рассказываем, что государь хочет всё по-прусски в России учредить и закон переменить, чтоб вместо православия всем переходить в лютеранство, — и тут верят, но только этого уж не стерпят. И ежели выпадет нам верный случай осуществить наше намерение и отправить Бутова к праотцам, никто нас не осудит, наоборот, все за нас горой будут стоять.

За столом воцарилась тишина. Алексей посерьезнел. Это уж в самом деле не шутки. И если брат с ним настолько откровенен, значит, верит, что не донесет. Конечно, он не доносчик, но… Но ведь умышляют на священную особу императора! Которому они оба присягали! Что мужики смоленские с их одобрением — против регулярных полков они не выстоят. А если одни войска пойдут на другие? Вот почему Суворов отказался! Или Александр уверен, что не пойдут? Ерофеича этого сам шеф Санкт-Петербургского драгунского полка откуда-то привез, а Дехтерев — полковой командир, у него в столице заступники имеются…

— Кто это «мы»? — спросил он.

Слуга принес гуся с кашей; пока он убирал тарелки и блюдо с рыбьим скелетом, Каховский молчал. Потом просто сказал:

— Завтра вечером увидишь.

Ермолов понял то, что осталось невысказанным: я тебе доверяю, знаю, что не выдашь. Но помни: если останешься, то ты — один из нас.

Думать о плохом не хотелось; здесь, в деревне, всё дышало отдыхом и покоем, каких так не хватало Алексею. Братья попарились в баньке, выпрыгивая оттуда прямо в пруд, а потом возвращаясь на полок; им подали домашнего овсяного квасу… Предзакатная тишина накрыла окрестности своим покрывалом; в доме сидеть не хотелось, и братья гуляли по берегу речки, пока в небе не высыпали звезды.

— Хочешь — пойдем спать на сеновал? — спросил Александр.

Алексей с радостью согласился.

Воздух посвежел, и они с наслаждением зарылись в теплое душистое сено. В саду стрекотали сверчки, упорно, с надеждой призывая самку. Алексей закрыл глаза и уже чувствовал, как сон накрывает его своей попоной, как вдруг сквозь нее пробился шепот брата:

— Александр Васильевич тоже… В Праге, после штурма… пригласил на обед польских генералов и штаб-офицеров… а после лёг на солому отдохнуть; к ночи ему разбили калмыцкую кибитку…

Алексею тотчас представился Суворов — такой, каким он, семнадцатилетний, увидел его наутро после штурма, — маленький, щуплый, великий… «Ура!» — кричал Ермолов тогда вместе со всеми и был счастлив. А Саша ведь служил в штабе, видел Суворова каждый день, был с ним рядом…

— Ах! — вырвалось у Ермолова. — Как мне мечталось увидеть Суворова в бою, заслонить его собой от вражеской пули! Вот счастливая участь воина! Отомстить жестокому и вероломному врагу…

— Алеша, Алеша… — Голос брата звучал ласково и печально. — И ты когда-нибудь поймешь, что поляки защищали себя — свои дома и семьи, свою свободу…

Они замолчали. Алексей еще успел подумать о том, что Саша часто рассказывает ему о Суворове, но почти никогда о своем отце — Михаиле Васильевиче Каховском, с которым развелась их мать, чтобы выйти замуж за Петра Алексеевича Ермолова. А ведь Михаил Васильевич разбил в девяносто втором году знаменитого Костюшку — это было еще до предпоследнего раздела Польши. Он всего четырьмя годами моложе Суворова; император Павел произвел его в генералы от инфантерии, назначил начальником Таврической дивизии и недавно пожаловал в графское достоинство. А Александра Каховского выключил из службы, хотя он герой Очакова и Праги…

Утро было тихим, радостным, улыбчивым. Завтракали в саду, ездили в поля — просто прогуляться: в сельских работах оба понимали мало, хотя Саша и выписал из Англии книги по агрономии, раз уж он теперь не воин, а смоленский помещик. Правда, всё еще может перемениться, лишь бы подвернулся удобный случай.

Эти его слова изгнали покой из души Алексея. Удобный случай… Этой весной, после коронации, государь посетил Владимирскую и Тверскую губернии, а потом через Шлиссельбург вернулся в столицу. Окажись он в Смоленске… И люди, которые были готовы «воспользоваться удобным случаем», сегодня соберутся здесь — на «галере», как Саша называет Смоляничи… И ему быть среди них…

Саша ненавидит «Бутова», как и его товарищи — отставные офицеры, сами себя называющие «канальями». А он, Алексей? После Польской кампании он служил волонтером в австрийской армии, в хорватской легкой кавалерии, сражался с французами в приморских Альпах. Потом вернулся в Россию — аккурат к началу Персидского похода. Был в отряде Сергея Алексеевича Булгакова, штурмовал Дербент, за что получил Владимира четвертой степени с бантом и чин подполковника. Когда скончалась императрица и наследник приказал всем командирам полков немедленно вернуться в пределы империи, граф Зубов сдал начальство над войсками Булгакову как старшему чином и уехал в Астрахань. Зубова все любили — веселый, красивый, храбрый, от пуль не прятался… Высочайшее повеление явно имело целью его погубить; Матвей Платов не подчинился и не ушел со своими казаками сразу — сопровождал графа Валериана и весь его штаб, оберегая от мести горцев. Все завоеванные области вернулись к персам, и призвавшие русских на помощь грузины снова остались с ними один на один — за что же тогда погибли столько людей? Бакунин, Семенов и с ними еще множество офицеров, не говоря уж про нижних чинов, сложили головы в ущелье у Алпан, где горцы устроили засаду; Булгаков выслал им на помощь полк Стоянова с четырьмя пушками, а то бы всех перерезали… И всё зря?

В памяти ярко всплыли картины горных ущелий, которые вновь, как наяву, огласились криками, громом стрельбы, сабельным звоном… А потом вдруг, без всякой связи, — трр, трр, трам-та-та-там — дефилируют взводы дурацким церемониальным шагом, в гатчинских шапках поверх с вечера завитых буклей и нелепо торчащих кос, унтер-офицеры с палками отдают команды по-немецки… Всё перевернулось в одну ночь. Так может быть, в одну ночь удастся и всё исправить?

***

Известие о кончине императрицы Екатерины и о воцарении Павла Петровича дошло до Якутска только в начале июня, после того как по Лене прошел ледоход. В церквях звонили в колокола, там же зачитали манифест, отслужили молебен о здравии государя-императора с троекратной пушечной пальбой, а на следующий день — панихиду по усопшей государыне. Еще через месяц прибыл новый курьер из Петербурга: государь дарует прощение и возвращает свободу полякам, сосланным сюда по приказу его матери; в бумаге значились имена Копеца, Городенского, Зеньковича и Оскерко.

Вот ведь напасть какая — возвращай их теперь! Копеца из Охотска морем выслали в Нижнюю Камчатку, Городенского — в Гижигинскую крепость, в земли коряков, Зеньковича — в Зашиверск, за Тукуланские пески, к юкагирам, а Ян Оскерко в прошлом году умер в Тобольске. Может, и тех троих умершими записать?

Боязно. С почтой пришли письма и от знакомых из России: новый государь крутенек, что не по нём — сейчас отставка, разжалование, тюрьма, Сибирь. Порядки новые везде заводит, мундиры и парады по прусскому образцу. Вон и в Иркутск назначен новый военный губернатор — из немцев, Христофор Иванович фон Трейден, генерал-поручик, георгиевский кавалер, прежде бывший обер-комендантом Оренбурга. Не потрафишь императору — места лишишься, по своей же губернии кандалами бренчать пойдешь. А уж если матушкой его был прежде обласкан, так сразу под подозрение попадешь. Береженого Бог бережет: в Охотск как раз караван направляется, да и в Зашиверск еще успеть можно до зимы. Разыскать, волю государеву выполнить, доложить, а там уж сами пускай решают, где им помирать.

***

Посреди большого подъездного двора возвышался холм из осколков садовых статуй, решеток, выломанных из ограды, обломков мебели, битой посуды и прочего сора, присыпанного землей. Увидев его впервые, братья Чарторыйские остолбенели. «Холера ясна!» — вырвалось у приехавшего с ними Горского. Родители, впрочем, уже привыкли к новой части пейзажа, прозвав ее «холмом Тестаччо»[12]. Холм с каждым днем увеличивался, потому что очистка развалин, в которые казаки превратили дворец Чарторыйских в Пулавах, еще продолжалась.

Пулавы разгромили дважды: сначала отряды графа Бибикова налетели на деревню, разорив местных мужиков, а потом авангард Валериана Зубова принялся крушить усадьбу. Жестокое, бессмысленное варварство: прикладами били оконные стекла и выламывали рамы, обдирали шелковые обои, кромсали саблями драгоценные картины французских и фламандских мастеров, редкие книги из библиотеки рвали в клочки и выбрасывали в окна, даже запасы провизии — оливковое масло, сахар, кофе, лимоны, вино и копченое мясо — побросали кучей в бассейн на заднем дворе и во всём этом купались. Пощадили только главную залу, приняв ее за часовню из-за позолоты на стенах и потолке и картушей кисти Буше над дверями. Вернувшись к родным пенатам, Адам и Изабелла Чарторыйские с трудом нашли во всём огромном дворце несколько комнат, где можно было поселиться.

После двухлетней разлуки Адам Ежи нашел родителей сильно переменившимися. Или это они с Константином переменились… Его самого тягостное настоящее заставляло заглядывать в будущее, ища в нем проблесков перемены к лучшему, родители же, напротив, обращали взоры к прошедшему, к своей молодости, когда им было так славно жить. Братья начинали рассказывать о Петербурге — отец, послушав какое-то время краем уха, пускался в воспоминания о дворе императрицы Елизаветы. Восторженные отзывы о великом князе Александре пугали мать: если об этих разговорах донесут императору, им всем придется очень плохо! Дружба? Ах, Боже мой, какая может быть дружба с русскими!

Адаму Ежи было больно от того, что они с родителями больше не понимают друг друга, особенно с матерью, которая всегда была поверенной его тайных дум и мечтаний. Теперь она слушала его радостные признания с трусливым беспокойством, не разделяя его надежд и заклиная быть как можно осторожнее. Он даже не решился признаться ей в своих чувствах к великой княгине Елизавете, а ведь ему так хотелось говорить о ней… Мать не поймет. Они с Елизаветой слишком разные; Изабелле Чарторыйской, утверждавшей себя как личность через супружеские измены, не понять юной полувесталки… Наверное, в этом всё дело: родители стали старыми. Они закоснели и утратили гибкость, их душа слепнет и глохнет, прислушиваясь лишь к себе. Они уже не смогут быть опорой своим детям, наоборот, детям придется взять на себя заботы о них. Как грустно, оказывается, почувствовать себя взрослым…

Изредка выезжали к соседям, поскольку принимать гостей у себя пока было невозможно. Настроения в гостиных колебались, как маятник: принесенная кем-нибудь хорошая новость вызывала всеобщее воодушевление; пели патриотические песни, плясали мазурку; но через несколько дней душевный подъем сменялся упадком, когда новый вестник погружал всех в уныние удручающим рассказом.

Многие с надеждой устремляли взоры на Францию; молодежь рвалась ехать туда, чтобы вступить в польские легионы. Двадцать седьмого мая Ян Домбровский прибыл в Милан, чтобы окончательно закрепить статус этих легионов и представить на одобрение главнокомандующему своих кандидатов на офицерские должности. Однако там ему показали совсем другой список, составленный Сулковским. Адъютант Бонапарта пользуется его полнейшим доверием: он был ранен на Аркольском мосту, когда отважный генерал увлек за собой солдат и остался невредим; он отличился в сражении при Риволи, а во время марша на Вену пленил австрийского генерала, который в девяносто четвертом арестовал его на границе Галиции. Важные люди в Париже, например, член Директории Лазар Карно, говорят, что если Франция потеряет генерала Бонапарта, его вполне сможет заменить Юзеф Сулковский. Однако Домбровский не смирился и добился личной встречи с главнокомандующим в Момбелло; его кандидаты были утверждены. Командиром Первого легиона назначили Кароля Князевича, который во время восстания входил в штаб генерала Зайончека, а в несчастном сражении при Мацеёвицах командовал левым крылом польских войск. Взятый в плен вместе с Костюшко, он был освобожден одновременно с ним, но из Киева уехал во Францию. Сам Юзеф Зайончек, выпущенный из тюрьмы австрийцами, был произведен Бонапартом в бригадные генералы и назначен комендантом города Брешиа в Ломбардии с приказом сформировать корпус национальной гвардии из шестнадцати тысяч солдат и линейные войска в шесть тысяч штыков. Многие другие поляки тоже дослужились до генералов, а главное, что, выполнив свою задачу в Италии, польские легионы наверняка двинутся освобождать Отчизну! В Болонье они маршировали под песню, сочиненную Юзефом Выбицким: «Еще Польша не погибла, пока мы сами живы…» Какие простые и верные слова! Там поется, что Домбровский поведет поляков из земли итальянской в землю польскую — за Вислу, за Варту, вместе с Бонапартом…

В конце июня Иоахим Дениско, отказавшийся распустить свой отряд после заключения мира между Австрией и Францией, напал на буковинские пограничные посты, имея под своим началом всего две сотни человек. Разумеется, эскадрон австрийской кавалерии наголову разгромил эти жалкие силы; Дениско был ранен, но сумел скрыться, а восемь его сподвижников, взятых в плен, для острастки повесили. Кроме того, сотни жителей Галиции были арестованы за пособничество мятежникам и посажены в тюрьмы. Эта новость возбудила горячие споры: одни ужасались и сочувствовали, другие клеймили безумцев, пускающихся в авантюры. Подоспевшие следом подробности заставили замолчать и тех, и других: оказалось, что за отчаянной вылазкой Дениско стоял французский посол в Константинополе Обер-Дюбайе, желавший таким образом «прощупать» австрийцев. Разбитый Дениско через Бухарест отправился в Константинополь, но не во французское посольство, а в русское, где покаялся, сообщил все известные ему сведения о военных приготовлениях в Турции и взывал к милости императора. Польские военные из Валахии и Молдовы теперь либо пробираются на родину, либо вступают в легионы Домбровского…

Новые словесные баталии разгорелись, когда кто-то, вернувшийся из-за границы, рассказал, что поляков использовали для грабежа Венеции, оккупированной французскими войсками. «Веронская Пасха» дала в руки генералу Бонапарту, давно уже действующему без оглядки на Директорию, замечательный предлог для вторжения в город дожей. Двенадцатого мая 1797 года дож Луцовико Манин отрекся от власти, Большой совет был распущен, город сдался французам — после более тысячи лет независимости!

— Вот они, ваши поборники свободы — захватывают чужие земли!

— А, так вы считаете, что разогнать кучку аристократов, забравших в свои руки власть и заграбаставших все богатства, значит отнять свободу? Французы явились в Венецию освободителями!

— Ну разве что освободителями жидов: говорят, Бонапарт велел снести ворота Гетто. Но это не единственное, что он велел разрушить. Квадрига Святого Марка, которая больше пятисот лет простояла на фасаде собора, была снята по его приказу, и сделать это он велел полякам! Поляки свергали символ торжества католической церкви над неверными, чтобы безбожники-французы забрали его себе!

— Какой ужас!

Адам Ежи и Константин не ввязывались в эти споры. Им было очевидно, что Франция манит поляков миражом, чтобы использовать в своих целях, но этот самый мираж застил глаза многим их собеседникам, мечта была им милее действительности. К Чарторыйскому-отцу приехал с визитом граф Эрдели, пытавшийся убедить поляков, что для них выгоднее всего присоединиться к Венгрии, и старик тотчас загорелся этой идеей. Но что бы поляки от этого выиграли? Молодые Чарторыйские по-прежнему верили, что надо действовать в России, возлагая надежды на наследника престола.

Александр писал Адаму с оказией, и тот читал и перечитывал его послания, пытаясь разглядеть то, что между строк. Похоже, они близко сошлись со Строгановым и Новосильцевым, и это не укрылось от государя, возбудив его подозрительность. Новосильцев был на дурном счету у императора, и великий князь выхлопотал ему паспорт через Федора Ростопчина, адъютанта своего отца, чтобы Николай отправился в Англию. Его путь лежал через Швейцарию, где он должен был встретиться с Лагарпом и расспросить его о «роде образования, которое он считает наиболее удобным для прививки и его дальнейшего распространения и которое притом просветило бы умы в кратчайший промежуток времени». Ах, Александр! Он пишет, что охотно посвятит все свои труды и всю жизнь свою великой цели — даровать России свободу и предохранить ее от деспотизма и тирании, а сам всеми силами старается увильнуть от этих трудов, выискивая чудесный способ просветить весь свой народ за несколько лет! Лагарпу за этот срок не удалось привить нужных качеств даже двум своим ученикам (что уж скрывать от себя правду)… Какое он всё-таки еще дитя! «Бабушкин баловень» — так называл сына Павел. Чарторыйского встревожили всё более частые упоминания имени Аракчеева в письмах наследника: государь нашел ему «дядьку», чтобы был под присмотром. Похоже, что у них установились доверительные отношения: государев любимец заступался за Александра (провиниться перед императором вовсе не сложно), и великий князь уверился в его дружеских чувствах, даже открылся ему в своем желании «подать в отставку»… Не слишком ли он легковерен… Нет ли здесь тонкого коварства…

Постоянные мысли об Александре не позволяли Адаму Ежи наслаждаться покоем сельской жизни. Как он мечтал в Петербурге покинуть русский двор с его интригами и вероломством, уехать из этой унылой страны, вернуться на милую родину! И вот теперь он рвался обратно — к великому князю и… к Елизавете.

Однажды утром он постучался к Горскому, чтобы поделиться с ним своими сомнениями. Ответа не было, но Адаму послышался какой-то странный булькающий звук. Он осторожно приоткрыл дверь, заглянул — и вскрикнул: Горский лежал на полу у кровати, белки глаз блестели из-под век. Адам со всех ног бросился за лекарем, всполошил слуг; больного подняли, раздели и уложили в постель; хирург пустил ему кровь, но сознание к Горскому так и не вернулось. Адам просидел у него весь день, отказываясь от еды. Слезы текли из его глаз, и он их не удерживал. Воспоминания теснились в голове, наползая одно на другое. Порой он невольно улыбался, вспомнив, например, как Горский наклонился к Платону Зубову и, выдохнув через нос, оставил на его белоснежном халате коричневое пятно от нюхательного табака… И тотчас глаза вновь начинало щипать, а горло сдавливала судорога. Адам брал своего наставника за руку, чтобы убедиться, что она еще теплая…

Горский умер поздно вечером, со спокойным, даже торжественным, лицом. Он не раз говорил, что желал бы прожить недолгую, но славную жизнь.

С его смертью Адам на несколько дней превратился в автомат: он выполнял то, что ему велели, присутствовал на заупокойной службе и похоронах, видел, как гроб опустили в могилу, но при этом ничего не чувствовал. Отпуск подходил к концу; мать плакала, прощаясь с сыновьями. Оцепенение Адама легко было приписать тоске от расставания, но на самом деле он вовсе не прятал свою боль — он не ощущал ее. Как будто в землю закопали его прошлую жизнь, словно послед после разрезания пуповины. Здесь, в Пулавах, остался мальчик; мужчина отправлялся в Петербург.

***

— Смотри, какая бумага. Что за бумага? Как это понимать? Что ты скажешь?

Али протянул Тучкову печатную прокламацию. Сергей Алексеевич указал ему рукой на стул, приглашая садиться, а сам принялся читать.

Денщик уже не удивлялся, когда на квартиру подполковника являлся мулла в халате и чалме; Тучков приказал докладывать ему о приходе Али в любое время. После истории с арестом Хоминского татары обратились к нему с просьбой записать их в русскую службу: при польском короле они, хоть и имели земельные наделы, не платили податей, потому что служили в войске, а теперь с них берут подушный оклад. Тучков загорелся идеей создать из них конный полк, лелея надежду стать его шефом; все переговоры с татарами он вел через Али, который девять лет тому назад попал в плен в Очакове, а потом какими-то судьбами осел в Минске и стал муллой.

Мысль создать Татарско-Литовский легкоконный полк государь воспринял благосклонно, только вместо гусарских доломана, ментика, чакчир, шапки на собачьем меху и косиц велел дать татарам кафтаны, шаровары, шапки и кушаки, как у чугуевских казаков, поселенных на границе Малороссии: так удобнее и дешевле. Татар это вполне устроило и даже обрадовало; дело успешно подвигалось, Тучков написал обо всем своему начальнику — генералу Философову, предупреждая, что тому, возможно, в скором времени придется искать себе другого помощника. Философов, верно, рассказал об этом Алексею Тутолмину — сыну своего давнего друга, который уже несколько месяцев томился в Петропавловской крепости, угодив туда по чьему-то доносу. Не дожидаясь окончания расследования, Павел лишил Тимофея Ивановича чинов и орденов, конфисковал его поместья, и оставшийся без средств единственный сын Тутолмина, почти ровесник Тучкова, тоже полковник и кавалер, решил по его примеру составить конный полк из мелкой польской шляхты. Получив высочайшее одобрение, Алексей Тимофеевич отправился в Вильну, но не успел он приняться за дело, как князь Репнин, не ладивший с его отцом, настрочил кляузу в Петербург, и младшего Тутолмина выключили из службы. Тучков узнал о том всего три дня назад; в сердце кольнула тревога. И вот теперь он с недоумением перечитывал в третий раз прокламацию к татарам, изданную в Вильне генералом Андреем Семеновичем Кологривовым, командиром лейб-гусарского полка, который объявлял именем государя, что ему поручено образовать из татар войска по образцу польских улан: первая шеренга состоит из «товарищей», вооруженных пиками, — только шляхтичей, а вторая — из «шеренговых» с ружьями, оруженосцев «товарищей». Что это значит? Почему его никто не предупредил? Неужто и ему грозит отставка и опала? В груди свернулось ежом тоскливое беспокойство. Ах, Боже мой, как он устал от этой постоянной заботы! Не знаешь, откуда ждать беды, чем угодишь, чем прогневишь…

— Так что сказать татарам? — напомнил о себе Али, видя, что Тучков уже не читает, а просто стоит с бумагой в руке.

— Не знаю, — бесцветным голосом отозвался Сергей Алексеевич. — Спрошу совета. Ступай, я сам тебя позову.

Совета он решил попросить у Философова — у кого же еще. Через неделю от Михаила Михайловича пришел ответ: «Не удивляйся ничему, теперь такое время, что всё возможно; бери почту и приезжай ко мне в Смоленск».

Совет генерала был прост и разумен. Тучков должен подать прошение о предоставлении ему отпуска, на пару месяцев. Если прошение удовлетворят, значит, госуцарь им доволен. Если нет… Но что сейчас об этом. А вот с татарским полком, видно, придется распрощаться. Спорить с Кологривовым не резон. Ему хоть и двадцать два года всего, и в сражениях не отличился, но — верный слуга государя еще с тех времен, когда тот был цесаревичем, бывший командир гатчинской кавалерии и комендант Павловска. После несчастья (Тучков понял, что Философов говорит о смерти императрицы) Кологривов в двадцать дней из полковника стал генерал-майором, кавалером ордена Святой Анны второй степени и шефом лейб-гвардии Гусарского и Казачьего полков. В общем, Сережа, раньше надо было думать: не по шведам из пушек палить, а в Гатчине маршировать под барабаны и флейты. А теперь что ж — исхлопочи себе отпуск, поезжай в Москву, прими свое командорство…

Когда Сергей вышел на улицу, уже стемнело. Генерал, конечно, прав, хотя, черт возьми, жалко — жалко своего труда, хлопот, надежд… Прошение об отпуске он напишет прямо сейчас, в гостинице, завтра рано утром выедет обратно в Минск и будет дожидаться ответа. Канальство…

Вынырнув из переулка на Спасскую улицу, он свернул направо. Из подворотни по левой стороне вышел офицер, сделал пару шагов, увидел Тучкова, развернулся и быстро зашагал в противоположную сторону. Несмотря на теплую погоду, он был в плаще, скрывавшем фигуру, но его походка показалась Сергею знакомой.

— Николай! — окликнул он неуверенно. И повторил погромче: — Николай!

Офицер остановился и подождал его. Дом, из которого он вышел, был темен, только в крайнем окне второго этажа теплилась свеча.

— Сережа? Ты как здесь? Рад тебя видеть!

Братья обнялись, но Сергей чувствовал, что Николай чем-то смущен и встревожен. Он бросил взгляд на окно: чья-то рука убрала свечу и задернула занавеску.

— Чей это дом? — спросил он тоном праздного любопытства.

— Каховских, — с усилием выдавил из себя брат. — Я знаком с полковником Каховским еще по Праге. Приехал по делам в Смоленск, он пригласил меня в гости…

Темнит Николай, не договаривает чего-то. И у него теперь тайны от младшего брата? В груди Сергея ворохнулось неприятное чувство: уж если и с родными людьми нельзя быть вполне откровенным, то… Хотя… Быть может, тут замешана женская честь? У Каховского две сестры, зрелые девицы, старшая — фрейлина… Неужели? Ах, Николаша, Николаша…

— Сережа… Ты не говори никому, что видел меня здесь. Я завтра уеду и…

— Положись на меня, я никому не скажу, — серьезно ответил Тучков-второй. — Но хорошо ли ты поступаешь? В вопросах чести…

— Честь нашей семьи я ничем не запятнаю, в этом ты можешь быть уверен. — Голос Николая зазвучал твердо. — Я не иду против своей совести и считаю, что поступаю правильно.

— Ну, как знаешь. — Сергей был слегка сбит с толку. — Ты где остановился?

— Тут недалеко… У товарища…

Они прошли вместе два квартала и расстались: Сергей пошел в гостиницу, а Николай растаял в темноте.

…Прошение об отпуске удовлетворили, и Тучков отправился в Москву. Но не успели истечь отведенные ему два месяца, как с эстафетой доставили вызов в Петербург, к государю. Опять противно засосало под ложечкой… Да что же он раскисает, в самом деле? Он ни в чем не провинился ни перед государем, ни перед Отечеством, в службе исправен — чего ему бояться?

Любой дворянин, приезжающий в столицу, был теперь обязан явиться к коменданту. Тучков никогда раньше не встречался с Аракчеевым и не знал его, но был несколько предубежден против новоиспеченного барона тем, что слышал от своих товарищей. И вот ему представилась возможность составить собственное мнение. В ордонансгауз на Милионной Сергей Алексеевич явился ранним утром; Аракчеев уже сидел за столом в своем кабинете. Годами он был несколько моложе Тучкова, однако имел чин генерал-майора. Грубо вылепленное, мужицкое лицо, крупный нос с большими ноздрями, маленькие глазки, кустистые брови. Выслушав рапорт Тучкова, он спросил резким, отрывистым голосом:

— Почему вы явились не в принадлежащем вам мундире?

Сергей Алексеевич опешил: как в не принадлежащем? Он разве отставлен?

— Вам надлежит носить форму Фанагорийского гренадерского полка, в который вы были определены высочайшим приказом!

— Каким приказом? Я ничего не получал.

Всё тем же деревянным тоном Аракчеев прочитал ему нотацию о том, что офицерам следует ревностнее относиться к службе, тогда и важные приказы не смогут с ними разминуться. Тучков с трудом сдержался, чтобы не ответить ему какой-нибудь резкостью.

Высочайший приказ всё же отыскался: Сергей Алексеевич Тучков произведен в полковники с переводом в Фанагорийский гренадерский полк в звании полкового командира. Мундиры разных полков отличались цветом воротников и обшлагов; важно было знать цвет приборного сукна и приборного металла — для пуговиц, аксельбантов и кистей на шляпе. Портной срочно переделал Тучкову его мундир темно-зеленого сукна, нашив синие лацканы и манжеты, красные отвороты фалд, желтые пуговицы и золотой аксельбант, и на следующий день Сергей Алексеевич предстал в нем перед императором. Шеф полка генерал Жеребцов, назначенный вместо Суворова, вместе со штабом находился в Могилеве, Тучкову же предстояло выехать в Шклов, отстоящий на сорок верст от этого города, и приступить к своим новым обязанностям.

***

Белка метнулась рыжей струйкой по траве: скок-скок-скок — и она уже на дереве, обтекла змейкой ствол, растопырила цепкие лапки, головой вниз, чуть повиливает пушистым хвостом и смотрит черными бусинками: кто это пришел? Чего от него ждать? Потом на ветку, прыг-прыг — и нет ее. Чуть поодаль дятел выдал длинную деревянную трель — вон он, на сосне, в красной шапке. На его барабан свирелью откликнулась кукушка: ку-ку, ку-ку… Наталья Александровна замерла, видно: считает… Кукушка смолкла. Всего четыре «ку-ку». Графиня Зубова задумалась, но не погрустнела. Интересно, о чем она загадала.

Каролина Оде-де-Сион не думала, что так быстро освоится в России. Эта страна представлялась ей далекой дикой степью, где всегда холодно и снег, жители угрюмые и нелюдимые, а в города из лесов выходят дикие звери. Но Петербург оказался совсем не хуже Варшавы; люди, с которыми знакомил ее муж, говорили по-французски и по-немецки; прислуга в большом доме графа Зубова относилась к ней как к барыне, а графиня Наталья Александровна удостоила ее своей дружбы. Маленького Шарля мадам Оде оставила в подмосковной у Зубовых под надзором няньки, чтобы сопровождать графиню к отцу. И вот теперь она увидела настоящую Россию.

До Новгорода доехали быстро по ровному почтовому тракту, но потом свернули и три дня ехали сто восемьдесят верст до Боровичей; последние же тридцать семь верст до Кончанского, проселком через лес, мимо озер, выдались самыми тяжелыми — боялись, что ось поломается, и как тогда быть? По округе разбросаны крестьянские дворы, не меньше сотни: сосновые избы, конопаченные мхом, с клетями, амбарами и банями — не при дороге, а у озера или реки; деревянная церковь с колокольней, господский дом — большая изба с одной русской печью и тремя голландскими, шесть окон в ряд с резными наличниками, крыльцо, сени, пять комнаток; потолки низкие, деревянные, стены бревенчатые, пол с щелями… И здесь живет граф, помещик, у которого много тысяч душ? В России состояние измеряют не в капитале, а в душах — людях, из которых этот капитал добывают. Людей можно продать… Каролину всегда удивляло, сколько в доме графа Зубова лакеев, буфетчиков, девок, казачков, которым ровным счетом нечего делать. Здесь, в доме у Суворова, только трое слуг, ворчливых и по большей части нетрезвых, — камердинер Прошка и два отставных сержанта, — да повар; женской прислуги нет вовсе.

Граф — сухонький седой старик со взбитым надо лбом хохолком, в белом канифасовом кителе, таких же штанах до колен и нитяных чулках. Приезду дочери он очень обрадовался, долго держал ее за руки, то отстраняясь, чтобы увидеть ее целиком, то вновь привлекая к себе. Сыну дал руку для поцелуя и тотчас увел к себе в комнату — экзаменовать. Результатами, видно, остался доволен: к обеду вышел повеселевший, ласкал Аркадия, Карла похвалил, а ей, супруге воспитателя, сказал комплимент по-немецки. И всё же он большой чудак: поверх своего простого домашнего платья надевает на шею орден Святого Александра Невского, волосы приглаживает помадой и обильно опрыскивается оделаваном.

За обедом он не ел того кушанья, какое подавали гостям, а хлебал оловянной ложкой щи, выпив перед этим рюмку тминной водки и закусив ее редькой. Жаркого съел совсем немного: камердинер Прошка, стоявший за его стулом, отнял у него тарелку, а на протесты барина ответил: «Сами потом браниться будете». К малине со сливками, которую подали на десерт, и вовсе не притронулся, зато наслаждался разговором, и если тот смолкал, понуждал сотрапезников: «Ну что же вы, говорите!» Наталья Александровна позже рассказала Каролине, когда они прилегли отдохнуть после обеда (граф Суворов после обеда всегда спал по три часа), что раньше за стол с ее отцом неизменно садились полтора-два десятка человек — офицеров. Как он, бедный, томится здесь в глуши — без людей, без дела. Только и развлечений, что учить карельский язык от местных мужиков, читать Апостол в церкви и звонить там в колокол.

Разместились в тесном доме с большим трудом, в двух комнатках; взятых с собою слуг пришлось отправить спать на сеновал. Нигде не было ни зеркал, ни часов. Граф вставал среди ночи с первыми петухами, молился с четверть часа, кладя земные поклоны, потом громко твердил карельские слова и разговоры. Ему подавали умываться: два ведра ледяной воды и большой медный таз; он с полчаса плескал себе водою в лицо, после чего оставшуюся воду слуги медленно лили ему на плечи, чтобы стекала к локтям. Затем Суворов пил чай в спальне, служившей ему также и кабинетом; повар кипятил воду в его присутствии, заваривал черный чай, просеянный через сито, давал попробовать — не крепок ли, добавлял сливки. После чаю граф целый час пел басом духовные кантаты по нотам и тем будил весь дом…

Наталья Александровна предложила отцу переехать в Ровное — имение ее золовки Ольги Александровны Жеребцовой, отстоящее от Кончанского всего на сорок пять верст: там будет просторнее и удобнее, а его дом пока смогут привести в порядок к осени и зиме. А то мыши бегают, с потолка каплет после дождя, печи дымят, ветер задувает в щели — куда это годится. На переезд требовалось разрешение императора; боровичский городничий Вындомский написал в Петербург, ждали ответа.

Вындомский очень тяготился своей новой обязанностью надзирателя и просил государя избавить его от нее. В Кончанское приехал Николев, чтобы следить за Суворовым, поселился в простой избе и жил как придется, не получая жалованья, однако донесения отправлял регулярно. Впрочем, доносить было особо не о чем: Суворов ни с кем не видался, кроме своих слуг да мужиков, а с теми в присутствии Николева говорил по-карельски, чтобы его подразнить.

Каролина никогда не была в настоящем лесу, а в Кончанском больше негде гулять: сада нет, только озеро с болотистыми берегами, покос да лес. Ей немного боязно: вдруг волки? Или медведь? Наталья Александровна смеется над ее страхами и говорит, что в следующий раз возьмет с собой на прогулку ружье, у отца наверняка найдется. Аркадий же при слове «волки» загорелся мыслью попросить у батюшки разрешения пойти на охоту. Он еще ни разу не ходил на крупного зверя! Суворов между тем позвал Оде-де-Сиона к себе в спальню и заперся с ним там, чтобы поговорить о делах.

Дела были плохи. Кривинскую и Кончанскую вотчины Александр Васильевич получил в семьдесят пятом году в наследство от отца, который купил их у Шувалова, а потом так и не сумел сбыть вовремя с рук. Пустоши Каменка, Овдошево и Колоколуша, где имелся господский дом, были спорными: исправник счел их казенными, но захваченными карелами, и наложил на них штраф, а Суворов, кроме того, вел тяжбы с десятком соседей-помещиков из-за четырех тысяч десятин, разбросанных тут и там. Самому этим заниматься было недосуг: он то турок бьет, то поляков, то крепости инспектирует в Финляндии; приходилось тратиться на поверенных для ведения дел в Новгородской судебной палате, нанимать управляющих. В Кончанском с деревнями — четыреста восемьдесят две души мужеского пола, в Кривинской вотчине — еще душ пятьсот, но всё больше карелы, по-русски разумеют плохо, управляющие же не понимают по-карельски, и хитрые мужики тем пользуются: некоторые по три-четыре коровы имеют да по нескольку коней, лесами, сенокосами, рыбными ловлями пользуются, а объявляют себя неспособными платить оброк! Барщины тут сроду не бывало, крестьяне и Шувалову оброк платили — по три рубля ассигнациями с души, а все платежи натурой Суворов отменил. Помилуй Бог! Неужто за год не добыть таких денег? Говорят, будто беглые, что пробираются в эти дремучие края, разоряют крестьян, насилием требуя хлеба и приюта. Вздор! Как бы пробрались пришлые люди через непроходимые Спасокуйские болота, раскинувшиеся между Мстой и Волховом? Сами же и проводят тайными тропами всякий подозрительный люд, получая дармовых работников, а если вскроется, что помещик беглых укрывает, — штраф: двести рублей в год за каждого мужика и по сто за каждую бабу. И опять же судебные издержки, следствия, апелляции… За такие дела он мужиков строго наказывает, а штраф велит взыскивать с мира. А то как же! Он ли им не отец и благодетель? Ни в одной суворовской вотчине людей не отдают в рекруты натурою — покупают охотников со стороны. Рекрут стоит сто пятьдесят рублей ассигнациями; половину платит сам граф — из оброка, а остальное должно собрать общество. Так и этих денег не добьешься: богатые давят бедных, а с тех и взять нечего, кроме худых лаптей.

Все его доходы ныне не превышают сорока тысяч рублей за год, на будущий год и того не наберется, а ведь раньше одно лишь Кобринское имение приносило пятьдесят тысяч в год! Видно, управляющий Корицкий и другие офицеры что-то утаивают, а как это выяснить, когда он тут, в Кончанском, под неусыпным надзором? Да и сам он не денежник, а воин. За богатством никогда не гнался, но интриги! С воцарением Павла дали ход множеству исков против фельдмаршала, накопившихся в прошлое царствование: и от гражданских лиц, и по армейским делам, — на сто пятьдесят тысяч рублей! (Это всё князь Репнин воду мутит — не мог позабыть гродненского ожидания… Надо было тогда вернуться… Ну да Бог с ним, подлость — свойство людей невысокого ума, зачем же до них опускаться.) Невинность не терпит оправданий, судиться он не станет. Он всю свою жизнь отдал Отечеству и славе его. Но ведь у нас известно — «кто кого смога, так тот того в рога». А лучше голова долой, нежели утратить свою честь.

В общем, всё богатство Суворова состоит в жалованных бриллиантах, наделанных в Санкт-Петербурге мундирах да серебряных ложках, выписанных из Москвы. Но все эти вещи остались в Кобрине, когда ему спешно пришлось оттуда выехать, у подполковника Корицкого, а тот из доверия вышел. Как бы не пропало что. Фельдмаршальский жезл, большая и малая шпаги, орденские звезды, табакерки и прочие драгоценные побрякушки — всего наберется на триста тысяч рублей с лишком, но кто их доставит сюда? И там держать опасно, и везти боязно — край разбойничий… В общем, нужно послать в Кобринский ключ надежного человека, чтобы навел порядок в делах, лихоимства прекратил, подаренные офицерам деревни вернул, Корицкого заменил и бриллианты сюда доставил.

Оде-де-Сион еще плохо говорил по-русски, но короткие, рубленые фразы Суворова он понимал — в основном благодаря интонации, звучанию голоса, взгляду, их дополняющему. Он коротко поклонился и сказал, что, если его высокопревосходительство окажет ему свое доверие, он согласен принять на себя эту обязанность. Суворов подпрыгнул: вот молодец!

Деньги, деньги нужны. Граф Николай Зубов не доволен тем, что приданое Наталки еще до конца ему не выплачено, но с тою выплатой можно повременить, а вот вдова генерала Арсеньева, скончавшегося на неделю прежде государыни, осталась с детьми в крайней нужде. Да, это тот самый Арсеньев, который в Вильне революцию проспал, но он же прежде того отличился при штурме Измаила, выступая во главе колонны, и покрыл себя ранами и славой; сам Суворов тогда представил его к награждению орденом Святого Георгия третьей степени. Ныне сын его Дмитрий, семнадцати лет, служит корнетом в лейб-гвардейском Конном полку, на содержание офицера-кавалериста уйма денег надобна. Старшая дочь Екатерина выпустилась из Смольного института и пожалована в фрейлины императрицы; приданым ее Мария Федоровна обеспечит, но у Веры Ивановны еще три дочери-подростка, им тоже нужно хорошее воспитание — учителя, гувернантки… Генеральша Арсеньева подала просьбу императору о вспомоществовании, но ответа не получила; ее долги взялся выплатить Суворов, хотя у самого денег в обрез. Так что Николай Александрович обождет: слава Богу, не нуждается.

Разрешение на переезд в Ровное было получено; Каролина отправилась туда вместе с семейством фельдмаршала, а ее муж в тот же день выехал в другую сторону — в Кобринский Ключ. Поручение Суворова не стало для него неожиданностью: во временные управляющие его рекомендовал граф Зубов, он же и дал майору свои инструкции перед отъездом: не вызывая подозрений, поставить дело так, чтобы не выплаченные строптивым тестем суммы дошли по назначению. Был у Оде-де-Сиона и собственный интерес. Ведь он оказался среди девятнадцати офицеров, согласившихся на «вольную и сытную» жизнь за счет суворовских мужиков. В отставку он был вынужден подать, чтобы не потерять места воспитателя Аркадия: император строго запретил фельдмаршалу использовать офицеров в личных целях. Думал выгадать, а прогадал. Подаренная ему деревенька оказалась совсем захудалой, Оде трижды просил Суворова заменить ее, но тщетно. А он ведь остался в России не для того, чтобы служить до гробовой доски из-за куска хлеба. Он должен составить себе приличное состояние и обзавестись доходным поместьем. Раз он ошибся в выборе покровителей, надо действовать самому и на сей раз не оплошать.

Свои бриллианты Суворов получил через два месяца, двадцать первого сентября. Их привез в Кончанское шляхтич Тимофей Красовский, служивший в Кобрине адвокатом. С ним же Оде-де-Сион передал три тысячи рублей, сообщив, что всего предполагает собрать не более десяти тысяч, офицеры же подаренные деревни возвращать отказываются.

***

— Который час? — промычал Понятовский, щуря глаза на свет канделябра.

— Начало шестого, ваша светлость.

Камердинер сам был заспанным и одетым наспех. Холера ясна! Князь Станислав встал, побрызгал себе в лицо водой из фарфорового умывальника, промокнул полотенцем. Неужели дело настолько неотложное, что нужно было вскакивать на заре?

Когда он, завязав на ходу витой пояс зеленого атласного шлафрока с цветочным орнаментом и шаркая домашними туфлями без задников, вошел в кабинет, подавляя зевок, князь Куракин — безупречно одетый, причесанный, напудренный и даже благоухающий сладкими духами, — поставил на рабочий стол один из принесенных им портфелей, больше напоминавший чемодан, и собрался вынимать оттуда бумаги.

— Послушайте! — остановил его Понятовский. — Постараемся объясниться. Бесспорно, в это дело вкралось недоразумение. Сделайте же мне удовольствие, скажите, откуда оно произошло.

Вчера после ужина государь отвел князя Станислава в сторону и сказал ему по-русски, чтобы их не подслушал крутившийся рядом прусский посланник:

— Вы знаете, насколько я люблю поляков, но я только что получил однородные донесения от всех генерал-губернаторов, что все землевладельцы Подольской, Волынской, Брацлавской и Киевской провинций отказались доставлять фураж и провиант для армии. Я приказал, чтобы все имения были секвестированы.

При слове «секвестированы» Понятовский похолодел: в Киевской губернии, в Богуславском уезде, находилось его корсуньское имение, которое он рассчитывал выгодно продать и уехать наконец в Рим. Сделав над собой усилие, он улыбнулся, стараясь сохранять спокойное выражение лица:

— Ваше величество, мне это кажется просто невероятным. Верно, тут кроется какое-нибудь недоразумение.

— Все донесения тождественны, — отрезал Павел. И добавил, предупреждая новые возражения князя: — Вы сможете убедиться в этом сами! Завтра утром я пришлю к вам князя Куракина, он покажет вам подлинники.

Император всегда ложился спать в десять часов; пока Понятовский вернулся из дворца домой, просмотрел кое-какие бумаги, совершил вечерний туалет и наконец улегся в постель, минула полночь; он не мог предположить, что Куракин помчится исполнять поручение государя с первыми лучами солнца. И потом, читать всё то, чем набиты его чемоданы, просто бессмысленно. Наверняка это какие-нибудь кляузы, чернильные испражнения мелких, трусливых душонок, или написанные деревянным языком рапорты тупых солдафонов, у которых устав вместо мозгов. Куракин мнется; на его всё еще красивом, хотя и отяжелевшем от последствий эпикурейства, лице написано замешательство. Значит, Понятовский прав: тут что-то не так, и Куракин об этом знает.

— Ну говорите же!

— Вы ведь знакомы с Илинским, камергером его величества? — спросил вице-канцлер надтреснутым голосом. — Он ваш соотечественник…

— И что же?

— Когда его величество был еще великим князем, он говорил, что крайне не одобряет подобного рода поставок провианта и фуража и уничтожил бы их. Илинский об этом слышал… и когда государь вступил на престол, он обратился к своим друзьям и знакомым с письмами, в которых извещал их, что его величеству угодно, чтобы эти поставки не производились более… и этим враз остановил снабжение войск.

Большие глаза Понятовского округлились.

— И вы знали об этом — и молчали? Почему же вы не сказали это императору?

— Я видел его в таком гневе, что не посмел этого сделать, — проблеял Куракин, потупившись.

Князь Станислав воздел руки к небу и сделал несколько кругов по кабинету, шлепая туфлями.

— Так сделайте мне одолжение, — сказал он, остановившись напротив Александра Борисовича и глядя прямо в его виноватые глаза под припухшими веками, — доложите об этом государю от моего имени.

Куракин обещал, забрал свои портфели и уехал, а Понятовский еще долго не мог успокоиться.

Деньги, деньги, деньги! Были бы у него деньги, он бы немедленно уехал. Posséder est peu de chose; c’est jouir qui rend bien heureux[13]. Кто это сказал? Ах да, Бомарше. Неделю назад, перед очередным ужином во дворце, император Павел спросил: «Кто этот Феликс, которого я вижу в списке русских генералов?» (О, эта его мания величия, списки приглашенных на ужин! Чтобы, не найдя себя в этих списках, боялись, что навлекли на себя царский гнев, а оказавшись там — боялись навлечь его на себя. Понятовский всегда приходил просто так, не записываясь.) Конечно же, это был Станислав Щенсный (Счастливый) Потоцкий, который, оказывается, теперь уже не переводит свое второе имя с латыни на польский. Его жена Юзефина, урожденная Мнишек, в девяносто пятом приехала в Петербург и стала статс-дамой императрицы Екатерины; Потоцкий, открыто живший с Софией Витт, тоже вынужденно поселился в России. Совсем недавно он купил у Витта согласие расстаться с женой — за два миллиона злотых. А Юзефина не дает ему развод, хотя, как говорят, из одиннадцати ее детей от Потоцкого — только три. Бывший маршал Тарговицкой конфедерации теперь русский генерал? Ну что ж… «Этот Феликс может быть счастлив в России, но только не в Польше», — ответил Понятовский. Павел не оценил эту остроту…

Его подозрительность, затмевающая рассудок, сведет с ума кого угодно. Взять хотя бы этот случай… опять же за ужином… Зеленая тоска в кои-то веки уступила место оживленному разговору; усилия князя Станислава расшевелить своих собеседников наконец-то принесли плоды; пару раз дамы даже засмеялись — когда было невозможно сдержаться, ведь обычно холодный взгляд государя гасил всякое веселье, подобно свечным щипцам… Императрица тоже принимала участие в общей беседе. Кстати, похоже, что она опять в интересном положении… А на следующее утро — не спозаранку, а в разумное время — сюда явился обер-гофмаршал Ежи Вельгурский, присланный императором, и передал выговор от него: королевский племянник слишком внимателен к императрице; возможно, подобное отношение к дамам принято в Италии, но здесь, у себя, Павел ничего подобного не допустит!.. Разве это можно было принять всерьез? Понятовский рассмеялся и принялся шутить над поручением Вельгурского, но тот сказал: «Не относитесь к этому легкомысленно, положение крайне серьезное». К счастью, он сам понимал, как всё это глупо. Подобно двум сочинителям пьесы, они стали вместе придумывать, что Вельгурский расскажет государю. Граф оказался хорошим актером; ему удалось уверить Павла, что «его громы оказали действие».

С одной стороны, согласие, установившееся между супругами, не может не радовать: императрица, объединив усилия с мадемуазель Нелидовой, укротила государя; в последнее время противоречивых и непредсказуемых поступков стало меньше. Хотя… Утреннее происшествие свидетельствует об обратном, да и несчастный дядюшка часто оказывается в роли мальчика для битья. Императору всё мерещатся какие-то заговоры в Литве, а бедный дядюшка, вся жизнь которого теперь состоит из писания мемуаров в домашнем халате, обедов, которыми он угощает императорскую семью, и придворных праздников, на которых он вынужден присутствовать, чтобы ублажить государя, должен сносить перепады его настроения. Не так давно ему пришлось стоять во всё время довольно продолжительного бала, и никто не принес ему стул. Между тем императрица играла в карты в соседнем зале, где были стулья, с фельдмаршалом Салтыковым, князем Куракиным и графом Завадовским. Станислав Август в бостон играть не умел, только в пикет, вот его и не позвали…

«Вы знаете, насколько я люблю поляков…» Этой зимой Павел, грезящий о рыцарстве и обожающий ритуалы Мальтийского ордена, принял на себя долги Великого приорства Польского, наделанные маршалом Понинским, — девяносто шесть тысяч злотых! — и создал Великое приорство Российское из десяти новых командорств, отдав госпитальерам роскошный Воронцовский дворец на Садовой. Джулио Литта, бальи Мальтийского ордена, отправил документы об этом в Валепу с кавалером Рачинским, но того перехватили в Анконе французы, конфисковав дипломатическую почту. Тайные письма опубликовали во французских газетах, Павла обвинили в стремлении захватить Мальту. Но император всего лишь велел изготовить новый экземпляр Конвенции, а великим приором предложил стать князю Станиславу. Пришлось выкручиваться, стараясь, чтобы в словах о слишком великой чести не прозвучало ни единой нотки иронии. Павел всё равно засопел (плохой признак), но, впрочем, довольно быстро успокоился: «А знаете, кто будет великим приором? Принц Конде». Принц из дома Бурбонов, изображенный на одной карикатуре «современным Дон Кихотом», совсем недавно, в конце июня, был принят в русскую службу вместе с десятитысячным корпусом эмигрантов; флигель-адъютант императора князь Горчаков, племянник Суворова, отправился за его армией на Дунай, чтобы привести ее на Волынь. Пожилой военачальник сейчас занят формированием двух драгунских полков по российскому уставу… Чем станет для него звание великого приора? Великой честью или великой обузой? Ах, не всё ли равно… Нужно как можно скорее уладить все свои дела — и прочь, в Рим, на волю!..

***

— Long Live Kosciuszko![14]

Моряки «Адрианы» прокричали это трижды, и таким же троекратным возгласом отозвалась толпа, собравшаяся семнадцатого августа девяносто седьмого года в порту Филадельфии. Могучий Либишевский спускался по сходням, неся героя на руках; люди махали платками, бросали в воздух шляпы… Тадеуш чувствовал себя неловко, однако передвигаться сам еще не мог. Лондонские врачи объяснили, что паралич ног вызван повреждением седалищного нерва от удара дротиком, а рана в голову затронула нерв в основании шеи, но уверяли, что продолжительный покой и отдых окажут целительное действие, он снова сможет ходить. Покой… Два месяца болтанки в шторм сильно расстроили и без того некрепкое здоровье, а теперь голова кружилась и от волнения…

Америка! Он уехал отсюда четырнадцать лет назад, победителем. Наверное, за это время здесь многое изменилось. Лишь бы не в главном! Но это вряд ли возможно: идеи свободы захватывают людей раз и навсегда; вдохнувший вольного воздуха уже не захочет дышать другим. Даже в Лондоне, куда Костюшко приехал из Гётеборга, его приветствовали как героя, хотя правительство тори — тех самых тори, которые противились независимости североамериканских колоний, — официально поддержало раздел Польши. Друг премьер-министра Питта, Уильям Уилберфорс, поспешил засвидетельствовать Тадеушу свое почтение: он видел в польском республиканце единомышленника, поскольку боролся за отмену работорговли. Что уж говорить о толстяке Чарльзе Фоксе — вечном оппозиционере, приветствовавшем и борьбу колонистов за независимость, и революцию во Франции, — или о драматурге Ричарде Шеридане (генерал Вашингтон знает «Школу злословия» почти наизусть!): все они явились к Костюшке с визитами. Разумеется, герцогиня Девонширская — отчаянно красивая, элегантная, со страусовым пером в высокой прическе — тоже побывала в отеле «Саблоньер» на Лестер-филдс; Тадеушу показалось, что ее шумный энтузиазм — неловкий способ заглушить тихий плач несчастной души… Более того, клуб вигов делегировал к нему Банастра Тарлтона, потерявшего два пальца на правой руке в сражениях с инсургентами и лично пленившего генерала Чарльза Ли! Он был тогда корнетом, двадцатилетним юнцом, неукротимым, отважным и жестоким. Теперь генерал Тарлтон, сделавший успешную парламентскую карьеру в оппозиции, но при этом ратовавший за сохранение работорговли, приехал к Костюшко, чтобы вручить ему почетную шпагу. Тадеуш принял ее — от своего врага, и «Таймс» немедленно откликнулась на это ироничной заметкой. Но сколько же можно враждовать? Люди могут не соглашаться друг с другом, спорить, но для этого они должны разговаривать! Нельзя же сразу бросаться друг на друга с кулаками или замыкаться в высокомерном молчании, не желая выслушать чужое мнение. Пусть в обществе говорят, спорят, судят о поляке, сражавшемся за чужую родину и потерявшем свою. Возможно, когда-нибудь англичане протянут его соотечественникам спасительную руку…

Приезд Костюшко совпал с тревожными событиями: в Спитхеде и Норе взбунтовались моряки, требуя увеличения жалованья, человеческого обращения и… мира с Францией. Польский генерал мог в самом деле оказаться искрой из пожара, полыхающего по ту сторону Ла-Манша, но англичане — всё-таки разумные люди. Какой пожар мог разжечь здесь он — израненный инвалид, не способный ходить, страдающий от головных болей и развлекающийся рисованием пейзажей? Он мог общаться только с теми, кто сам захочет к нему прийти, а приглашение послал лишь одному человеку — поэту-сатирику Джону Уолкоту, известному под псевдонимом «Питер Пиндар». Томик его стихов Костюшко прочитал в своей петербургской тюрьме и был поражен бесстрашным свободоязычием английского Пиндара, автора «Вшивиады» и «Оды дьяволу». Уолкот уверял, что приглашение от человека, сражавшегося за свободу не пером, а мечом, — великая честь для него. Тадеуш не знал тогда, что Уильям Питт только что откупился от «Пиндара» пенсией в триста фунтов в год, чтобы тот сложил свои ядовитые стрелы обратно в колчан и больше не пользовался ими…

В американском обществе тоже не было единодушия. Республиканцы не могли забыть подвиг Лафайета, Рошамбо и всех французов, сражавшихся бок о бок с ними за их права человека; федералисты были напуганы Французской революцией, установившей под знаменем свободы диктатуру и террор. Торговый договор с Великобританией, подписанный Джоном Джеем два года назад, произвел эффект разорвавшейся бомбы; президент Адамс не мог оставаться над схваткой, как его предшественник, и старался задвинуть на второй план вице-президента Томаса Джефферсона, сохранившего верность французским друзьям. Костюшко, собственно, и ехал к Джефферсону, однако в толпе встречающих его не оказалось: после роспуска Конгресса на каникулы он уехал из столицы в свое имение Монтичелло.

Костюшко с Немцевичем поселились в тесном квартале на Южной 4-й улице, недалеко от дома Джона Фрэнсиса, где квартировал Джефферсон, и стали ждать его возвращения, но не прошло и нескольких дней, как Филадельфию накрыло эпидемией желтой лихорадки. Доктор Бенджамин Раш, приходивший врачевать раны старого знакомца, уверял, что опасности нет, но неделю спустя власти перекрыли доступ в зараженные районы города, установив там карантин. Филадельфийцы, помнившие такое же бедствие четырехлетней давности, тысячами уезжали из столицы. Костюшко решил воспользоваться гостеприимством генерала Энтони Уайта, жившего теперь в Нью-Брансуике, штат Нью-Джерси, сел со своими спутниками в карету и отправился на север.

Когда много лет спустя встречаешь друга, запомнившегося тебе молодым, сердце непременно дрогнет: как безжалостно время! Семнадцать лет назад тридцатилетний полковник Уайт под командованием генерала Лафайета, которому тогда не исполнилось и двадцати пяти, сражался с полковником Тарлтоном в Виргинии, — быть может, именно Тони и отстрелил ему те два пальца на руке. Теперь перед Костюшкой стоял раздобревший сельский джентльмен, наслаждающийся покоем семейной жизни в глуши, на собственной ферме. На ферме, где работали… рабы!

Рабы! Возмущению Тадеуша не было предела. Вот почему Джон остался в Стокгольме, не пожелав ехать с ним дальше и возвращаться в Америку! Конечно, Уайт разорился в войну, сколотив два полка и платя жалованье солдатам из собственных средств, а после войны потерял последнее на спекуляциях. Он «имел право» на подобную компенсацию, но как же принципы? Во время войны чернокожие тоже сражались за независимость, и что теперь? В Соединенных Штатах по-прежнему торгуют рабами, ловят беглых, наказывают — словно и не было долгих семи лет борьбы за свободу! Костюшко уехал к Горацио Гейтсу, своему бывшему начальнику. Как оказалось, генерал овдовел еще в восемьдесят третьем, потом снова женился — тоже на англичанке, уехавшей в Америку; продал свою плантацию в Виргинии, освободил рабов (по совету президента Адамса) и теперь живет в имении Роуз-Хилл на Манхэттене. Несколько бывших невольников так и остались служить старому хозяину: повар, лакеи… А куда податься? Так поступают многие освобожденные негры, ведь они ничего другого не умеют.

В Нью-Йорке Тадеуш впервые почувствовал себя лучше. К нему приехал из Массачусетса нежданный, но желанный гость — Агриппа Халл: в своё время Костюшко лично даровал ему свободу. Белки глаз сияют на черном лице, улыбка всё такая же широкая, хотя зубов кое-где не хватает… Агриппе было восемнадцать, когда он ушел воевать за свободу. Рядом с Костюшкой он провел целых пять лет — не раб, не слуга, а верный помощник. Потом он еще помогал в лазаретах и научился у докторов сращивать сломанные кости и делать ампутации… Тадеуш всегда говорил, что негры ничуть не глупее белых, надо только дать им в жизни такие же шансы. А как ты теперь, Агриппа? Женился, обзавелся детьми, кое-как перебиваюсь в Стокбридже, на жизнь хватает…

Главное, масса Тадиас, — у нас появилась надежда! Пусть не мы, но дети наши поживут по-людски. Вы ведь слыхали про негритянскую республику в Сан-Доминго? Ну конечно, вы же образованный человек… Французы отменили рабство, вооружили негров, и те прогнали испанцев. Чернокожие ходят в генералах! Туссен Лувертюр — главнокомандующий войсками Сан-Доминго! Бывшие рабы голосуют на выборах, и белые стараются их задобрить!

Костюшко слушал, не перебивал, кивал, улыбался. Надежда — это очень много. Она светит во тьме, увлажняет пересохший рот, дает силы жить, когда их как будто совсем не осталось. А без нее и дворец — тюрьма. Поэтому он не стал делиться с бесхитростным Агриппой своими мыслями о Туссене Лувертюре. Конечно, он читал в газетах всё, что там писали о Сан-Доминго, и вождь чернокожих отнюдь не рисовался ему героем-богатырем. Он отправил свои вымуштрованные войска подавлять бунты крестьян, фактически лишив тех надежды увидеть иную жизнь, чем прежняя, при рабстве. Quod licet Jovi, non licet bovi?[15] У него замашки князька, магната-самодура, а не вождя. Однако, прежде чем хулить других, подумай: что хорошего сделал ты? Вот, например, Джон Джей, которому всё не могут простить договор с британцами, ускорил освобождение рабов, став губернатором Нью-Йорка. Пожалуй, что и он, Тадеуш Костюшко, сможет внести свою лепту в общее дело. Неважно, в каком месте земли ты борешься за свободу. Важно, что ты за нее борешься.

Загрузка...