V

Пенье трубы ворвалось в путаный сон, окончательно смешав явь и грезы; барабанная дробь прогнала его окончательно. Юлия рывком села на постели, в испуге натянув одеяло под подбородок. Кто здесь? В спальне было еще темно, только ночник мерцал на прикроватном столике. Но в освещенном прямоугольнике двери китайскими тенями обрисовались фигуры трубача и двух барабанщиков.

— Отставить! — скомандовал им тот, кто их привел.

Константин. Её жених.

За последние полтора месяца спокойное течение жизни Юлии Саксен-Кобургской, не менявшее своего направления четырнадцать лет, превратилось в бурный водоворот, от которого у нее захватывало дух и становилось дурно. В начале октября она с матерью и двумя сестрами приехала в Петербург. От Антуанетты и Юлии не скрывали цели этой поездки: одна из них может стать женой великого князя Константина, это большая честь и баснословная удача. Их старшая сестра София уже была помолвлена с одним австрийским генералом, к которому питала нежные чувства, но мать, герцогиня Августа, всё же испросила для нее разрешения приехать: возможно, дочь одумается, увидев «настоящую жизнь» при самом блестящем европейском дворе — не сравнить с затхлым провинциальным Кобургом, — и найдет себе партию получше. А любовь… Она длится лишь до алтаря.

Герцогиня, впрочем, старательно выискивала положительные черты в будущем зяте, чтобы указать своим дочерям, за что его можно полюбить. Силен и крепок, уже мужчина, хотя ему только шестнадцать лет, а ведь он еще вырастет; почти красавец, если бы не курносый нос и слишком глубоко посаженные глаза, придающие ему порой угрюмое выражение. Его старший брат Александр, конечно, красивее и любезнее, но в его манере есть что-то ленивое и вялое, а Константин выглядит живее, мужественнее, к тому же он более общителен, каждое утро ходит по городу в сопровождении всего одного офицера, вступает в разговоры с народом и, если заметит какие-нибудь беспорядки, немедленно сообщает своей бабушке-императрице — это ли не задатки будущего правителя!

Юлия смотрела на всё вокруг большими распахнутыми глазами. Каменно-прекрасный Петербург; просторные проспекты и площади; широкая, холодная Нева; огромный Зимний дворец с бесчисленным количеством покоев, с люстрами, отражающимися в мраморе колонн, театром, бриллиантовым залом и редкостями Эрмитажа; разряженные дамы и кавалеры, рядом с которыми гостьи из Кобурга казались золушками, наконец, сама императрица Екатерина, которой они были представлены, — очень полная, с морщинистым лицом и дряблыми щеками, но с величественной осанкой и походкой и словно излучающая сияние — то ли от бриллиантов, то ли от ауры имперской славы… К принцессам тотчас прислали корзины с тканями и портних, чтобы одеть их по последней моде. Балы, густой запах духов и навощенного паркета, по которому скользят проворные ноги танцующих; кавалергарды; обеды за длинным столом, покрытым негнущейся скатертью и заставленным тонким фарфором; мрачный цесаревич Павел и его милая супруга, красавец Александр и душка Луиза — они ведь станут подругами, не правда ли? — его сестры рядом со строгой генеральшей Ливен (дамой лет пятидесяти, с грубоватым лицом и цепким, проницательным взглядом) и… Константин.

Они почти не разговаривали. Своим пробудившимся женским чутьем Юлия понимала, что она ему не противна, однако их не тянуло друг к другу. Конечно, он довольно мил, и образован, и шутлив… Смогла бы она полюбить его? Жена ведь должна любить своего мужа и угождать ему… Ах, если бы он выбрал Антуанетту!

Прошло три недели их жизни в Петербурге. Наступило четвертое ноября (для русских — двадцать четвертое октября). Когда около шести часов вечера за Юлией послали, сказав, что мать зовет ее к себе, у нее захолонуло сердце. Это неспроста. Она вошла в комнату на ватных ногах, чувствуя, что вот-вот упадет в обморок. Там был Константин — бледный, потерянный. Шагнул к ней, молча поцеловал ей руку. Она смотрела на него, не зная, как отвратить неминуемое; черты его лица расплывались из-за слез, застилавших ей глаза; она услышала его сдавленный голос, донесшийся словно издалека: «Не правда ли, со временем вы полюбите меня?» Надо отвечать. «Да, — пискнула она, — я буду любить вас всем сердцем…» И разрыдалась.

Их поздравляли, благословляли… Матушка была счастлива, императрица довольна. Жизнь Юлии вновь переменилась: теперь она поступила под руководство баронессы Ливен, ее стали учить русскому языку и православному катехизису, ведь ей предстояло переменить веру и перейти в православие. Ей это было всё равно; ее пугало другое: что будет, когда она из невесты станет женой… Их с Константином заставляли больше времени проводить вместе. Он показывал ей ружейные приемы, порой, увлекшись рассказом об учениях, хватал за плечи и выкручивал ей руки. Однажды мать заметила на ее руке синяк. Юлия смутилась и покраснела, как будто в чем-то провинилась…

Как-то раз, рассеянно слушая болтовню фрейлин, Юлия вздрогнула, выхватив из разговора одно слово; ее словно ошпарило. Речь шла о чьем-то сватовстве, «и представляешь — она ему отказала!» Отказала!.. Могла ли она отказать Константину? Но нет, не может быть, чтобы они говорили о девице. Верно, это чья-нибудь матушка отказала ненадежному жениху…

…Барабаны снова выбивали дробь в глубине комнаты, куда Константин увел их от алькова. Проворно спрыгнув с кровати, Юлия шмыгнула за ширму и надела кружевной пеньюар, застегнув его под самое горло. Константин откинул крышку клавесина и звал ее к себе. Она повиновалась. Он стал насвистывать мелодию какого-то военного марша; барабанщики отбивали ритм.

— Spielen sie![2] — приказал он ей.

Юлия стала подбирать мелодию на клавесине; каждый раз, когда она ошибалась, трубач выдувал резкую ноту, и она пугалась еще больше. Когда с первым маршем было покончено, последовал второй; потом Константин запел какую-то русскую песню, Юлия совсем сбилась, а все четверо расхохотались — то ли словам песни, то ли потешаясь над ней… Когда они наконец ушли, она еще долго сидела в кресле, приходя в себя. Потом взглянула на каминные часы: четверть седьмого.

***

Отчего так холодно? Так ведь зима… Почему зима? Только что было лето… Ноги заледенели, никак не согреть, зубы стучат… Ручей переходили вброд, долго, потом шли вдоль берега… Там болото, туда нельзя… Сапоги… Кто снял с меня сапоги? Нет… Привал… костер… разведите костер… Где русские? Городенского послать… Стоять! Лошади не боятся… По моей команде! Огонь!.. Жарко… Зачем шубу, не надо… Пить… дайте пить…

Вода пролилась на грудь, намочила сорочку. Лицо расплывается мутным пятном. Чье же это лицо? Два лица. Одно усатое, другое в очках.

— You were talking again in your sleep[3].

Почему он говорит co мной по-английски? Ax да, мы же англичане. А во сне я говорил на каком языке? На польском? Усатый — генерал Колыско. А кто же рядом с ним?

— Это доктор Черилло.

— Здравствуйте, доктор. — Голос Михала звучал хрипло, и он откашлялся, прежде чем продолжить: — Я простудился дорогой…

— Боюсь, что это не обычная простуда, — ответил доктор также по-английски. — Я пропишу вам хинин. Пошлите кого-нибудь в аптеку и принимайте трижды в день.

Колыско пошел проводить врача, а Огинский бессильно откинулся на подушки. Он испытывал огромную усталость; волосы на лбу слиплись от пота, в глазах щипало. В дверь тихонько постучали, вошла молодая итальянка в чепце и переднике, держа в руках тазик с водой и губку. Тазик она поставила на пол возле кровати и быстро залопотала, показывая жестами, что Михалу нужно снять сорочку. Он безропотно позволил себя раздеть, не испытывая смущения; служанка обтерла его губкой, смоченной в теплой воде, переменила белье и ушла.

Теперь Огинский всё вспомнил. Он в Риме, в доме своей кузины Эльжбеты Радзивилл, урожденной Ходкевич. Они с Колыско выехали вдвоем из Венеции четвертого ноября, с английскими паспортами, направляясь в Неаполь, чтобы сесть там на корабль и к концу года быть в Константинополе. Равенна, Анкона, Лоретта, Витербо… В Рим он приехал уже больным.

Колыско осторожно заглянул в дверь.

— Ну? Как ты себя чувствуешь? — спросил он по-польски.

— Уже лучше, — ответил Михал, попытавшись улыбнуться. — Наверное, через пару дней… через неделю сможем двинуться дальше.

Колыско нахмурился.

— Не так всё просто. Для въезда в Неаполь нужно специальное разрешение сэра Актона, а он их выдает только по рекомендации римского правительства или иностранных послов.

Огинский сел на постели и закусил губу, размышляя.

Сэр Джон Актон появился в Неаполе пятнадцать лет тому назад, чтобы заняться реорганизацией флота. Блестящие успехи на этом поприще способствовали его быстрому возвышению: из главнокомандующего всеми вооруженными силами Неаполитанского королевства он стал министром финансов, а затем и премьер-министром королевы Марии Каролины — сестры казненной якобинцами Марии-Антуанетты. Ее супруг Фердинанд IV был только рад предоставить им все дела правления королевством, наскучившие ему еще в детстве, чтобы безраздельно предаться единственной страсти — охоте: на птиц, зверей и хорошеньких женщин. Неверность жены, казалось, не была ему досадна, зато она возмущала неаполитанцев. Но пикнуть они не смели: в октябре прошлого года, как раз во время разгрома Костюшко под Мацеёвицами, в Неаполе разгромили якобинский клуб «Республика или смерть», повесив троих его руководителей. Актон ни за что не должен узнать о том, что они поляки. Для него они — англичане, его соотечественники. Министру приходится считаться с английским послом в Неаполе Уильямом Гамильтоном. Значит, надо задействовать связи с Англией.

Михал попросил Колыско позвать к нему Эльжбету, но тотчас передумал, вспомнив слова доктора о том, что его болезнь — не обычная простуда. Вдруг она заразна? А у Эльжбе-ты двое маленьких детей… Он представил себе свою милую горбунью-кузину с теплыми карими глазами и обезоруживающей доброй улыбкой. Лучше он напишет ей записку.

Эльжбета обратилась к принцу Георгу, старшему сыну английского короля, прося рекомендации для своего родственника, фамилию которого она уточнять не стала. Принц, занятый личными проблемами, всё же уважил ее просьбу, и через три дня Огинский и Колыско получили все необходимые документы. Не время болеть. Вперед, в Неаполь!

***

Двадцать пятое ноября. День ее именин. Годовщина его коронации.

Утром Понятовский уехал верхом к Неману и больше часа гулял по берегу, бездумно, бесцельно, глядя на полинявшую медь деревьев, отражающуюся в ровном зеркале воды. Потом вдруг почувствовал усталость и вернулся назад уже в карете. Когда она остановилась у крыльца, по ступенькам сошел Цицианов. Генерал-губернатор Литовский, Эстляндский, Виленский и Курляндский просит его величество прибыть в его резиденцию, как только ему будет угодно. Станислав Август велел немедленно ехать, даже не стал переодеваться. Лучше покончить с этим поскорее.

Репнин занимал бывший дворец Тизенгауза. Хотя «дворец» было слишком громким названием для этого большого усадебного дома с двумя фасадами, мезонином и покатой крышей, утыканной печными трубами. Князь Николай Васильевич при всем параде ожидал короля в гостиной. Он сильно постарел и словно съежился; в нем мало что осталось от того, прежнего Репнина — гордого и запальчивого; теперь это был скромный, тихий человек, полностью покорившийся судьбе. Увидев Понятовского в дверях, он сделал несколько шагов ему навстречу и поклонился.

На столе лежал акт отречения. «Я, Станислав Август, милостию Божией король Польский и великий князь Литовский…» Понятовский наскоро пробежал текст глазами и поставил свою подпись. Не всё ли теперь равно. Он передаст Екатерине то, что она и так уже у него забрала. Польская корона не удержалась на его голове.

Зато он больше никому ничего не должен. Русское правительство оплатит все его долги — три миллиона злотых. Он останется жить здесь, в Гродно. В конце концов, Новый замок всё еще принадлежит ему, и Понемунь, и Августово за Неманом. В жизни частного лица есть свои положительные стороны. Пожалуй, она даже много предпочтительнее королевской. Он будет охотиться на Собачьей горке, читать, писать свои мемуары… О да, ему есть о чем порассказать… Эльжбета хочет съездить в Варшаву — посмотреть, как устроилась Изабелла после свадьбы. Он не поедет. Рана слишком свежа.

…Через две недели после отречения Понятовского Цицианов покинул Гродно: его миссия здесь была выполнена, более важные дела призывали его к себе. Грузинский царь Ираклий II отказался разорвать союз с Россией по требованию Ага-Магомет-хана, и в августе персы пошли на него войной. До последнего момента дожидаясь помощи из России, которая так и не пришла, Ираклий смог собрать всего пять тысяч воинов, и даже вместе с двумя тысячами имеретинцев, которых привел Соломон П, ему было не выстоять против тридцати пяти тысяч персов. Тем не менее грузины целых два дня сражались в горах у Крцаниси, подобно спартанцам Леонида у Фермопил, пытаясь не пустить врага в Тифлис. Из храбрых воинов уцелело только полторы сотни человек, а из шестидесяти тысяч жителей Тифлиса, который персы грабили пять дней, — не более пяти с половиной тысяч; остальных убили или угнали в плен. Россия же решила отомстить за своего верного союзника: в ноябре граф Гудович отправил в Грузию батальон гренадеров, батальон егерей и тридцать казаков; Цицианов тоже получил назначение на Кавказ. Он продал недавно пожалованные ему имения в Белой Руси, расплатился с кредиторами, а то, что осталось, раздал своим братьям, ведь он бездетен и не женат.

***

Николай Зубов отправился в Стрельну в придворной «георгиевской» карете на восемь лошадей, вместе с Исленьевым и Арсеньевым, — встречать тестя. Стоял трескучий мороз, генералы кутались в медвежьи шубы. При виде Суворова, вышедшего на крыльцо, Зубов лишился дара речи. На фельдмаршале был мундир, присланный от государыни еще в Варшаву, — со всеми звездами. И более ничего. Шляпу он держал в руках, а перчаток не носил никогда. Переглянувшись, встречающие тоже сняли шубы, сбросив их на руки адъютантам, и сняли шляпы.

Суворов внутренне хохотал. В начале этого года он уже проделал подобную штуку в Варшаве. Каре застыло на плац-параде; фельдмаршал вышел на середину в белом канифасном камзоле и начал речь. Он говорил, говорил, говорил — два часа кряду, нарочно. И лишь увидев белые пятна на щеках солдат, сжалился и распустил окоченевшие полки. Все генералы и офицеры схватили тогда жестокую простуду, один Суворов остался невредим и смеялся от души, слыша громкий кашель во всех горницах, — эта музыка его веселила.

Одно из окошек восьмиместной кареты было опущено и сейчас. Зубов чувствовал, как у него сводит челюсти от холода. Двадцать три версты до Петербурга проделали в полнейшем молчании, и только когда прибыли в Зимний, Зубов, поднявшись по маленькой лестнице вслед за необычайно подвижным для своих лет гостем, бросил на ходу адъютанту Суворова: «Ну, твой молодец нас всех заморозил!»

Все зеркала во внутренних покоях императрицы были завешены: Екатерина знала о причуде фельдмаршала, не желавшего видеть «другого Суворова». Генералы ушли, двери за ними закрылись; адъютанты остались в приемной. Здесь было тепло и уютно; молодые люди весело переговаривались, наперебой рассказывая разные истории. Чу! За дверью послышались голоса. Ровный женский, с едва уловимым немецким акцентом: «Вам нужен покой после дороги; теперь моя обязанность вас успокоить за все трудные и славные ваши подвиги на возвышение нашего Отечества». И знакомый фальцет: «Государыня! После Бога — вы; вами гремит в мире Отечество наше». Двери распахнулись, Суворов вышел.

Через час после того как граф приехал в свой петербургский дом, явился камер-фурьер с подарком императрицы: государыня прислала соболью шубу, крытую зеленым бархатом с золотой тесьмой, и строжайший приказ: не приезжать к ней без шубы и беречь себя от простуды. Фурьер стоял в дверях, прижимая свернутую шубу к груди. Суворов велел ему влезть на диван и развернуть царский подарок; трижды поклонился шубе в пояс, потом взял ее сам, поцеловал и отдал своему камердинеру Прошке — на сохранение.

***

«Тимофей Иванович, состоятся в губерниях, вашему управлению вверенных, имения, принадлежащие родственникам короля Польского, а именно: князю Станиславу Понятовскому, графу Михаилу Мнишеку, графу Викентию Тышкевичу, бывшему гетману Михайле Казимиру Огинскому и княгине Изабелле Любомирской, урожденной княжне Чарторыйской, всемилостивейше повелеваем возвратить им в прежнее их владение с теми правами, какими они пользовались до взятия сего имения в казенный секвестр и с доходами, с них собранными, которые еще в казну не поступили. Пребываем, впрочем, вам благосклонны». Этот рескрипт Тутолмину был издан третьего декабря — в тот самый день, когда в Петербурге встречали Варшавского героя.

Отдельный рескрипт касался поместий Чарторыйских, однако Платон Зубов почему-то не спешил передать его генерал-губернатору. Утренние визиты к графу продолжались, а императрицу братья больше не видели: приглашение на концерт в Таврическом дворце поздней осенью стало последней милостью, которую им оказали; вход в Зимний дворец был закрыт для всех, кроме придворных.

Гвардейские офицеры бывали там только по воскресеньям и в праздники, стоя в карауле у входа, через который проходили члены дипломатического корпуса и сама императрица, направляясь в церковь. Адаму Чарторыйскому выпало дежурить всего только раз. В своей конногвардейской казарме он видел, как молодые офицеры, затянутые в корсет, прихорашиваются, не жалея духов и помады: понравиться императрице — значит дать себе шанс сделать головокружительную карьеру, за примерами далеко ходить не надо… Адаму это было смешно и противно.

Его брат Константин, напротив, каждую ночь заступал в караул во дворце, и Екатерина как-то сказала ему, проходя мимо, что спит спокойно под его охраной. В остальном службой можно было не заниматься, достаточно явиться в полк хотя бы раз.

Братья не понимали волокиты с объявлением рескрипта, чувствуя в этом еще какой-то подвох. Очередные интриги завистников, которых здесь хватает? Какое-нибудь анонимное письмо наподобие того, о каком рассказал им Репнин в Гродно? Приезд в Петербург герцогини Кобургской с дочерьми вызвал оживление в Зимнем, великому князю Константину спешно составляли двор; видимо, именно это было сейчас важнее всего. Императрица обещала младшему внуку Мраморный дворец в качестве подарка на свадьбу, и тот говорил, что только ради этого готов жениться… В день наступления нового, 1796 года обоих Чарторыйских произвели в камер-юнкеры, что соответствовало армейскому чину бригадира. Теперь они должны были являться ко двору, участвовать в вечерах, танцах, играх с великими князьями и княжнами. Зато измучивший их вопрос наконец-то был решен; братья поскорее выписали отцу доверенности на его же собственные имения и отослали в Вену.

Своим унижением они сберегли честь отца и обеспечили будущность сестер. Им не в чем себя упрекнуть: они никому зла не сделали, никого не унизили, никого не обобрали. Адам Чарторыйский твердил это себе в тяжелые минуты, когда пустая, нелепая, ненужная жизнь, которую он здесь вел, казалась ему невыносимой. Они добились своего смирением, терпением и упорством. Но тотчас неумолимый внутренний голос напоминал о том, что их заслуги в этом мало, ведь многие достойные люди, не уступавшие им в этих качествах, остались ни с чем: Рафал Оскерко не смог освободить отца, митрополит Сосновский остался нищим…

Был вечер вторника; сегодня Адам должен дежурить в Бриллиантовой комнате и развлекать разговором фрейлин императрицы, пока та играла в карты со старыми придворными среди застекленных шкафов с государственными регалиями, алмазными украшениями, орденами, драгоценными часами, бантами, табакерками… Одна из фрейлин — Жанетта Святополк-Четвертинская, рыжая, сутулая, нелюбезная. Императрица держит ее при себе лишь из уважения к памяти ее покойного отца, повешенного мятежниками; ее младшую сестру Марию, напротив, наделенную ангельской красотой, она еще в прошлом году выдала замуж за Дмитрия Нарышкина, богача и хлебосола, вдвое ее старше, а их брат Борис был выпущен на днях из кадетского корпуса подпоручиком в Преображенский полк, хотя ему всего лет десять. Брат говорит, что великий князь Константин увлечен Жанеттой… Хм, у него не самый изысканный вкус.

Поднявшись по лестнице на второй этаж, Чарторыйский свернул вправо, к парадным покоям. В полутемной приемной он заметил сгорбленный силуэт старика, присевшего на стул, который вскинул голову при его появлении, но, узнав, передумал вставать. Адам тоже его узнал: это был генерал Тутолмин, генерал-губернатор Минский, Изяславский и Браславский, гроза литовской шляхты. Его не пускали дальше приемной, а он, князь Адам Ежи Чарторыйский, камер-юнкер ее величества, спокойно мог войти в эти двери. Адам нарочно замедлил шаг, расправил плечи и прошел мимо Тутолмина с гордо поднятой головой, не удостоив его ни взгляда, ни поклона.

Загрузка...