XV

Сегодня он наконец-то увидит генерала Бонапарта.

Все, съехавшиеся нынче вечером к министру финансов Жану-Бартелеми Ле-Кутёль де Кантелё, непрестанно думали об этом, раскланиваясь со знакомыми, обмениваясь любезностями и новостями. Самый воздух наполнялся ожиданием, от которого уже становилось трудно дышать.

Михал Клеофас Огинский тоже переходил из комнаты в комнату, улыбался, говорил комплименты дамам, заговаривал со знакомыми мужчинами и знакомился с теми, кому его хотели представить. Вернувшись из Брюсселя, он решил полностью переменить свой образ жизни: чаще бывать в высшем свете, общаясь с самыми известными фигурами, но не как представитель польских патриотов, а как частное лицо. Пусть все видят в нем обычного польского эмигранта — человека, изгнанного из своего Отечества, но хранящего родину в своем сердце. Так он будет пробуждать к себе сочувствие, а не подозрительность, за ним перестанут следить филёры, а члены французского правительства и иностранные дипломаты сделаются с ним откровеннее, не предполагая в его расспросах тайного умысла. И он наконец поймёт, как же на самом деле французы относятся к полякам.

За последние полгода многое изменилось. Министр иностранных дел Шарль Делакруа ушел со своего поста (опухоль внизу живота причиняла ему всё большие неудобства), и был направлен послом в недавно созданную Батавскую республику — «младшую сестру» Франции. На должность министра в июле назначили Шарля Мориса де Талейран-Перигора, бывшего епископа Отенского. Огинский познакомился с ним, чтобы составить собственное мнение об этом человеке, который изменил и Богу, и королю, но не видит в этом ничего зазорного.

Талейран излучал обаяние и уверенность в себе. Ему слегка за сорок; заурядное лицо с носом-обрубком, но гордая посадка головы, благодаря которой он смотрит на собеседника сверху вниз, при этом взгляд серых глаз не высокомерный, а оценивающий. Несомненно, он умен, а главное — умеет выбирать нужных себе людей и сходиться с ними.

Талейран успел уехать за границу до начала Террора, который бы его не пощадил. Весь страшный девяносто третий год он провёл в Кенсингтоне, общаясь с эмигрантами и заводя знакомства с влиятельными англичанами, но король велел выслать его из страны, и Талейран, прихватив с собой поручительства европейских банков, на два года отправился в Америку, где пытался разбогатеть на спекуляциях землей и даже оснастил корабль для торговли с Индией. Манила его, однако, не Индия, а Франция. Мари-Жозеф Шенье (младший брат гильотинированного поэта, вошедший в Совет пятисот) ходатайствовал о возвращении Талейрана — на родину и в Законодательное собрание. Его речь возымела действие: с Талейрана сняли обвинения в измене, вычеркнули из списка эмигрантов, даже приняли в только что созданный Институт Франции — в Академию моральных и политических наук. Бывший друг герцога Орлеанского и член Конвента, тайно предлагавший свои (платные) услуги королю, стал одним из основателей республиканского Конституционного кружка, но ему было этого мало: он стремился войти в правительство. Супруга шведского посланника Жермена де Сталь, которой недавние, уже пятые, роды не помешали оставаться хозяйкой блестящего светского салона, представила его Баррасу, играющему первую скрипку в Директории. Талейран пугал баронессу тем, что покончит с собой, если не получит хорошо оплачиваемую должность. Из Америки он привез пятьдесят тысяч франков, которые положил в банк в Гамбурге, у госпожи де Сталь выклянчил еще двадцать пять тысяч, но разве это деньги? Баррас не хотел его видеть, считая изменника достойным лишь презрения и ненависти, на что баронесса пылко возразила, что всеми отвергнутый человек будет вынужден верно служить тому, кто протянет ему спасительную руку. Баррас пригласил его на ужин в Люксембургском дворце. Судьба дала Талейрану новый шанс, которого он не упустил: директор был в слезах из-за кончины своего утонувшего адъютанта, и бывший священник сумел его утешить… О том, что его назначили министром, он узнал, находясь в театре; прыгнул в фиакр и вместе с Бенжаменом Констаном (сердечным другом госпожи де Сталь и близким знакомцем Барраса) помчался в Люксембургский дворец, твердя: «Место есть, нужно составить огромное состояние, огромное состояние, огромное состояние!..»

Едва вступив в должность, Талейран известил об этом генерала Бонапарта, наговорив ему в письме замысловатых комплиментов. Генерал написал Директории, что выбор Талейрана «делает честь ее проницательности».

Курс национальной валюты был по-прежнему нестабилен, и министру платили зерном, измеряя его в мириаграммах (четыре нуля после единицы смотрятся внушительно); Талейран умудрялся менять его на деньги так, что выходило жалованье в сто тысяч франков золотом плюс пятьдесят пять тысяч на представительские расходы; при этом он еще и наделал долгов. Иностранные монархи воспрянули духом, намереваясь воспользоваться корыстолюбием нового главы французской дипломатии… Талейран сейчас тоже здесь — как обычно, в парадном костюме: черный сюртук с синими отворотами, пунцовые штаны, белый шарф, черная шляпа с султаном из трех красных перьев, черные туфли с красными бантами…

Корыстолюбие уже погубило генерала Пишегрю. Ему Огинский тоже был представлен. Прямая противоположность Талейрану: высокий лоб с залысинами, большие красивые глаза, крупный нос, сочные губы… Зимой девяносто пятого генерал блистательно провел кампанию во Фландрии, захватив Амстердам, весной получил титул Спасителя Отечества, подавив восстание санкюлотов, но затем вдруг перешел на сторону принца Конде и выдал роялистам планы генерала Журдана, который поэтому был разбит. Несмотря на то, что Пишегрю отстранили от командования, он не утратил своей популярности и решил прийти к власти другим способом — через выборы в Законодательное собрание. Частичные выборы весной V года Республики стали триумфом монархистов, которые получили большинство в обеих палатах. Пишегрю предстояло возглавить Совет пятисот, а председателем Совета старейшин должен был стать маркиз де Барбе-Марбуа — агент графа Прованского, который после казни старшего брата и смерти малолетнего племянника провозгласил себя королем Людовиком XVIII. Законы против эмигрантов и священников, отказавшихся присягнуть Конституции, были отменены.

Все пять директоров в свое время голосовали за казнь короля, однако после выборов Директория разделилась: Бартелеми и Карно держали сторону роялистского большинства, Рёбель и Ревельер-Лепо остались республиканцами; Баррас же не знал, к кому прислониться, хотя Талейран, опасавшийся прихода к власти (и мести) роялистов, советовал ему действовать на опережение. И тут генерал Бонапарт прислал Баррасу бумаги, найденные у графа д’Антрег. После вторжения французов в Венецию граф, принявший русское подданство, бежал оттуда вместе с российским послом, прикрываясь статусом дипломата, однако в Триесте был арестован вместе с семьей и препровожден в Милан, где его допросил сам Бонапарт. В личных бумагах графа обнаружились письма о переговорах контрреволюционеров с генералом Пишегрю. Д’Антрегу удалось бежать из миланской тюрьмы с помощью супруги генерала Бонапарта, сопровождавшей его в Итальянском походе: она была большой поклонницей жены графа — оперной певицы мадам Сент-Юбер, известной на всю Европу, которая ради него оставила сцену. А вот Пишегрю ускользнуть не удалось. Восемнадцатого фрюктидора, на рассвете, в Париж вошли войска генерала Ожеро, присланного Бонапартом. Бартелеми, Пишегрю, Барбе-Марбуа и действующих председателей обеих палат, а также командиров охраны Законодательного собрания, с полсотни депутатов и журналистов арестовали, посадили в Тампль, а затем на телегах, в железных клетках, вывезли в Гавр и отправили во Французскую Гвиану, в Синнамари. Карно успел скрыться. Результаты выборов в сорока девяти департаментах аннулировали; по всему Парижу развесили плакаты о предательстве Пишегрю. Никаких волнений не последовало; народ не встал на защиту своих избранников; местные власти и депутаты-центристы благодарили правительство за решительные действия…

Вон он, Баррас — ходит среди гостей. Глубоко посаженные темно-серые глаза, вьющиеся темные волосы, зачесанные на лоб и на виски, выступающий вперед подбородок — признак воли и целеустремленности…

В то время как генерал Пишегрю отправлялся в зловещую пустыню, генерал Лафайет наконец-то обрел свободу после пяти лет, проведенных в заточении: австрийцы были вынуждены выпустить его из Ольмюцкой крепости вместе с женой и дочерьми, разделявшими его заключение добровольно. Генерал Бонапарт ясно дал цесарцам понять: освобождение героя двух революций — условие мирных переговоров. Двери узилища раскрылись девятнадцатого сентября — «из уважения к правительству Соединенных Штатов Америки, требовавших освобождения заключенных», которых отвезли в Гамбург и передали американскому консулу. В Париже на это событие откликнулись песнями и гравюрами, Лафайет написал благодарственные письма Талейрану и Бонапарту, однако виновник «чуда его освобождения» не желал видеть Лафайета в столице — опасался соперничества? Его даже не вычеркнули из списков эмигрантов, хотя бывший маркиз нарочито носил на шляпе трехцветную кокарду, чтобы отличаться от французов в Гамбурге. В Америке его приняли бы с радостью, но Лафайет слишком слаб, чтобы плыть через океан, а его верная жена Адриенна еле держится на ногах. Он остался в Шлезвиг-Гольштейне…

Мирный договор с австрийцами в Кампо-Формио подписали семнадцатого октября. Австрийский император признал границами Франции ее естественные пределы: Рейн, Альпы, Средиземное море, Пиренеи и Атлантический океан; Бонапарту удалось осуществить мечту кардинала де Ришелье. Из Ломбардии, Реджио, Модены, Мирандолы, трех легатств, отнятых от Папской области, Вальтелины и части венецианских владений на правобережье Адидже образовали Цизальпинскую республику под контролем французов, которые получали в свое распоряжение бессчетные художественные ценности и морские торговые пути. Кроме того, в Раштатте предполагалось подписать военную конвенцию, по которой французские войска займут Майнц. В Париж этот договор привез генерал Бертье; Директория, захваченная врасплох, не торопилась его ратифицировать, тогда генерал Бонапарт приехал сам…

— Пришел! Пришел! — шорохом пронеслось по всем комнатам.

Де Кантелё ушел встречать важного гостя; теперь они вдвоем медленно продвигались по комнатам: граф представлял генералу тех, с кем он не был знаком. Это напоминало аудиенцию. Огинский остался стоять, где был, чтобы не суетиться. В комнате повисла тишина, шепот смолк, все взгляды были устремлены на дверь. Наконец, вошел невысокий, худощавый мужчина в сером сюртуке и панталонах до колен, с неловко повязанным галстуком, с красивым, загорелым, но нездорового вида лицом и гладкими каштановыми волосами, закрывающими лоб и уши. Плечи узкие, щеки впалые, губы плотно сжаты, но серые глаза — живые и проницательные.

— Граф Огинский! — представил Михала хозяин дома.

Генерал Бонапарт тотчас спросил, давно ли он уехал из Константинополя. Прекрасная память! Голос глуховат, и говорил он короткими, сухими фразами: как поживает Обер-Дюбайе? Кто из военных остался с ним? Какое впечатление произвела на вас Турция?.. Огинский старался отвечать столь же кратко.

Когда все представления были сделаны, дамы собрались у пианино и стали просить Михала сыграть марш польских легионов. Бонапарт услыхал и тоже подошел:

— Давайте послушаем! Ведь это о польских легионах. Только всегда следует добавлять: об отважных польских легионах. Поляки дерутся, как черти!

Огинский сыграл бравурную пьесу, украшенную фиоритурами, вложив в игру всё свое умение. Заговорили о музыке, об итальянской опере. Бонапарт поддержал разговор, похвалив Паизиелло — своего любимого композитора. Затем де Кантелё увлек его в сторонку, чтобы поговорить о главном: в документах, захваченных у д’Антрега, нет ничего такого, что оправдало бы столь строгие меры против людей, которых сотнями депортируют вместе с семьями… Бонапарт внимательно выслушал его, ничего не обещая; вскоре он откланялся и ушел.

Все мечтали его увидеть. На улицах и площадях, по которым он мог проехать, стояли толпы парижан — но напрасно; руководители всех политических партий явились к нему домой — он никого не принял. Правительство устроило грандиозный праздник по случаю доставки в Париж мирного договора; знамена, захваченные в Италии и привезенные в столицу Бернадотом, развевались перед Люксембургским дворцом. Бонапарт выступил там с краткой речью (он вообще был никудышным оратором):

— Граждане, я тронут выраженным вами участием. Я старался как мог вести войну и заключать мир. Пусть теперь Директория воспользуется этим ради счастья и процветания Республики. Чтобы обрести свободу, французскому народу пришлось воевать с королями. Чтобы получить Конституцию, основанную на разуме, он восемнадцать столетий боролся с предрассудками: религия, феодализм, деспотизм приходили на смену друг другу и управляли Европой. А с момента подписания мира, который вы заключили недавно, начинается эпоха представительной формы правления. Я вручаю вам Кампоформийский мирный договор, ратифицированный императором. Этот мир обеспечит свободу, процветание и славу Республике. Когда благополучие французского народа будет основано на лучших естественных законах, свободной станет и вся Европа.

Талейран был куда более красноречив:

— Принеся нам этот верный залог мира, гражданин Бонапарт напоминает нам помимо воли о бесчисленных чудесах, приведших к этому великому событию, — разливался он соловьем. — Но он может быть спокоен: сегодня я умолчу обо всем, что войдет в Историю и чем будут восхищаться потомки; хочу даже добавить, удовлетворяя его нетерпеливое желание, что эта слава, озаряющая всю Францию своим блеском, принадлежит Республике… Франция будет свободна, а он, возможно, никогда. Такова уж его судьба.

Талейран всячески старался снискать благорасположение генерала. В начале января он устроил в его честь роскошный бал, пригласив высший свет и зарубежных гостей. Бонапарт явился туда с большим опозданием и скоро уехал: ему претило быть «медведем на ярмарке», к тому же его ждали более важные дела.

Во внешности Сулковского тоже нет ничего героического: начинающие редеть растрепанные волосы, кольцами спадающие на высокий лоб, мягкие бакенбарды и усы, печальный взгляд из-под длинных ресниц, тонкий нос с небольшой горбинкой. Но Бонапарт знает его и ценит, поверяя самые тайные помыслы. Юзеф по секрету рассказал Огинскому, что генерал большую часть дня проводит над географическими картами. Разостлав их на полу в кабинете, он меряет их циркулем, что-то чертит карандашом, переходя от одной к другой: не может сделать выбор между вторжением в Англию и походом в Египет.

Генерал жил в Париже в небольшом двухэтажном особняке, в четыре окна по фасаду, на улочке Шантрен — «поющих лягушек», которую муниципалитет переименовал теперь в улицу Победы. Аллея приводила прямо к боковому крыльцу под шатром в сине-белую полоску, напоминавшим походную палатку. Этот особняк в свое время построил виконт де Сепор для своей любовницы, актрисы Жюли Карро; после Революции его снимала Жозефина де Богарне; именно там с ней и познакомился генерал Бонапарт, случайно выйдя к простенькому домику вдоль нескончаемых оград. Там они и поженились в марте девяносто шестого… Их маленькая квартирка была обставлена довольно скромно, но со вкусом; никаких приемов они не устраивали, в свет выезжали редко, и в девять часов вечера генерал чаще всего был уже дома, а затем читал при свете лампы до двух-трех ночи.

Однажды он вернулся домой после неприятной встречи в правительстве, долго мерил шагами свой кабинет, заваленный книгами и картами. Сулковский решился спросить, что случилось.

— Францией управляют из рук вон плохо, — раздраженно ответил ему Бонапарт. — Править Францией должны мы, военные! А для этого нужно, чтобы в Республике наступил еще больший хаос, чтобы Директория и Законодательный корпус сцепились друг с другом. А мы пока уедем: пусть наломают еще больше дров. Мы же за это время упрочим свою репутацию, вернемся и наведем здесь порядок. Плевать на республиканцев, раз они профукали свою Республику…

Юзеф лишился дара речи. Так значит, Жубер, войска в Париже, аресты, депортации — это не случайно? Это была не вынужденная суровость для спасения Республики, а средство ее расшатать? Не может быть… Он так верил этому человеку…

Бонапарт спохватился, поняв по лицу Сулковского, какие мысли его посетили, улыбнулся и попытался обратить всё в шутку, но Юзеф не спал всю ночь — думал, размышлял… Возможно, что генерал прав, а он заблуждается. Когда на польском троне сидели великие полководцы, Речь Посполитая процветала. А Вашингтон? Не зря же первым президентом Соединенных Штатов стал бывший главнокомандующий… Но так цинично рассуждать, как Бонапарт… А может быть, так и надо; монахам и подвижникам власть не удержать… Свобода — это не распущенность; в Париже сейчас грабят среди бела дня, срывая с дам шубы возле театров, — вот что значит отсутствие сильной руки и твердой власти. Генерал достаточно умен, чтобы найти золотую середину между вольностями и дисциплиной. Во всяком случае, он, Юзеф Сулковский, не переменит лагеря; он последует за генералом Бонапартом, куца бы тот ни направился.

Англия или Египет? Что толку размышлять, сидя дома. Генерал выехал на побережье Ла-Манша, взяв с собой Сулковского и секретаря Бурьенна. Ходил по берегу, смотрел вдаль, думал, заложив руки за спину… На обратном пути, в карете, пробормотал: «Если останусь здесь, скоро пойду ко дну. Надо идти на Восток».

Директория с радостью дала «добро» на Египетский поход, предоставив генералу необходимые средства и сорок тысяч солдат: его популярность уже начинала беспокоить Барраса. Сулковскому, владевшему арабским языком, сразу прибавилось работы: искать все карты, какие только можно достать, добывать сведения об особенностях рельефа, климате, местных племенах, новейшей истории и политической ситуации…

Однако мир, завоеванный Бонапартом, как оказалось, висел на волоске, который чуть не оборвался в апреле. Главнокомандующим французскими войсками в Италии теперь был Жан-Батист Бернадот; Бонапарт, ревниво относившийся к чужим успехам, добился через Талейрана, чтобы его отправили послом в Вену. Боевого генерала удалось прельстить высоким жалованьем — около ста сорока четырех тысяч франков в год; австрийцы выразили протест, но было поздно: второго марта Бернадот уже вручал свои верительные грамоты Францу П. Французов в Вене не жаловали, посол жил в своей резиденции практически на осадном положении, но и французы были настроены к австрийцам враждебно, а в окружении генерала оказался поляк, желавший отомстить за раздел своей Отчизны… Местные газеты раззвонили о том, что французский посол якобы запретил своим подчиненным носить трехцветную кокарду, чтобы не дразнить гусей; Талейран прислал Бернадоту письмо, которое тот воспринял как реприманд, вспылил и вывесил у здания посольства французский флаг… Дом тотчас окружила разъяренная толпа; зазвенели выбитые камнями стекла, а Бернадот подлил масла в огонь, выскочив на крыльцо с саблей наголо. Толпа устремилась на штурм; стоявшие на улице экипажи разломали, французский флаг сорвали и сожгли; потребовалось вмешательство австрийских войск, чтобы уладить конфликт, продолжавшийся добрых пять часов. Через два дня Бернадот покинул австрийскую столицу, а Директория уже собиралась отменить экспедицию в Египет. Однако всё разъяснилось, мир удалось сохранить… Мир с Австрией.

Бонапарт получил приказ как можно скорее отправляться в Тулон, где уже собрался крупный флот.

Талейран, обещавший поехать с генералом в Константинополь, разумеется, уклонился от этого, чем сильно его рассердил. Свободное место в карете Бонапарта заняла Жозефина, которую он считал своим талисманом; она проводит мужа до берега моря — но и только. Оба тяжело переживали грядущую разлуку; Жозефина опасалась за свое будущее: ей было ясно, что популярного генерала намеренно хотят удалить из столицы, и что с нею станет, если она лишится своего защитника и покровителя?.. Штаб выехал вперед; попутчиком Сулковского стал его тесть Вантюр, бывший переводчик при французском посольстве в Высокой Порте. Рано утром они сели в почтовую карету, остановившуюся неподалеку от дома часовщика Бреге на набережной Люнетт, где они на пару снимали квартиру. На середине Нового моста у кареты отвалилось колесо. Плохое предзнаменование…

— Мы не вернемся оттуда, друг мой, — печально сказал Вантюру Сулковский, обычно не склонный к предрассудкам. — Мы останемся в Египте.

Пассажиры ждали, пока хмурый, не выспавшийся возчик поставит колесо на место с помощью бродяги, обрадованного случаем заработать. Когда все снова уселись, Сулковский высунулся в окошко, бросил прощальный взгляд на Фонтан Самаритянки, на Лувр…

— Прощай, Франция! Прощай, Польша…

***

Шарлотта Карловна Ливен в «русском» придворном платье и усыпанном бриллиантами кокошнике шла по мозаичному паркету Большой церкви Зимнего дворца, неся на подушке из золотой парчи младенца, укрытого императорской мантией с горностаевым подбоем. По бокам от нее выступали обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин и граф Николай Иванович Салтыков. Их задачей было вовремя подхватить ребенка, если, не приведи Господь, он соскользнет с подушки, но обоим перевалило за шестьдесят, и надежда на них была плоха. Впрочем, князь Безбородко не зря говорил, что генеральше Ливен надо было родиться мужчиной: поступь ее была тверда, а руки сильны. Ей доверили уже не первое царское дитя, она справится.

Евангелисты смотрели на нее из-под потолка; воскресший Христос возносился в небеса. Яркие лучи февральского солнца лились в круглые окошки купола, играя на позолоте пилонов, лепных украшений и скульптур.

Имя новорожденному было найдено больше года назад, еще до его зачатия. Часовой у Летнего дворца доложил Павлу Петровичу в самый день его воцарения, будто ему явился архангел Михаил… Возможно, солдат слукавил, желая выслужиться и получить на водку, но мнительный император тотчас дал обет: если у него родится еще один сын, назвать его Михаилом. Он велел сломать Летний дворец и в конце февраля заложил первый камень в основание нового — Михайловского. Мария Федоровна разрешилась от бремени двадцать восьмого января девяносто восьмого года, в половине четвертого ночи, о чем возвестили двумястами одним выстрелом из пушек. Вероятно, младенца этот грохот не слишком обеспокоил, поскольку на разводе император отдал при пароле приказ великому князю Александру: «Бог даровал нам сына, его императорское высочество, великого князя Михаила Павловича, которому и быть генерал-фельдцейхмейстером и шефом гвардейского артиллерийского батальона».

Александр стал восприемником своего младшего брата. Читая «Символ веры», он словно впервые произносил каждое слово, наполнявшее его радостью и надеждой. Отец ясно дал ему понять, что новорожденный мальчик — не ровня ему и его братьям, ведь он «порфирородный», сын императора, а не великого князя. Возможно, именно Михаил унаследует престол? Ах, как это было бы хорошо! Приняв брата-крестника из купели в крыжму, Александр с умилением смотрел, как он сучит ножками и ручками, пока сестра Александра, исполнявшая роль крестной матери вместо герцогини Вюртемберг-Штутгартской, вытирает его и облачает в голубую крестильную рубашку.

Певчие пели тихо, чтобы не напугать младенца, и в ходе длинного обряда, продолжавшегося больше двух часов, он даже задремал. Кормилица, повитуха и няня (на эту роль назначили миссис Кеннеди, жену пастора англиканской церкви) тоже присутствовали в церкви, за ширмой; император избавил их от необходимости надевать фижмы и затягиваться в корсет. После сугубой ектении и отпуста Павлу поднесли на золотом блюде орден Святого Андрея Первозванного, который он возложил на сына, и тот заплакал. Ордена Святого Александра Невского, Белого орла, Святой Анны и Святого Станислава были пожалованы ему заочно.

Отслужили молебен с коленопреклонением, под артиллерийский салют в триста один выстрел — такой чести еще не удостаивали ни одного ребенка императорской четы. На торжественный обед собрались весь двор и особы первых классов; играл оркестр, пел хор; когда стемнело, весь город озарился иллюминацией.

Государыня на обед не явилась: она еще не оправилась от трудных родов и была удручена недавней смертью своего отца, герцога Вюртембергского. Акушер, выписанный из Берлина вместо прежнего (он тоже умер), объявил императору, что не ручается за жизнь его супруги, если она снова забеременеет. Павла не слишком огорчила перспектива воздержания на супружеском ложе, хотя он и был довольно нежен и предупредителен с женой. Поговаривали, что акушера подбил так сказать Кутайсов, желавший отдалить государя от императрицы и фрейлины Нелидовой, которые в последнее время оказывали на него довольно большое влияние. При дворе складывались новые партии, плелись новые интриги, и каждому надо сделать правильный выбор, чтобы не просчитаться…

***

Станислав Август Понятовский лежал в гробу в Мраморном зале Мраморного дворца. Стены затянули траурным крепом, окна завесили белыми полотнищами с красным быком. Короля обрядили в мундир с серебряным шитьем и только российскими орденами. Шляпа с белым пером лежала сбоку, на голову же ему надели особую шляпу, на которую Павел, приблизившись торжественным шагом, водрузил золотую корону.

Гроб, накрытый пологом, вынесли из дворца и поставили на роскошный катафалк. Император ехал за ним верхом, с опущенной книзу обнаженной шпагой в руке. На подушке несли другую корону — вызолоченную серебряную, на которую потратили из казны три тысячи двести рублей. Еще шесть тысяч ушло на траурные облачения лошадей, факелы и знамена.

Проследовав по гранитной набережной Екатерининского канала, кортеж свернул на Невский проспект и остановился у костела Святой Екатерины Александрийской. Арочный портал фасада словно приглашал войти в иной, неизведанный мир, навсегда закрыв двери за своей спиной. Сомкнутые смертной печатью очи Понятовского уже не видели большого полотна за главным престолом — «Мистическое обручение святой Екатерины», — пожертвованного храму покойной императрицей. Не слышал он ни сладостного грома органа, ни реквиема, написанного Козловским… После отпевания гроб снесли в склеп по правую сторону алтаря и предали земле.

Неожиданная смерть короля во время приготовлений к балу взбудоражила столицу, все только о ней и говорили. Это просто невероятно! Шесть недель назад он был здоров и весел, принимал у себя императора по случаю наступления Нового года и после продолжительной беседы с ним радостно объявил своему двору: «Наконец судьба устала преследовать нас — мы скоро увидим Варшаву!» Госпожа Виже-Лебрен не упускала случая рассказать о том, что предсказала кончину Понятовского, работая над его портретом: его левый глаз выглядел более тусклым, чем правый, а это верный знак скорой смерти. Одни говорили, что король простудился на Иордани, другие отметали эти слухи: его хватил удар. Как и покойную матушку-государыню. Ей ведь тоже было шестьдесят семь лет, как и ему. Нет, ему — шестьдесят шесть… Нашлись и такие, которые думали, что смерть польского короля ускорили из соображений экономии: содержание его двора слишком дорого обходилось казне. Однако на похороны государь не поскупился: на них потратили больше пятидесяти двух тысяч рублей.

Павел приехал в Мраморный дворец, как только тревожная весть достигла Зимнего, и не отходил от постели Станислава Августа до самой смерти. Его сыновья были здесь же, и с ними адъютанты — братья Чарторыйские. Доктор Беклер когда-то лечил и их; теперь всё его искусство оказалось бессильно против высшей силы, распоряжающейся человеческими судьбами. Католический священник принял исповедь бывшего короля и закрыл ему глаза.

Элъжбета Грабовская была безутешна, вся свита в слезах. Разбором вещей покойного и выплатой жалованья его слугам занималась «печальная комиссия». Шесть камер-пажей, двадцать пажей, десять камер-лакеев, гардеробмейстер, восемь скороходов, сорок лакеев, лекари, секретари, повар, парикмахеры, прачки, посудомойки… Всего на тридцать девять тысяч рублей. Этой суммы, разумеется, не могли покрыть мраморный трон, парадная кровать с вензелем императрицы Екатерины, бархатные обои, отделанное горностаем покрывало и шесть табуретов, оставшиеся после покойного. Императора Павла, впрочем, интересовало не это, а записки польского короля. Адам Ежи Чарторыйский тоже хотел найти их и прочесть, но они либо оказались уже изъятыми, либо ловко спрятанными самим автором при жизни. Всё, что ему досталось, — скучная глава о том времени, когда Понятовский был саксонским посланником при русском дворе…

***

Господи, Царица Небесная, что там еще?

Придворные улыбались и перешептывались. Князь Горчаков обернулся — так и есть. Фельдмаршал Суворов, при всех орденах, кланялся в пояс оторопевшему мужику, прижимавшему к груди охапку дров. Извинившись перед знакомым, обратившимся к нему с вопросом, Андрей Иванович быстро подошел к ним.

— Что вы делаете, дядюшка? Это же истопник! — шепнул он с досадой.

— И, Андрюша! — громко ответил Суворов. — Сегодня истопник, не успеешь оглянуться, а он уж какой-нибудь вельможа. Лучше задобрить заранее!

Как раз в этот момент в двери вошел барон Кутайсов и остановился в недоумении, услышав смешки. Суворов еще больше усилил его смущение, заговорив с ним по-турецки. Горчаков уже не знал, куда деваться; спас его возглас: «Государь!» Кто-то, стоявший у окна, увидел, как Павел подъехал верхом к крыльцу. Через несколько минут император величавой поступью вошел в приемную, увидел Суворова и пригласил в кабинет; прочие остались дожидаться.

Из всех поручений императора, полученных Горчаковым за последние полгода, это стало самым хлопотным.

Не успел он вернуться из Дубно, где расквартировали армию Конде (бывшее владение князей Любомирских после третьего раздела Польши стало уездным городом Волынской губернии; знаменитую контрактовую ярмарку Павел перенес в Новоград-Волынский), как государь велел ему ехать в Кон-чанское и привезти своего дядюшку в Петербург. Разумеется, исполнить это надо было как можно скорее, но Суворов заставил себя долго упрашивать: и стар-то он, и нездоров, и ехать далеко, да и холодно — середина февраля… Андрею всего восемнадцать лет, но его отцу уже за восемьдесят, матери за пятьдесят, он привык иметь дело с капризными стариками. Наконец, граф дал ему слово, что приедет, но только на своих лошадях — «на долгих».

Государь ждал его в нетерпении и каждый день посылал справляться — приехал ли. Андрей Иванович дежурил у заставы. Заморенные лошаденки подтащили суворовскую кибитку к полосатому шлагбауму поздним вечером; Суворов отправился на квартиру графа Хвостова, а Горчаков полетел с донесением в Зимний. На улицах было темно: после вечерней зори приказано в частных домах тушить свет, а все трактиры запирать. Император уже удалился в свою спальню, но в виде исключения флигель-адъютанта туда допустили. Государь велел объявить графу Суворову, что примет его завтра утром по возвращении с прогулки. Горчаков спросил, в какой форме представиться графу, ведь он отставлен без мундира. Ответом было: в таком, какой носите вы.

Мундир племянника пришелся дяде почти впору. Всю ночь на него нашивали звезды и кресты, и в девятом часу утра Александр Васильевич отправился во дворец.

…Двери кабинета снова раскрылись только час спустя, когда давно миновало десять. Все ожидавшие в приемной были поражены: обычно император никогда не опаздывал к разводу. Он приезжал даже до прибытия дававшего развод батальона и лично назначал точку правого фланга для расстановки офицеров вдоль линии караула. Теперь же он вместе с гостем спустился на площадь, когда из Зимнего уже вынесли знамя, которому войско салютовало барабанным боем и музыкой.

Второй частью развода было ученье. Государь лично подавал команду, которую от него принимал дежурный штаб-офицер. Словно не понимая, что император хочет сделать ему приятное, водя батальон в штыки скорым шагом, Суворов отворачивался от проходящих взводов, не обращая на них никакого внимания, шутил вслух над генералами и штабными офицерами, подходил к князю Горчакову и теребил его: «Не могу более, уеду». У Андрея на лбу выступала испарина; он принимался убеждать дядюшку, что уехать прежде государя неприлично. Пехота уступила место взводу кавалерии, исполнявшему разные построения. Суворов томился, Горчаков страдал, Павел хмурился.

Рапорты, новый пароль («Самара»), объявление высочайшего приказа… Солдаты пошли церемониальным маршем, вытягивая ноги в узких штанах и лакированных башмаках со штиблетами. «Нет, я болен, не могу больше», — заявил Суворов, сел в карету и уехал.

Горчаков был вынужден остаться. Сердце сжималось от тоскливого предчувствия императорского гнева… Прохождение знамен; смена старого караула во внутреннем дворе… Развод окончен; государь обернулся к Горчакову…

— Что всё это значит? — отрывисто спросил он.

Андрей Иванович заговорил о том, что дядюшка вчера поздно приехал, он стар и нездоров… Павел оборвал его нетерпеливым жестом.

— Я завел с ним беседу о заслугах, которые он может оказать Отечеству и своему государю, — он обращался к Горчакову, глядя при этом мимо него. — Граф пустился в длинный рассказ о штурме Измаила. Я терпеливо его выслушал и продолжил свою речь, склоняя его к тому, чтобы попроситься на службу. Он опять — про Прагу, про Очаков… Извольте, сударь, ехать к нему, спросите у него объяснения его действий и как можно скорее привезите ответ, до тех пор я за стол не сяду.

Горчаков поскакал берегом Невы к Крюкову каналу, к большому дому полковницы Фоминой, весь второй этаж которого занимал Дмитрий Иванович Хвостов. Суворов клокотал; на все укоры племянника он отвечал резким фальцетом:

— Инспектором я был в генерал-майорском чине, а теперь уже поздно снова идти в инспекторы. Пусть сделают меня главнокомандующим да дадут мне прежний мой штаб, да развяжут мне руки, чтобы я мог производить в чины, не спрашиваясь! Тогда, пожалуй, пойду на службу. А не то — лучше назад в деревню, я стар и дряхл, хочу в монахи!

— Ах, Господи, ну нельзя же передать такие слова государю!

— Ты передавай, что хочешь, а я от своего не отступлюсь.

Было уже далеко за полдень, а государь садился обедать ровно в час. Скача обратно во дворец, Горчаков выдумывал ответ, который не испортил бы императору настроение и аппетит. Явившись пред грозные очи, он протараторил, что Суворов смущен, сожалеет о своей неловкости, просит его извинить. В другой раз он будет говорить иначе и непременно примет царскую милость. Павел просверлил его взглядом, затем сказал:

— Хорошо, сударь, я поручаю вам вразумить вашего дядю, вы будете отвечать за него!

Царица Небесная! Вот не было печали…

Следующие три недели превратились в сплошной кошмар. Разумеется, дядюшка не раскаялся и не исправился. Послушно являясь на развод, он продолжал свои чудачества: то нарочно перебегал между взводами, проходившими церемониальным маршем, и при этом крестился, что-то шепча, то не умел снять треугольную шляпу перед знаменем — хватался за нее так и эдак и ронял к ногам государя, то четверть часа садился в карету, делая вид, что торчащая шпага мешает ему пройти в дверцу… Бывший тут же князь Понятовский с наисерьезнейшим видом уверял государя, что в этом поведении нет никакого злого умысла: человек со стороны может не разобраться в командах и не понять, что происходит на площади; к старости люди становятся довольно неловки, не стоит конфузить их, обращая на это внимание… Павел же требовал от Горчакова объяснений самого Суворова, и тому вновь приходилось изобретать оправдания… Наконец, бывший фельдмаршал попросил отпустить его в деревню на отдых; государь ответил, что не может его удерживать против воли. Александр Васильевич подошел к монаршей руке, откланялся и в тот же день уехал.

***

На «галере» праздновали возвращение Дехтерева.

В Петербурге, куда его отправили под арестом, Петр Степанович долго не задержался: никаких письменных доказательств против него не было, сам он всё начисто отрицал. Наконец, за него вступились влиятельные люди, его освободили и вернули в Смоленск под надзор губернатора.

Губернатора сильно опасаться не стоит: человек он в Смоленске новый, только в декабре переведен сюда из Ярославля, еще не освоился и сам говорит, что чувствует себя здесь иностранцем. Лев Васильевич Тредьяковский, сын известного пиита. Разменял шестой десяток, человек честный, умный и осторожный, масон. Вступив в управление губернией, сразу же стал хлопотать об открытии в Смоленске заведения для воспитания сирот благородного сословия, а еще рабочего дома и лазарета при тюрьме. Этот не станет писать доносы. Но кто же всё-таки донес на Дехтерева?

В воздухе плавал сизый табачный дым; при взрывах хохота огоньки свечей начинали испуганно метаться. С десяток офицеров расселись с трубками в креслах и на диване; пустые бутылки из-под шампанского поставили на пол у двери; майор Потемкин взгромоздился на подоконник и, покачивая ногой, смотрел вниз, на двор; Алексей Ермолов разглядывал корешки книг в шкафах. Саша собрал здесь изрядную библиотеку! Книги всё больше на французском, и запрещенные есть…

За последние месяцы Алексей стал полноправным членом «канальского цеха», ему дали ложное имя для тайной переписки — Еропкин. Брат Александр Каховский был Молчанов, полковник Дехтерев — Гладкий, подполковник Михаил Тутолмин — Росляков, полковник Николай Тучков — Клочков, капитан Стрелевский — Катон… Ермолов знал только их да Дехтерева с братом-майором и генерал-майора Петра Васильевича Киндякова с братом Павлом, поручиком. После февральского ареста Дехтерева Петр Киндяков принял у него Петербургский драгунский полк. Имена офицеров других полков — в Смоленске, Дорогобуже, Несвиже, Орле, Калуге, Москве, Киеве — держались привлекшими их «канальями» в строгом секрете даже от товарищей, чтобы никто не смог их выдать, пусть и ненароком. Если какой-нибудь офицер решался выйти из организации, за ним устанавливали слежку — не сделался бы Бутовым слугой.

Саша не может простить Бутову его обращения с Суворовым. Кроме того, они все видят, что на их глазах губят армию, с превеликим трудом и любовью созданную и выпестованную Потемкиным, Румянцевым, Суворовым… Что толку в театральной маршировке, алебардах и эспонтонах, нелепых цветах для воротников и манжет — абрикосовый, изабелловый, селадоновый?.. Поди объясни солдатам разницу между изабелловым и песочным, а за несоблюдение формы обмундирования могут сослать в Сибирь! Пруссакам подражаем, но в чем? Фридрих Великий гордился тем, что вся его армия состоит из наемников; чтобы такое войско вышколить, дисциплина с палками и нужна: молчать! Не рассуждать! Ать-два! А русский солдат знает, за что кровь свою льет, — за Веру и Отечество, да за государеву честь! Фридрих давно лежит в могиле, а и при жизни его русский солдат по Берлину прошагал! Светлейший князь Потемкин называл всё это плетение кос и завивание буклей, ружейные приемы и дефилирование дрянью; ружья лощат и полируют, а стрелять из них не умеют! Красота одежды военной — в соответствии вещей с их употреблением, туалет солдата должен быть таков, что встал — и готов… Суворов говорил, что нет вшивее пруссаков, мы же от гадости были чисты, а ныне паразиты стали первою докукою солдат. Это всё от клейстера на волосах. Одно хорошо: зимой солдатам велено носить шинели. В них куца теплее, чем в епанче.

Ермолов многое передумал за последнее время. Почему никто не смеет сказать императору, что то или иное его распоряжение неразумно? Да, он государь, но он же человек! Еrrаrе humanum est[16]. На что ему советники, министры, генералы, Сенат, если всякое его слово принимается без возражений? Вот он приказал, чтобы весь обоз в войсках заменили вьючными лошадьми; это стоило пять миллионов рублей. Пять миллионов! И это не считая хлопот и беспокойства, посылки ремонтёров во все концы, продажи повозок за гроши… А потом оказалось, что новый порядок во многих отношениях неудобен, и снова вернулись к повозкам — еще пять миллионов рублей! Неужто в казне нашей столько денег, что можно швырять без счета? А губернатор Тредьяковский вон взыскивает недоимки с крестьян за прошлый год. Зато офицерские шляпы теперь велено обшивать не золотым шнуром, а самым узеньким серебряным галуном — как будто этакой экономией можно покрыть все безрассудные расходы!

— Прошу внимания, господа!

Это Саша. Они о чем-то посовещались с Дехтеревым, и теперь у него в руках раскрытая книга. Что он приготовил на сегодняшний вечер?

— «Смерть Цезаря»! Трагедия Вольтера.

Послышались слова одобрения. Стали усаживаться поудобнее, лишь Потемкин остался на окне. Императрица Екатерина запретила перевод этой трагедии на русский язык; сам Вольтер тридцать лет пытался добиться постановки своей пьесы в театре, выдавая ее за перевод из Шекспира (это всё об англичанах, французы же не способны убить своего короля!), но безуспешно. Послушаем…

Каховский и Дехтерев читали по ролям, с чувством, постепенно увлекаясь, принимая гордые позы и делая жесты руками. Ермолов слушал их внимательно, но представлял себе не Рим, не патрициев в тогах и даже не французов, всё-таки казнивших своего короля. Ведь будто о России писано! Вспыхнув в мозгу, эта мысль совершенно поразила его.

Oui, que César soit grand; mais que Rome soit libre, —

витийствовал Брут. —

Dieux! maîtresse de l'Inde, esclave au bord du Tibre!

Qu'importe que son nom commande à l'univers,

Et qu’on l'appelle reine, alors qu'elle est aux fers?

Qu'importe à ma patrie, aux Romains que tu braves,

D'apprendre que César a de nouveaux esclaves?

Les Persans ne sont pas nos plus fiers ennemis;

Il en est de plus grands. Je n’ai point d'autre avis[17].

«Новые рабы» — ведь это словно о поляках! И верно, что главные враги Отечества — не за его пределами, а в нем самом.

Quels restes, justes dieux, de la grandeur romaine!

Chacun baise en tremblant la main qui nous enchaîne[18].

Трепет пробежал по всему телу Алексея.

Тем временем Цезарь решился объявить Бруту, что он его отец.

Tu crains d’être mon fils; ce nom sacré t'offense:

Tu crains de me chérir, de partager mon rang;

C'est un malheur pour toi d'être né de mon sang!

Ah! ce sceptre du monde, et ce pouvoir suprême,

Ce César, que tu hais, les voulait pour toi-même[19].

В Москве все говорили о том, что во время оглашения указа о престолонаследии на короновании государя в глазах великого князя Александра стояли слезы, он не желает принимать трон своего отца. Александр — наш Брут? Но кто же тогда Кассий, уговаривающий его не слушать голос крови?

Si tu n'étais qu'un citoyen vulgaire,

Je te dirais: Va, sers, sois tyran sous ton père;

Ecrase cet Etat que tu dois soutenir;

Rome aura désormais deux traîtres à punir:

Mais je parle à Brutus, à ce puissant génie,

A ce héros armé contre la tyrannie,

Dont le coeur inflexible, au bien déterminé,

Epura tout le sang que César t'a donné[20].

Брут мучается, дав страшную клятву: убить отца ради блага своего отечества. Он восхищается великим Цезарем и ненавидит его, гордится и стыдится того, что он его сын… Царь-батюшка… Государь, отец наш… Нет, Брут — не Александр, это они — русские дворяне, которые одной крови со своим царем, но должны пролить ее ради всеобщего блага…

Цезарь знает, что обречен, и всё же пытается образумить сына: Риму нужна твердая рука.

La liberté n'est plus que le droit de se nuire

Rome, qui détruit tout, semble enfin se détruire[21].

Но Кассий, убийца друга, ликуя объявляет римлянам о том, что у них больше нет господина. Найдутся ли средь них привыкшие пресмыкаться трусы, которые станут жалеть о Цезаре и своем рабстве? Римляне отвечают ему: Цезарь был тираном, да сгинет сама память о нём!

— Эх, если б этак и нашего! — воскликнул Каховский.

— Я готов, господа! — тотчас отозвался Потемкин.

— Что ж! Говорю при всех: прикончишь Бутова — подарю тебе свое имение! Галера станет твоей!

Начались шумные возгласы, посыпались остроты… Ермолов же не мог стряхнуть с себя колдовского влияния пьесы. Последние строки — слова молодых помощников Цезаря, быстро сумевших переменить лагерь, — всё еще звучали в его ушах тревожным набатом:

Ne laissons pas leur fureur inutile;

Précipitons ce peuple inconstant et facile:

Entraînons-le à la guerre; et, sans rien ménager,

Succédons à César en courant le venger[22].

***

«Сим извещаю, что Дениско, Мархоцкий, Кречентовский и Ивинский выехали по паспорту генерального консула в Молдове, статского советника Северина, из Ясс в Санкт-Петербург, высидев в Дубоссарском карантине семнадцать дней; въехали в границы российские через Дубоссарскую таможню 13 марта, в Киев же прибыли второго апреля. А как фамилия Дениско есть небессумнительная и известна в рассуждении открывшегося заговора поляков на восстановление прежнего бытия Польши, и Денискины легионы прежде были в Молдове и делали нападения на Галицию, об их прибытии сообщаю особо. При том отметить надлежит, что между ними никаких подозрений не замечено».

Получив это донесение киевского военного губернатора Розенберга через Тайную канцелярию, император распорядился сообщить о приезде поляков московскому генерал-губернатору Ивану Петровичу Салтыкову и петербургскому военному губернатору графу Буксгевдену «для надлежащего за поведением их наблюдения». Поведение это выглядело вполне благопристойно, и великодушный государь соизволил дать аудиенцию Дениско, который вышел из Зимнего генерал-майором и владельцем двухсот душ с землею на Подолье, взамен конфискованного у него Загужа.

Проторенной им дорожкой (Константинополь, Бухарест, Яссы) в столицу приехал и Ксаверий Домбровский, обещавший привести на русскую службу польских эмигрантов. Ему оказали особенно ласковый прием, удививший даже самого «генерала Повалю»: Павел принял его за Яна Генрика Домбровского и рассчитывал, что польские легионы станут теперь служить ему. Недоразумение вскоре разъяснилось, но государь не отказал Домбровскому в своей милости: получив тысячу рублей на руки и чин генерал-майора с пенсией в семьсот рублей в год, тот выехал в Вильну, чтобы стать шефом Конного Польского полка из десяти эскадронов, созданного в июне прошлого года, которому были теперь пожалованы знамена: одно белое и девять пунцовых, с алым крестом в золотом сиянии и серебряной бахромой.

***

Дни утекали друг за другом, а Немцевич всё не мог прийти в себя. Почему Тадеуш так с ним поступил? Разве он не был ему верным товарищем? Юлиан думал, что они как братья, знают друг о друге всё и всё поверяют друг другу, а он… Когда вечером четвертого мая Тадеуш сказал, что завтра рано утром уезжает во Францию, Юлиан был как громом поражен. Как? Зачем? И почему он говорит об этом только сейчас, перед самым отъездом? Он ведь готовился к этому не день и не два… Немцевич умолял взять его с собой, но Костюшко сказал, что это невозможно. И уехал. Еще до рассвета. В одной карете с Джефферсоном.

Когда желтая лихорадка ушла из Филадельфии, они вернулись туда, на Четвертую улицу. Во Франции разгорелся какой-то дипломатический скандал с участием американских послов, Джефферсон был этим захвачен, в прессе, как обычно, началась свара… Юлиан не слишком понимал, в чем там дело, он почти не говорил по-английски — в отличие от Тадеуша. А журналисты… им нужно ругать известных людей, чтобы увеличивать продажи своей газеты. На чью мельницу они льют воду? Взять хоть этого Уильяма Коббета и его «Газету дикобраза». Там досталось всем: и доктору Рашу (зачем он лечил кровопусканием больных желтой лихорадкой), и Джефферсону, прижившему двух детей с рабыней, и Костюшко. Да, и Тадеушу тоже. Этот «Дикобраз» писал, что Павел зря отпустил польского генерала, а Тарлтон поставил себя в смешное положение, вручив ему почетную шпагу. Почему здесь, в Америке, терпят газетенку агента англичан? Свобода слова… Всё равно то, что думают в глубине души, вслух не скажут.

Тадеуш не сказал, что возвращается во Францию. Юлиан так радовался, что друг идет на поправку! Друг… Как он оживлялся, когда к ним заходил Джефферсон! Они разговаривали часами. В основном о рабстве и его отмене. Тадеуш произнес однажды фразу, которую понял и Юлиан: сначала надо сделать из рабов людей, а потом людей превратить в граждан. Как это верно и точно! Но Тадеуш — человек дела, ему мало витийствовать в гостиных или писать памфлеты, как Джефферсон. Почему же они здесь стали не разлей-вода? Костюшко подарил Джефферсону медвежью шубу и соболий воротник, полученные от русского царя, хотя зимы тут не в пример мягче, чем в Польше или в России, и нарисовал его портрет — в профиль, с задорно вздернутым носом, в лавровом венке… Джефферсон хочет баллотироваться в президенты на следующих выборах.

Юлиан думал, что они едут в Америку надолго. Как ветеран Войны за независимость, Костюшко имел право на земельный участок. Конгресс наконец-то выплатил ему жалованье за почти семь лет службы военным инженером — восемнадцать тысяч девятьсот двенадцать долларов (за четырнадцать послевоенных лет набежали проценты) и выделил пятьсот акров земли на реке Сайото, в штате Огайо. Это довольно далеко от Филадельфии — почти как от Петербурга до Москвы, только по бездорожью. У Джефферсона есть фольварк Монтичелло в штате Виргиния, там пять тысяч акров, то есть тысяча восемьсот пятьдесят десятин. Он не приглашает гостей к себе, потому что дом сейчас перестраивают на французский манер, но любит рассказывать о своем хозяйстве.

Монтичелло — райский уголок среди невысоких холмов, лесов и полей. Господский дом утопает в зелени; в садах и на огороде Джефферсон ставит эксперименты по скрещиванию разных растений. К югу от усадьбы выстроились в ряд молочная ферма, прачечная, амбары, небольшая фабрика по производству гвоздей, столярная мастерская и бревенчатые хижины для рабов. В одной из них живет та самая Салли Хемингс — чернокожая служанка и… единокровная сестра покойной жены Джефферсона Марты, которая теперь делит ложе вдовца. На плантациях работают еще полторы сотни негров. Рабов.

Штат Огайо граничит с Виргинией. Юлиан думал, что, получив свой надел, Тадеуш выкупит несколько чернокожих и сделает их вольными землепашцами в своем поместье, чтобы подать пример соседям. Но он решил по-другому.

Тадеуш почти оправился от своих ран, встал на ноги и заново научился ходить. И всё же он думает, что отпущенный ему век недолог. Какой из него помещик? Он всю жизнь был воином, хозяйством занимался его старший брат. Поэтому Костюшко составил завещание. Свои земли в Огайо и деньги он завещал Джефферсону, чтобы тот употребил их на выкуп рабов, включая его собственных. Ведь Томас не признал своих детей от Салли — трехлетнюю Гарриет и новорожденного Беверли; пусть же они вырастут свободными. Джефферсон торжественно дал ему слово в точности исполнить его волю. А потом отвез в Нью-Касл в штате Делавэр и посадил там на корабль, идущий во Францию…

«Если бы Костюшко был уравнителем, то равнял бы по линейке и циркулю, — написал о нем «Универсальный вестник», издаваемый в Париже. В Америку номера этой газеты приходили с опозданием на два месяца. — Он хочет сделать всех равными, подтянув на одну высоту, а не втоптав всех в землю; он хочет уравнять права, а не состояния; он знает, что состояние, нажитое законными способами, — право его владельца; он хочет уравнять людей, но считает невозможным уравнять знания и таланты».

Зачем Тадеуш уехал во Францию? Говорят, Директория хочет начать войну с Англией… А чего хочет он? Попытаться предотвратить эту войну? Участвовать в ней? Неужели еще не навоевался?

Картину Бенджамина Уэста, привезенную из Лондона, он тоже передарил Джефферсону. Это рисунок пером и сепией на коричневой бумаге. «Испуг Астианакта». Гектор, уходящий на войну, прощается с семьей, призывая к ней милосердие богов; убитая горем Андромаха склонилась к нему на грудь, а их маленький сын Астианакт прижался к няньке. Если верить Гомеру, ребенка напугал конский султан на шлеме отца, но на рисунке Уэста никто не смотрит друг на друга; каждый думает о своем… Юлиан был поражен, впервые увидев эту картину. Не сцена расставания, а настоящая аллегория того, что случилось с Польшей: патриоты уходят сражаться за заведомо проигранное дело, взывая к Провидению, — они не могут поступить иначе; Родина предчувствует свою горькую судьбу, позор и унижение; ребенок смотрит в страхе не на отца, а в собственное будущее — что ждет его там? И нянька, стоящая на коленях, понимает, что вряд ли сможет его защитить. Нянька на коленях. Польский народ.

Немцевич уехал в Джорджтаун — небольшой городок рядом со строящейся новой столицей Соединенных Штатов. Там его принял человек, чьим именем назовут этот город. Юлиан страшно волновался перед встречей с Джорджем Вашингтоном, который гостил у своей внучки, недавно вышедшей замуж. Его предупредили, что первый президент глуховат и говорит только по-английски, поэтому Немцевич затвердил несколько английских фраз, чтобы произнести их четко, громко и без запинки. Его встретил высокий, величавый седой старик с волосами, собранными сзади в хвост, с живыми голубыми глазами, крупным носом и выступающей нижней челюстью (Немцевич знал, что челюсть вставная, но лучше не обращать на это внимания). Они обменялись несколькими фразами, и Вашингтон спросил: где же наш друг? Юлиан этого и боялся. Он покраснел, как рак, ответив, что Тадеуш еще нездоров и не выходит из дома. Он должен лгать великому человеку, известному тем, что всегда говорит только правду! Какой стыд… Обед прошел практически в молчании, разговаривали мало: Вашингтон из-за глухоты часто терял нить беседы и боялся сказать что-нибудь невпопад, а Немцевич не мог ее поддержать, плохо зная язык. Тем не менее он получил приглашение навестить генерала в его поместье Маунт-Вернон. Вместе с другом, разумеется…

Неужели ему придется солгать дважды? Ведь ложь рано или поздно раскроется… Тадеуш будет в Париже, наверное, через месяц. Джефферсон уже продает с молотка его имущество, оставшееся в Филадельфии.

Загрузка...