III

В доме не было ни души, хотя всё указывало на недавнее пребывание в нем благородного семейства: на фортепиано лежали раскрытые ноты, к кровати со снятой постелью прислонена гитара с бантом — не иначе спальня какой-нибудь паненки, повсюду следы поспешных сборов. Хлев и конюшня стояли нараспашку. Солдаты изловили управляющего, но капитан Палицын не мог от него ничего добиться: панов нема, а гдже — не вем.

— Ваше благородие! Тут жид какой-то до вас просится.

Палицын велел привести к нему жида.

Немолодой еврей мял в руках шапку и мелко кланялся. Капитан спросил по-польски, что ему нужно.

— Ясновельможный пан! Я местный корчмарь, Иосель. Спросите кого угодно, меня все знают, и пани госпожа всегда говорила: «Иосель — честный человек», и пан граф, чтоб он был здоров, не велел меня обижать, потому что если я не продаю водку его людям, так это он сам мне приказал, а Иосель не может ослушаться пана, даже себе в ущерб…

Капитан сделал нетерпеливый жест, и еврей закивал, показывая, что сейчас перейдет к делу.

— Как два дня тому назад начали палить из пушек, а пан граф в отъезде, так пани госпожа со всем своим семейством ушли в лес. Ой вэй мир, мы же знаем, что такое война: сначала палят из пушек, потом приходят солдаты и отбирают лошадей у пана, у мужиков требуют харчи, а у еврея деньги… Так вот пани госпожа сидит себе в лесу, а ко мне прибегает мой знакомый шинкарь и говорит: не ходить мне по этой земле, если я своими ушами не слышал, как бывший графский приказчик подбивал нескольких шляхтичей и поил мужиков, чтобы пойти с ним в лес и захватить там всё, что пани взяла с собой, а пани же не может спать на голой земле, тем более что с нею дети, и всем им надо что-то кушать. Как вы себе думаете, отдадут ее люди всё это просто так? Не отдадут, и там в лесу будет жестокое убийство, так я вас умоляю, ясновельможный пан: защитите невинное семейство!

Палицын испытующе смотрел на еврея. Врет или нет? Увиденное в доме как будто подтверждало его слова, но вдруг он хочет завести его в засаду? Однако, если он говорит правду, убийство целой семьи падет на совесть Палицына, а разбойники к тому же запросто могут выдать эту резню за зверства русских, раз помещица бежала, опасаясь прихода войск.

— Пойдешь со мной, будешь показывать дорогу! — велел капитан Поселю. — И если ты заведешь нас в какую-нибудь ловушку, то я тебя повешу на первом же дереве!

— Как можно, ясновельможный пан! — начал уверять его корчмарь, но Палицын его уже не слушал и отдавал распоряжения: еврея связать, пятидесяти гренадерам идти с ним в лес; остальным солдатам разместиться на постой в деревне, офицерам занять флигель барского дома, а в самом доме ничего не трогать; управляющему же приказал немедленно загнать скот и лошадей, спрятанных в лесу, обратно в хлев и на конюшню.

…Семен и Кондратий с ружьями шли впереди, выглядывая, нет ли какой опасности. За ними, шагах в двухстах, продвигался караван: навьюченные пожитками лошади, пани Анеля с двумя дочерьми, приживалкой, служанками, нянькой, поваром, лакеями и стрельцами, один из которых нес на руках пятилетнего Тадеуша. После бессонной ночи, проведенной в страхе перед разбойниками, пани решила уйти с поляны к опушке леса, поближе к дому, а там — что Бог даст. Шли уже часа два, в полнейшей тишине, изредка нарушаемой треском случайно сломленных веток, щебетом птиц или дробью дятла. Вдруг впереди послышались голоса, громкие окрики, а потом из-за кустов замелькали зеленые мундиры, красные штаны и русские гренадерские шапки. Ноги пани подкосились, и она, закатив глаза, опустилась на замшелое бревно.

Служанки бросились к ней, пытаясь привести в чувство; дочери плакали, Тадеушек, посаженный у ног матери, теребил ее за подол; панна Клара вопила: «Господи, умилосердись! Езус-Мария! Благословенная Бронислава, защити! Святой Казимеж!..» Сбившись в дрожащую стайку, женщины обнялись и закрыли глаза, ожидая конца, и тут раздался знакомый голос:

— Не бойтесь, не бойтесь, пани! Это добрые москали, я сам привел их сюда!

Иоселя развязали; нескладный и долговязый, он бежал, спотыкаясь, по тропинке и махал руками.

— Не бойтесь! Ничего не будет худого! И пана графа ожидают нынче в Глуск, он к вечеру будет дома!

Паненки Елизавета и Антонина бросились к нему и стали обнимать и целовать; панна Клара в истерике билась на земле, смеясь и плача; пани Анеля пришла в себя, но еще не имела силы встать. Иосель подошел и с поклоном поцеловал ей руку, а потом поцеловал руку Тадеушу, не понимавшему, что происходит, и вложил в нее пряник, вынутый из кармана. Из глаз у пани Анели брызнули слезы:

— Иосель! Этого пряника я во всю жизнь тебе не забуду!

Капитан Палицын представился помещице и уверил ее, изъясняясь по-польски, что от солдат Фанагорийского гренадерского полка, которыми он командует, не будет никаких обид ни ей самой, ни самому распоследнему мужику. Потом взял на руки Тадеушка и поцеловал его:

— Хочешь со мной подружиться?

— Хочу. Если ты никого из нас не убьешь, — ответил мальчик и обнял его за шею.

— Я, дружочек, только тогда убиваю, когда на меня нападают. До дому еще далеко, вы не дойдете пешком, — сказал он, обратившись к дамам. — Извольте обождать немного, я помогу делу.

Посадив ребенка на колени матери, капитан ушел обратно в лес со своими солдатами, оставив всех в недоумении. Елизавета и Антонина шепотом обсуждали между собой офицера, как он хорош собой и как идет ему мундир. «Не может быть, чтоб он был русский: это или поляк, или лифляндец, или курляндец», — говорила всем пани Анеля, успокаивая саму себя. Палицын вернулся через полчаса; за ним шестнадцать солдат несли наскоро сделанные из сучьев носилки, по четыре человека на каждые; на эти носилки, положив на них подушки, предложили усесться дамам. Саженный гренадер с длинными усами взял на руки Тадеуша. Основной отряд дожидался впереди. «Песельники, вперед!» — скомандовал капитан. Семья Бенедикта Булгарина вернулась домой на руках русских солдат под «Соловей, соловей, пташечка!» Пани Анеля попросила у капитана позволения дать каждому солдату по рублю и угостить всю роту во дворе ее дома.

Пушки, гул которых так напугал обитателей Маковищ, рассеяли картечью последний отряд, уцелевший во время разгрома Цициановым Стефана Грабовского при Любани. О сопротивлении русским более никто не помышлял; с прошлой осени Минское воеводство кишело дезертирами, которые неожиданно появлялись и так же внезапно исчезали, а в промежутке буйно гуляли в корчмах, швыряя деньги направо и налево. Люди говорили, что деньги те были украдены из полковой кассы или на большой дороге, а у кого-то якобы даже видели на лбу клеймо-виселицу, поставленное генералом Сераковским. Случалось, что дезертиров ловили и брали под стражу. Минский генерал-губернатор Тутолмин, впавший в немилость у императрицы за то, что проглядел восстание и не задавил его в зародыше, теперь боялся снова дать маху и запрашивал у Репнина списки тех, кого надлежит арестовать, разделив на разряды: мятежники, присягавшие императрице, и те, которые не присягали, зачинщики бунта и простые участники, пособники и сочувствующие. Репнин на это отвечал, что ему проще составить список эмигрантов, которых не было в стране во время мятежа, все же остальные так или иначе к нему причастны — не хватать же всех подряд. Русские генералы и офицеры, вынужденно превратившиеся в чиновников, были рады-радешеньки переложить тяжкие для них обязанности на местную шляхту. Вот так Бенедикт Булгарин, которому Костюшко, зная его горячий, шальной характер (и получив тайное письмо от его жены), не доверил командование отрядом, а сделал военно-гражданским комиссаром, теперь был назначен комиссаром Новогрудского воеводства и должен был явиться в Несвиж в распоряжение Ивана Евстафьевича Ферзена, который за пленение Костюшки получил чин генерал-аншефа и стал из барона графом. Но прежде чем перевезти туда свое семейство, следовало как следует отпраздновать его счастливое избавление от опасности и отблагодарить избавителей — или мы не поляки?

Со всей округи созвали гостей, из Глуска выпросили музыку графа Юдицкого — и пошло веселье! Весна в тот год выдалась ранняя и дружная, в конце апреля было уже так тепло, что мужчины спали на гумне, предоставив комнаты дамам. Обеденные столы накрывали во дворе; из повалуши туда несли блюда с колдунами, миски с бигосом, колбасу, ветчину, зразы, сыр — закуски, всё это запивали пивом, а потом начинался сам обед с вином, перед которым полагалось выпить чарку горилки для аппетита. После обеда, там же во дворе, танцевали ходзоный (полонез), краковяк, мазурку, а когда уставший оркестр сменяли песельники, русские солдаты пускались плясать вприсядку, выкидывая диковинные коленца. Маленький Тадеуш сновал между гренадерами, нося им водку, вино, булки, пироги, даже выпрашивал у родителей деньги для них. Те в ответ дарили ему новые «игрушки»: пули, штык, тесак, а капитан Палицын повязал ему через плечо свой офицерский шарф. Иногда вместо танцев или в перерывах между ними удальцы соревновались друг с другом в стрельбе — гасили пулей свечу или попадали в туз из пистолета с двадцати шагов. Вечером садились ужинать: верещака с блинами, пячисто из баранины, еще несколько блюд из мяса и птицы, кулага на сладкое… Офицеры варили пунш, а солдаты снова пели русские песни. Так продолжалось целую неделю. Последний бал длился до самого утра; на рассвете рота фанагорийцев выступила в поход, и всё общество вместе с музыкой провожало ее верст пятнадцать. Там устроили прощальный завтрак и наконец-то расстались: Палицын со своими молодцами потопал в Слуцк, а Булгарины вернулись домой, чтобы готовиться к отъезду в Несвиж. Тут-то и обнаружилась пропажа панны Клары: какой-то бравый гренадер забрал ее с собой.

Запряженную четвериком бричку с поваром и поварятами, нагруженную кухонной утварью, выслали вперед, сообщив повару маршрут: в назначенных для остановки местах он должен был стряпать обед и ужин, чтоб был готов к прибытию основного поезда; завтрак и полдник везли с собой. Впереди скакали четыре стрельца с ружьями и охотничьими рогами (подъезжая к какой-нибудь усадьбе или местечку, они стреляли в воздух и трубили в рог, чтобы дать знать, что едет пан); за ними следовала громоздкая карета на ремнях, запряженная цугом в шесть лошадей, с двумя гайдуками в волчьих шапках на запятках, — ее занимала пани с дочерьми и сыном; за каретой ехала коляска, которую везли четыре жеребца с высокими хомутами, унизанными бубенчиками: в ней поместился камердинер пана, а на запятках стоял казачок-бандурист; следом доезжачий с помощником вели на сворах гончих и борзых; три брички, каждая в четыре лошади, были нагружены постелями, бельем и столовыми сервизами, в них сидели служанки и лакеи; дворецкий и конюший ехали верхом; ездовой вел в поводу парадную лошадь пана, покрытую попоной с гербами, а сам пан скакал на сером жеребце; другой ездовой — в куртке с галунами и шишаке с перьями — вез длинный турецкий чубук и запас трубочного табаку; замыкали поезд крестьянские подводы со съестными припасами. Вся эта процессия продвигалась легкой рысью, а то и шагом: дороги такие, что не расскачешься.

У моста пришлось остановиться. Неширокий летом ручей в половодье превратился в бурный поток, а мост, кое-как державшийся на подгнивших сваях и лишившийся нескольких досок, никак не выдержал бы кареты, переезжать по нему нечего было и думать. Люди разошлись по берегу в разные стороны в поисках брода, и через некоторое время конюший прискакал назад, уверяя, что нашел. Пан Бенедикт первым въехал в реку верхом на своем жеребце, благополучно достиг противоположного берега, но не остался там, а вернулся, чтобы руководить переправой кареты. Пани Анеля посадила Тадеушка себе на колени и мысленно творила молитву; девушки прижались друг к другу и со страхом смотрели, как в щели под дверцами заливается вода. Но воды было немного, так что даже ног не промочили. Зато когда лошади начали выбираться на крутой берег, кучер, сидевший на передней из них, зачем-то погнал ее влево, хотя тропинка шла вправо; лошади стали путаться, постромки натянулись, карета накренилась набок, девушки завизжали… Увидев опасность, отец дал шпоры своему коню, тот рванулся вперед, но увяз ногами в иле, поскользнулся и упал, придавив собой всадника. Женщины с криком и плачем выскочили из кареты; слуги подняли коня и высвободили хозяина. Оказалось, что у него сломана нога: под илом прятался острый камень. Стрельцы раздобыли где-то две дощечки, привязали их к ноге пана, отнесли его в коляску и во весь дух поскакали в Несвиж, до которого оставалось не более двадцати верст. Побледневшая пани Анеля тоже просила кучера погонять. Когда карета добралась до дома, отведенного Булгарину магистратом, пан Бенедикт уже лежал в постели, а вызванный к нему доктор, наложивший шину более умелой рукой, уверил пани Анелю, что через полтора месяца ее муж будет совершенно здоров и никакой опасности нет.

Явился адъютант от Ферзена, который уже проведал о несчастье и справлялся о здоровье пана Булгарина. Он стал приходить каждый день, а когда у больного спал жар, к нему явился сам граф. В светелке пана находился доктор, поэтому Ферзена встретила пани Анеля, предложила ему кресло в гостиной и представила своих детей.

— Для меня большая честь — принимать вас в моем доме, ваше сиятельство, — сказала она учтиво, но довольно холодно.

— Ну что вы, — с поклоном отвечал ей Ферзен. — Вы мать русского воина, имеете полное право на покровительство российского правительства, и я прошу вас стать моей предстательницей перед нашей государыней.

Пани Анеля смутилась. Елизавета и Антонина были ее дочерьми от первого брака; их брат Юзеф, служивший в конной гвардии, еще в девяносто третьем году принес присягу императрице и перешел на русскую службу. Конечно, нет ничего удивительного в том, что Ферзену это известно, однако… Впрочем, он сказал это искренним тоном, и у нее нет никаких причин подозревать в криводушии этого доброго и обходительного человека.

Тадеушек искоса рассматривал подслеповатого старика, имя которого ранее произносилось в их доме с гневом и негодованием. Почему же теперь матушка так с ним любезна? Сколько у него морщин! А лицо всё белое от пудры! Взгляд мальчика приковала к себе трость с набалдашником, усыпанным драгоценными камнями.

— А ну-ка, поди сюда. — Старик поманил его к себе… — Поди-поди, не бойся.

Матушка спустила Тадеуша с колен и слегка подтолкнула в спину. Он подошел к креслу и поклонился, шаркнув ножкой, как его учили. Ферзен улыбнулся и привлек его к себе.

— В следующий раз я принесу тебе конфет и игрушек, — сказал он, целуя мальчика в лоб. — Какую ты хочешь игрушку?

— Саблю! — не задумываясь ответил Тадеушек.

— Зачем же тебе сабля?

— Бить всех, кого дядя Костюшко прикажет!

Пани Анеля и девушки оцепенели от страха. Но Ферзен и бровью не повел.

— Разве ты не знаешь, что у тебя есть король и что ты должен слушать его, а не Костюшку?

— Круль Понятовский, кеп з ласки Боски![1] — выпалил мальчик.

Его мать схватилась за сердце, но Ферзен неожиданно расхохотался. Посидев еще немного, он простился с дамами и поднялся наверх.

Несмотря на постельный режим, прописанный больному, дело стоять не могло. В спальне Булгарина стал ежедневно собираться комитет из польских помещиков и русских штаб-офицеров, занимаясь учреждением земской полиции и Провиантской комиссии. За месяцы реквизиций, проводившихся уполномоченными порядковых комиссий, ротмистрами повстанческих войск и вообще всеми, кому не лень, помещики и крестьяне научились прятать свои запасы в ямах, выкопанных в лесах, среди болот. Теперь русская армия, стоявшая в Литве, испытывала потребность в провианте и фураже, и обеспечить ее ими должны были местные уроженцы, знающие о доходности каждого поместья и о местах, где можно устроить тайники. Разумеется, без чрезмерного отягощения жителей, чтобы те не взялись за вилы. Когда генерал-поручик Голицын в Жемайтии приказал собрать в январе подати в российскую казну за весь предыдущий год, мудрый князь Репнин, генерал-губернатор Литовский, сей приказ отменил и распорядился взыскивать только те подати, что следовало внести в прошлом сентябре, поскольку в январе, марте и июне их уже собрали с народа прежние власти, пусть и незаконные. Кстати, все распоряжения этих властей, порядковых комиссий и земских судов, особенно содержащие имя Тадеуша Костюшки, — газеты, печатные универсалы и частные письма, — Репнин приказал изымать и уничтожать, о чём было объявлено во всех костелах и церквях. Папский нунций Лоренцо Литта разослал ксендзам циркулярное письмо о том, что им следует призывать население повиноваться новым властям; Пий VI еще в январе издал бреве, назвав восстание под руководством Костюшки богопротивным предприятием.

По вечерам члены комитета возвращались в гостеприимный дом Булгарина, приводя товарищей и семьи, чтобы послушать, как музицируют барышни, воспитанные в бенедиктинском монастыре (у Антонины было прелестное сопрано, она играла на фортепиано, арфе и гитаре, а Елизавета на кларнете), потанцевать и перекинуться в карты, отдавая предпочтение фараону, мушке и стуколке, где главную роль играет случай. Пикет и вист — для стариков!

На офицерских квартирах, в отсутствие дам, играли рьяно, запойно, ожесточенно. Червонцы ставили на кон, наполняя ими стаканы; проигрывали — или выигрывали — драгоценное оружие и конскую сбрую, набранные по шляхетским усадьбам, серебряную и золотую посуду, часы, жемчуг, алмазные перстни и серьги, в которых потом щеголяли хорошенькие дочки экономов и панны, украшавшие своим обществом жизнь русских офицеров, преимущественно пожилых. Польские дамы, включая пани Анелю, даже избегали ездить в церковь, чтобы не встретиться там с этими женщинами, не разделявшими их представлений о чести. Ходили слухи, что и панну Клару видели в Несвиже — в богатом экипаже какого-то майора и в умопомрачительном наряде. Среди игроков отирались виленские и варшавские шулеры, переезжавшие из Слонима в Гродно, из Минска в Ковно, — лишь бы там находился русский штаб, — увозя с собой богатую добычу или наоборот: с переломанными ребрами и выбитыми зубами или глазом. Рассудительнее всех вели себя немцы, для которых выигрыш был важнее упоения азартом: все добытые в Литве сокровища они немедленно отправляли домой, чтобы приобрести мызу в Лифляндии или Эстляндии, выйти в отставку и заделаться помещиками. Не всем же государыня раздает деревни и крестьян.

Граф Ферзен занимал в Несвиже замок Радзивиллов, законный владелец которого, восьмилетний князь Доминик, уехал с матерью в Галицию, где та снова вышла замуж. Вся обстановка, мебель, сервизы, приборы, столовое белье и прислуга остались в замке и находились в распоряжении временного постояльца, с которым поселились и три молодые польки из числа тех, кого сторонилась пани Анеля. Зато Тадеушек повадился ходить в замок каждый день — завтракал там и порой оставался до обеда, бегая по комнатам, играя с моськами и попугаями графа и веселя его самого, адъютантов и прислугу своей детской непосредственностью, восторгом от необычных вещей и простодушием. Ферзен называл его своим полуадъютантом, потому что передавал с мальчиком бумаги для его отца. Свое обещание он сдержал: Тадеушек получил свою саблю. Вне себя от радости, он забрался на колени к графу, обнял его, весь измаравшись пудрой.

— Тебя я не убью, даже если дядя Костюшко прикажет! — поклялся он искренне.

— Спасибо, очень благодарен, — рассмеялся Ферзен.

***

В пустых комнатах, из которых вынесли всю мебель, голоса звучали непривычно громко. Адъютант сказал, что фельдмаршал работает в кабинете, и князь Станислав просил его не утруждаться: он знает дорогу, но тот всё же настоял, чтобы проводить гостя (гостя? в его собственном загородном доме?), и оказался прав: кабинетом Суворову служил чуланчик, где Понятовскому когда-то приготовляли кофе; теперь там стояли стол и два стула, каких не найти и в самом жалком кабаке.

— Мне совестно, что вы находите меня здесь, — сказал Суворов, выйдя навстречу племяннику польского короля, — зато посмотрите, как я содержу ваш дом.

Понятовский хотел сразу перейти к делу. В Варшаве, куца он прибыл из Рима через Флоренцию, Болонью, Падую, Грац, Вену, Брно, Остраву и Лодзь, он намеревался провести всего один день, чтобы повидаться с отцом, и тотчас выехать в Петербург. Князь никогда бы не покинул Вечный город и не отважился на столь дальний путь в апреле, по отвратительным дорогам, если бы не боязнь остаться нищим. Все его письма к членам русского правительства по поводу восстановления его прав на секвестированные поместья остались без ответа, между тем Платон Зубов хлопотал, чтобы их передали ему. Николай Васильевич Репнин дал князю дружеский совет: надо ехать в Петербург и явиться на глаза императрице, это единственный способ избежать конфискации. Хотя Станислав Понятовский заочно присоединился к Тарговицкой конфедерации вслед за дядей и не участвовал в восстании (в отличие от кузена Юзефа), не протестовать и соглашаться мало — надо лично просить и угождать, иначе его земли и мужички могут уплыть в чужие руки, а вернуть их после будет мудрено. Репнин же дал и еще один совет: паспорт в Петербург можно попросить у Суворова, тогда Понятовского нигде не задержат, а иначе придется посылать за паспортом курьера и ждать его возвращения.

Суворов оставался в Варшаве, хотя на 29 апреля была назначена свадьба его дочери с Николаем Зубовым. В приданое за Наталкой Александр Васильевич отдал имение с полуторатысячами крестьян обоего пола, часть наградных бриллиантов и еще кое-что деньгами. Жених остался этим недоволен, он рассчитывал на большее (его брат Валериан получил от императрицы бывший дворец Бирона в Петербурге, чин генерал-поручика с пенсией в 113 тысяч рублей серебром и еще триста тысяч на уплату долгов). Суворов лично жениха не знал, хотя и был наслышан о его храбрости, ходатайствовать перед государыней через Платона Зубова об увеличении приданого отказался наотрез и сам в столицу не поехал. В воздухе пахло новой войной; фельдмаршал чувствовал, что ему предстоит путь дальше на запад, так зачем же зря ездить туда-сюда.

Успехи французских республиканцев, успешно сражавшихся на нескольких фронтах, захватив несколько немецких городов и громя роялистов, напугали прусского короля Фридриха-Вильгельма, и он решил заключить с Францией мир: Пруссия не смогла бы воевать с ней, постоянно опасаясь нового восстания в польских землях; прежде нужно было обезопасить тыл и навести порядок железной рукой. Польские эмигранты в Париже, знавшие о судах и расправах над схваченными повстанцами, воспрянули духом при новости о мирных переговорах: французы могут поставить прусскому королю условие — отказаться от захваченных польских земель. Однако воодушевление быстро спало: Франция нуждалась в отдыхе не меньше Пруссии. Нужно залечить раны, залатать дыры в финансах, восстановить внутренний мир в стране и накормить народ. Из-за массовых мобилизаций деревни опустели, урожай было некому собирать, да и крестьяне, боясь реквизиций, припрятывали хлеб до весны. Чтобы избежать голода, правительство закупило зерно в Прибалтике и Северной Африке, но доставить его в столицу зимой было нельзя, потому что реки сковало льдом. В Париже хлеб и мясо отпускали по карточкам (мясо — полфунта на пять дней), и чтобы их отоварить к полудню, очередь занимали еще до рассвета. По парижским окраинам бродили волки, по дорогам Пикардии и Нормандии — толпы нищих и банды разбойников. В политике же нет ничего надежного; сегодня прусский король говорит о мире, а завтра опять примкнет к врагам Республики. Единственное, в чем могут быть уверены польские патриоты, — упорства республиканцев не сломить; со временем, усилив свою мощь, они силой вырвут Польшу из лап захватчиков, чтобы вернуть ей былое величие.

Российская императрица как раз и не хотела дать Франции это время. В феврале война в Вандее вспыхнула с новой силой, поскольку Конвент не сдержал своего обещания об амнистии мятежникам и возмещении им ущерба при условии подчинения республиканским законам. Первого апреля толпа санкюлотов ворвалась в зал заседаний Конвента как раз в тот момент, когда комиссар по снабжению Буасси д’Англа, прозванный в народе «Буасси Голод», делал доклад об успехах в обеспечении населения продовольствием, но были оттуда изгнаны генералом Пишегрю, разоружившим «террористов». Голодные бунты вспыхнули в Руане и Амьене, где толпа требовала «хлеба и короля». Впрочем, Екатерина уже не верила в способность Бурбонов вернуть себе трон своими силами. Измена прусского короля пришлась очень некстати; если он не одумается, придется его припугнуть.

Суворов зорко следил за событиями во Франции. Здесь, в Польше, отныне велась кабинетная война, до которой он никогда не был охотником, зато неожиданные успехи Франсуа Шаретта в Вандее приводили его в возбуждение, он даже отправил Шаретгу письмо с похвалами. Но на успех его не надеялся: храбрый человек, а погибнет зря.

— Знаете, князь, почему якобинцы торжествуют во Франции? — спросил он Понятовского. — Потому что их воля тверда и непреклонна, а роялисты не умеют желать. Чтобы иметь успех, надо иметь силу воли.

Князь воздержался от ответа, только его бледные щеки слегка порозовели.

— Войне во Франции быть, — решительно заключил Суворов, — и вести ее мне.

План кампании фельдмаршал уже составил и подробно изложил его своему гостю. Понятовский слушал его с ужасом: он нагляделся на разоренные предместья и проехал через остов сожженной Праги, на которую печально смотрел занятый русскими варшавский Замок, теперь же перед его мыслен-ным взором разворачивались сцены жестокой резни, которую русский полководец уготовил Франции.

Закончив разговор, Суворов пригласил князя отобедать с ним на правах старого знакомого. Тот отнекивался: он не располагает временем, отец ждет его в карете, однако обед был уже подан, адъютант разливал по тарелкам горячее. Суворов налил себе водки и выпил, потом наполнил другой стакан и предложил Понятовскому. Князь тоже выпил, чтобы отделаться от него, и поспешил уйти. Голова его была ясная, однако ноги заплетались; сев в карету, он понял, что совершенно пьян. Отец, Казимир Понятовский, посмотрел на него с удивлением, но ничего не сказал и велел кучеру трогать.

Только дома, пообедав с отцом и придя в себя, князь Станислав вспомнил, что паспорт Суворов ему так и не выписал. Ну и к дьяволу его, курьер так курьер. На следующий день Понятовский уехал в Гродно.

***

Адам Чарторыйский поднялся к себе, на ходу срывая галстук, дал камердинеру себя раздеть и рухнул на постель, совершенно измученный и опустошенный. Праздник у княгини Голицыной длился почти сутки: сначала завтрак, потом танцы, затем прогулки, наконец, спектакль и ужин, затянувшийся до поздней ночи. Голова была словно налита свинцом, но сон не шел, хотя нужно непременно выспаться, ведь завтра снова ехать с визитами. Вернее, уже сегодня.

С тех пор как братья прибыли в столицу первого мая, отпраздновав Пасху в Гродно, их жизнь превратилась в калейдоскоп: они «вращались в свете», и перед ними складывалась меняющаяся картинка из лиц, мундиров, платьев, париков, масок… Отец, с болью в сердце отправивший сыновей ходатаями за себя в логово врага, снабдил их рекомендательными письмами к давним знакомым, а главное — бесценным наставником Якубом Горским, который не упускал из виду главную цель и был полон решимости ее достичь. Каждый день он почти силком тащил княжичей делать визиты, причем говорил больше сам, несмотря на свой отвратительный французский. Как ни странно, польский акцент Горского не вызывал ни насмешек, ни иронических улыбок, а его горделивая осанка и немногословные ответы, лишенные всяческого заискивания, внушали даже уважение. Чарторыйских начали приглашать на вечера, домашние концерты, любительские спектакли, балы; там можно было завязать новые знакомства, а это значит — новые визиты, новые связи, позволяющие шажок за шажком приблизиться к заветным дверям Зимнего дворца, которые перед ними по-прежнему держали закрытыми. Более того, их не пускали даже в Таврический дворец, куда двор переехал как раз первого мая. И вот сегодня, кажется, удалось подняться на ступеньку крыльца: приглашение к Прасковье Андреевне Голицыной было одобрено в высших сферах, ведь матерью княгини была обер-гофмейстерина графиня Шувалова, а праздник устраивался в честь молодого двора — великого князя Александра и его супруги Елизаветы.

До этого Адам видел великого князя всего только раз — в самый день приезда, во время гуляния в Екатерингофе, где Александр и его брат Константин со своими свитами несколько раз прошлись взад-вперед по аллее. Тогда ему были ненавистны все русские, и для великих князей он исключения не делал, но теперь, когда прошло несколько недель и Чарторыйский, лучше узнав обитателей Петербурга, был вынужден признать, что и среди них встречаются умные молодые люди и любезные дамы, Александр показался ему милым и добрым, а его юная жена — невероятно изящной и очаровательной. Несмотря на любезные улыбки, расточаемые собеседникам, и непринужденный разговор, от Адама не укрылась грусть, наполнявшая собой голубые колодцы глаз великого князя. Всезнающий Иван Барятинский, составлявший вместе с двумя молодыми Голицыными ареопаг петербургских салонов, пояснил Чарторыйскому, что Александр грустит об отъезде своего учителя и друга Фредерика-Сезара Лагарпа. Официально было объявлено, что восемнадцатилетний великий князь более не нуждается в уроках, однако истинная причина крылась в другом. Пользуясь своим правом назначать наследника, императрица намеревалась передать венец Александру в обход его отца, но прежде следовало заручиться его согласием. Единственным человеком, способным склонить старшего внука государыни к принятию своей царственной участи, был его наставник-швейцарец, который, однако, притворился, будто не понял намеков императрицы, хотя и угадал, к чему она клонит. Ей стало ясно, что он постиг ее игру, и она дала ему отставку, позолотив пилюлю десятью тысячами рублей.

Цесаревич Павел внушал всем лишь презрение и ужас; петербургский высший свет потешался над обитателями гатчинского королевства и нелепыми мундирами прусского образца, которые там было принято носить; Екатерине искренне желали долгих лет, боясь прихода к власти ее сына, пугавшего своим мрачным нравом и фанатизмом, а в Александре видели отражение его бабки. Еще ни при одном дворе — а Чарторыйский побывал и в Вене, и в Лондоне, и в Париже — Адам не встречал такого раболепия, такого истового поклонения кумиру, каким была для русской аристократии императрица Екатерина. Люди, воспитывавшиеся за границей или гувернерами-иностранцами, говорившие по-французски и плохо понимавшие по-русски, толковавшие о Вольтере, Дидро и парижском театре, пока вереница дворовых людей несла вокруг огромного обеденного стола блюда, приготовленные французскими поварами, насмешники, которые ничего не уважали и всё критиковали, при одном упоминании августейшего имени становились серьезны и принимали покорный вид. Екатерина была непогрешима, и даже разврат в ее дворце воспринимался как нечто освященное ее особой. Высший свет подражал двору: ни для кого не было секретом, что хозяйки двух самых блестящих салонов, княгиня Екатерина Долгорукова и княгиня Прасковья Голицына, в свое время состояли в близких отношениях со светлейшим князем Потемкиным; ради Голицыной он покинул «прекрасную гречанку» Софию де Витт. Теперь же первая заигрывала с австрийским послом Кобенцлем, пудрившим свою плешь и страдавшим косоглазием, а вторая часто принимала в своем доме графа де Шуазеля-Гуфье, отлученного от двора за интриги и корыстолюбие. Когда при нем говорили об императрице, его глаза тотчас наполнялись слезами. Низкопоклонство русских становилось заразным, охватывая и людей иного происхождения, принявших русское подданство, и французов, бежавших в Петербург от якобинского террора, и, что было особенно больно Адаму, поляков, заискивавших перед губительницей их Отчизны…

Адам повернулся на спину и подавил стон, готовый вырваться из его груди. Днем он был развлечен делами и светскими обязанностями, но ночью, когда он оставался наедине с собой, неотступные мысли о доме набрасывались на него со всех сторон, терзая и не давая покоя. Пока они развлекаются на балах и кланяются ничтожным людям, в чьих руках честь их отца (ведь секвестированные имения заложены, и если князю Чарторыйскому будет нечем платить по долгам, он прослывет бесчестным человеком), польские патриоты ведут полуголодное существование на чужбине, томятся в тюрьмах или бредут дорогою смерти в Сибирь. Адам знал об этом почти что из первых рук: в Петербурге он встретил Порадовского, некогда служившего офицером в полку его бывшего зятя — принца Вюртембергского; теперь Порадовский, надевший русский мундир, состоял на службе у Платона Зубова и знал о приговоре, вынесенном участникам восстания. Из тех шляхтичей, кто содержался в Смоленске, шестнадцать человек были оправданы, но тринадцать, включая Городенского и Зеньковича, приговорены к смертной казни, а остальные шестьдесят один — к ссылке в Сибирь. Смертную казнь Екатерина, впрочем, не утвердила, заменив ее бессрочной ссылкой в Восточную Сибирь и на Камчатку — какое изощренное «великодушие»! Но это касалось лишь «зачинщиков», а рядовых и младших офицеров, откликнувшихся на их зов, тысячами зачисляли в матросы, в рекруты для службы во внутренних губерниях или переправляли из Риги в Финляндию для употребления в работах. За любовь к родине и свободе — на каторгу! В Петербурге же в крепости остаются только Немцевич, Капостас и Килинский; Игнаций Потоцкий, Тадеуш Мостовский, Игнаций Закжевский и полковник Сокольницкий содержатся в доме на Литейном, охраняемом снаружи и внутри, а Костюшко, страдающего от ран, перевели в бывший дом Штегельмана на набережной Мойки, доверив заботам лейб-медика императрицы и майора Титова; ему даже разрешили держать при себе чернокожего слугу по имени Джон, привезенного из Америки двенадцать лет назад. Адам и Константин неоднократно ездили на Литейный в надежде увидеть хотя бы тень в окне проклятого дома, перед которым запрещали останавливаться каретам, и один раз проехали берегом Мойки. Майор Титов, человек малообразованный и заурядный, но, кажется, добрый, о чьем существовании раньше никто и не подозревал, теперь вызывал к себе интерес своими бесхитростными рассказами о славном узнике. Так люди в зверинце расспрашивают служителя о том, чем он кормит слона или гепарда…

Адам повернулся на бок и ткнул кулаком подушку. Неужели милосердный Господь спокойно взирает с небес на всё это? Возможно, поляки прогневили его своими глупыми раздорами, но почему же он карает их руками людей далеко не праведных? Почему он, князь Чарторыйский герба Погоня, потомок великого князя Литовского Гедимина, он, чей род внесен в Бархатную книгу, должен идти на поклон к потомкам татарских баскаков, нетитулованным дворянам, лишь недавно возведенным в графское достоинство, да и то лишь римским кесарем, с девизом «Mentis crescunt honores» — «из услуг рождаются почести», причем всем известно, какого рода услуги к этим почестям привели!

Горский чуть ли не на аркане потащил братьев во дворец Валериана Зубова, отряд которого разрушил их родные Пулавы и разграбил окрестные поселки. Возможно, Зубов не отдавал приказа своим солдатам жечь, крушить и ломать, но он и не помешал им это сделать! Теперь же ограбленные должны были просить разбойника оказать им особую милость — исхлопотать аудиенцию у своего брата Платона. Пока они дожидались приема, у Адама так стучала кровь в висках, что он боялся потерять сознание. Валериан жил на первом этаже: его левая нога была отнята по самое колено, и он передвигался на костылях. Ему сделали протез, но Зубов как-то вскочил в пылу спора, забыв, что у него нет одной ноги, и грянулся оземь; рана раскрылась, ремешки протеза порвались; ему заказали в Англии новый — за казенный счет, разумеется. Говорили, что тем же самым ядром, только в правую ногу, был ранен полковник Рарок, однако все бросились на помощь брату царского фаворита, позабыв о другом раненом, и полковник, истекший кровью, на следующий день скончался.

На вопросы хозяина отвечал Горский, княжичи не могли выдавить из себя ни слова. Однако Валериан произвел на них, скорее, благоприятное впечатление, выслушав их дело серьезно и со вниманием и пообещав свое содействие. Правда, в последующие дни, когда нужно было снова отправляться с визитом во дворец на Милионной, Адам и Константин отбывали эту повинность, точно прикованные к веслу рабы на галерах, страдая от скуки: говорить с Валерианом было совершенно не о чем.

Как странно: тот же князь Барятинский, записавшийся волонтером в русскую армию в Польше и получивший Георгиевский крест за штурм Праги, был вполне интересным собеседником; Адам вовсе не испытывал к нему личной ненависти. Война как способ отличиться и проявить свою доблесть — это было можно понять. Барятинский, в свою очередь, высоко отзывался о храбрости поляков, не поучая и не порицая, а в его рассуждениях о деспотизме толпы, не менее страшном, чем деспотизм тирана, имелось рациональное зерно. И среди русских встречались люди, способные мыслить самостоятельно, не превращаясь в колодец, где эхом звучит лишь то, что говорится при дворе. Вице-канцлер Остерман, которому Чарторыйские тоже нанесли визит, хотя он уже и не играл большой роли в Коллегии иностранных дел, единственный из членов Государственного совета восстал против раздела Польши, справедливо полагая, что эта мера лишь усилит Австрию и Пруссию. Впрочем, старый граф, словно сошедший со старинного гобелена, длинный, худой, бледный, с черной повязкой на шее, казался привидением, явившимся из иной эпохи. Оттеснивший его в сторону граф Безбородко, обладавший грубой внешностью и тонким умом (именно он вел де-факто всю внешнюю политику), не лебезил перед Зубовыми и даже не посещал их; весь свет восхищался его мужеством, но подражать ему боялся. Зато смешной в своей глупой гордости генерал-прокурор граф Самойлов, в руках которого находилась судьба польских инсургентов, старался только угодить Зубовым, безбожно льстил им и делал зло от трусости. И если бы только он! Тайный советник Аркадий Иванович Морков, обязанный своей карьерой Безбородко, тоже переметнулся на сторону Платона Зубова, за что получил графский титул, ордена, поместья и подарки, позволявшие ему покупать любовь корыстолюбки мадемуазель Гюсс — бывшей актрисы «Комеди-Франсез», всегда выбиравшей любовников среди очень состоятельных мужчин.

Зубовы, Зубовы… Нет, пожалуй, надо было выпить на ночь успокаивающего отвара…

Валериан не обманул: Платон удостоил Чарторыйских аудиенции в Таврическом дворце. Князь Куракин, пытавшийся вернуть себе милость императрицы, поехал с ними, но остался дбжидаться в передней, не посмев явиться пред светлые очи без приглашения. Граф принял их стоя, в коричневом сюртуке, картинно облокотившись на низкий шкафчик. Если он и был старше Адама, то ненамного. Стройный брюнет со взбитым надо лбом хохолком; голос звонкий и довольно приятный. На взгляд Адама, Валериан был красивее брата, обладая более мужественной красотой. Не зря же в него влюбилась полька — Мария Потоцкая, жена киевского воеводы Антония Потоцкого. Они познакомились еще в девяносто втором году, и княгиня настроила против себя всю Варшаву своей неприкрытой супружеской неверностью. Теперь она уехала за предметом своей страсти в Петербург и жила с ним в одном доме, но Валериан не мог показываться с ней в свете: Потоцкий не дал Марии развод, а Екатерина не разрешала Валериану вступить в брак. Зато это сожительство примирило двух братьев, избавив Платона от ревнивых подозрений.

Во время аудиенции на вопросы графа снова отвечал Горский. Продлилась она недолго; Зубов пообещал сделать всё возможное, однако решать императрице, а он над ней не властен. Чарторыйские откланялись и теперь каждый день приезжали к Зубову с визитом, чтобы напомнить о себе.

Нет, это невозможно. Как забыться, перестать думать? Раньше он изливал свои чувства в стихах, но теперь этот ручей иссяк. Адам принялся вспоминать Пулавы своего детства, пикники на природе, резвящихся сестер… Из его глаз потекли слезы; вскоре он уже плакал навзрыд и, выплеснув горечь, наконец-то заснул.

…Утром его разбудил Горский: уже десятый час, надобно одеваться и ехать к «вице-императору» — так он называл Платона Зубова. Хмурый Адам умылся, дал себя побрить и одеть, наскоро выпил чашку кофию и вместе с братом сел в наемную карету.

Вся Шпалерная улица была запружена экипажами в четыре-шесть лошадей: Чарторыйских опередили. Братья пересекли парадный двор, поднялись на крыльцо портика с шестью стройными колоннами и прошли по галерее направо. В приемной было уже полно людей: генералы в эполетах, кавалеры в лентах, черкесы в мохнатых шапках, напудренные придворные, бородатые купцы… Все стояли вдоль стен, переговариваясь вполголоса. Часы пробили одиннадцать, и гудение голосов на мгновение стихло, но заветные двери не раскрылись, и оно возобновилось.

Адам и Константин заметили в толпе князя Александра Любомирского и стали пробираться к нему. Он тоже пытался спасти остатки своего имущества; молодые люди часто встречались, нанося визиты одним и тем же лицам. Князь обладал ровным, веселым нравом, не утратив бодрости даже в несчастье, и это притягивало к нему Чарторыйских. Нашлись и другие знакомые лица: молодой шляхтич Рафал Оскерко, пытавшийся добиться помилования для своего отца, стражника литовского, которого сослали в Сибирь, отняв имения; митрополит Сосновский, желавший не только вернуть свои деревеньки, но и спасти униатские обряды: на территории, захваченной Россией, привилегии отныне принадлежали православной церкви… Присутствие товарищей по несчастью ободряло и скрашивало ожидание. Наконец, в половине первого обе створки двери распахнулись; просителей и визитеров впустили в туалетную комнату, где они вновь выстроились вдоль стены. Через некоторое время раскрылись двери напротив, появился Зубов в белоснежном халате и проследовал к туалетному столику. Все поклонились ему, он на поклоны не отвечал. Парикмахер занялся его прической, вооружившись расческой и щипцами.

Чарторыйские попытались встать так, чтобы оказаться в поле зрения графа, если тот обернется: никто не мог подойти к нему и заговорить с ним, если он сам не позовет. Зубов как раз сказал что-то лакею, тот вышел и вернулся с двумя стульями. Один из них предложили невысокому большеголовому старику с голубой лентой ордена Андрея Первозванного, ко-торый постоянно гримасничал и поддергивал штаны («Граф Салтыков», — шепнул на ухо Адаму Александр Любомирский), другой — пожилому генералу с двумя звездами и тремя крестами, но тот лишь присел на минутку на краешек и снова встал. «Тутолмин», — пояснил Любомирский. Как?! Тот самый генерал-губернатор Тутолмин — деспот и душитель польской свободы?

Секретарь Зубова, малоросс Грибовский, время от времени подавал графу на подпись бумаги, которые тот небрежно просматривал, прежде чем поставить свой росчерк. Когда он проходил мимо с важным видом, присутствующие перешептывались о том, сколько ему надо дать в руку, чтобы замолвил словечко перед барином. Вот граф обернулся на просителей, встретился взглядом с Адамом Чарторыйским и слегка улыбнулся ему: помню-помню, но подозвал кого-то другого (даже Любомирский не знал, кто это), и тот подошел к туалетному столику, сделав по пути не менее шести поклонов, обменялся с Зубовым парой слов и на цыпочках вернулся на место.

С начала графского туалета прошло уже три четверти часа. Платон погрузился в чтение газеты. Как только он отложил ее, от стены отделился молодой человек в мундире полковника Тобольского пехотного полка, но с галльским орлиным профилем, который показался Адаму смутно знакомым, и двинулся прямо к князю, хотя бывший с ним товарищ пытался его удержать. До Чарторыйского долетели обрывки фраз на французском языке, он уловил фамилию «Морков». Не ответив полковнику, Зубов подозвал к себе другого. Вспыхнув, молодой человек повернулся на каблуках и вышел в двери приемной, которые распахнули перед ним два лакея. «Арман, Арман!» — шепотом окликнул его товарищ, но не смог остановить.

Зубов встал, ему подали сюртук, он облачился в него и церемонно двинулся к выходу. Прием был окончен, пресыщенный взгляд фаворита скользил мимо кланявшихся ему людей. Возле товарища сбежавшего полковника граф неожиданно остановился.

— А где ваш друг? — спросил он по-французски.

— Господин герцог просил его извинить: неотложные дела потребовали его присутствия, и он позволил себе уйти, не простившись с вами, поскольку вы были заняты…

— Очень жаль, я хотел переговорить с ним об его деле… Вам следует обратиться в Военную коллегию.

Зубов ушел, а Чарторыйский вспомнил, где видел этого полковника. Это был герцог Арман Эммануэль де Ришелье, они изредка встречались в Вене, в салоне графини фон Тун… Значит, его товарищ — Александр де Ланжерон… Два героя измаильского сражения…

— Герцог здесь часто бывает? — спросил Адам у Любо-мирского, когда они вместе шли к выходу.

Тот не сразу понял, о ком он спрашивает, и ответил, что видел Ришелье впервые в жизни. На душе Чарторыйского стало еще тоскливее. Потомок одного из величайших и богатейших французских родов, покрывший себя славой на поле битвы и потерявший в Революцию всё до последнего гроша, тревожащийся о судьбе сестер и жены, оставшихся в руках якобинцев, не стал унижаться перед чванливым фаворитом ради перевода в гвардейский полк, предпочитая остаться без средств к существованию, но сохранить свою честь. А он, Адам Ежи Чарторыйский, завтра снова вернется в эту треклятую приемную, чтобы ожидать выхода «вице-императора»…

Загрузка...