XVII

Трещали барабаны; ошалелые со сна мальчики в коротком нижнем белье натягивали белые чулки, всовывали ноги в башмаки с пряжками и шли гуськом в умывальную. Потом начиналось самое сложное: неловкие пальцы сражались со множеством пуговичек и крючочков на камзоле и мундире, связывали волосы в косу, заплетали плетешки и взбивали чубчики в вержет, примазывая салом.

Великий князь Константин, шеф Императорского сухопутного шляхетского кадетского корпуса, с довольным видом шел по коридору, заглядывая в дортуары. С тех пор как отец поручил ему надзирать за корпусом, он бывал здесь каждый день, приезжая в пять утра, чтобы насладиться зрелищем побудки кадетов.

Согбенный граф Ферзен, опираясь на трость, с трудом поспевал за ним. Закончив ежедневный осмотр, великий князь собрался уезжать, и Ферзен достал из-за обшлага своего мундира сложенный листок бумаги. Перемигнувшись с Константином, адъютант Евграф Комаровский встал перед Ферзеном, загородив от него своего начальника, и предложил отойти к проему окна.

— Ваше высокопревосходительство, — заговорил он первым, — его высочество приказал мне просить вас никаких представлений на генерала Кутузова более не делать. Всё, что было сделано в корпусе в управление Михайлы Илларионовича, происходило в царствование покойной императрицы; дело прошлое, строгость его величества всем известна, так его высочеству не угодно, чтобы генерал, с честью служивший его августейшей бабке, получил какую-либо неприятность.

Ферзен хотел что-то возразить, но Комаровский не дал ему этого сделать.

— Мы с вами об том уже не раз говорили, так знайте же: это приказ, и я у вас больше никаких бумаг не приму.

Поклонился, щелкнув каблуками, развернулся кругом и быстро ушел.

— Ну что? — спросил его Константин, когда оба уже сидели в седле.

Комаровский вздохнул и закатил глаза.

— А вдруг всё же были злоупотребления, о которых он доносит? Император стороной узнает — мне не поздоровится, — засомневался великий князь.

— Поверьте, это всё личная вражда двух генералов, от зависти в военном ремесле происходящая.

— Ну, смотри у меня. — И Константин пустил своего коня рысью.

…Ферзен медленно вернулся в свои покои. Директором Сухопутного кадетского корпуса его назначили на Рождество прошлого года, и новое дело отнимало невероятно много сил. Кутузов, бывший до него директором три с половиной года, круто поменял порядки, заведенные покойным графом Ангальтом, и сразу заявил кадетам, что они для него не дети, а солдаты. Вместо пяти возрастов ввели четыре мушкетерские роты по девяносто шесть кадет в каждой и одну гренадерскую, считавшуюся более почетной. Начиная с малолетнего отделения — закаливание, прогулки в любую погоду, физические упражнения; для старших — обязательная строевая подготовка, занятия по тактике и военной истории, летом — два месяца в лагерях: учения, караулы, стрельба из ружей, топография, за обедом — чтение вслух артикулов, регламентов, указов и газет. В остальное время, за исключением вакаций, — по восемь часов в классах: русская грамматика и словесность, латынь, французский язык, немецкий, история, география, арифметика и геометрия, механика, фортификация и Закон Божий; сочинение же стихов, музыка, танцы и игра на театре уже не поощрялись. Шалунов и ленивцев заставляли зубрить уроки, лишая отдыха и прогулок, в умывальной держали наготове розги. Кутузова в корпусе не любили; старшие кадеты еще помнили доброго графа Ангальта, бывшего своим воспитанникам «нежной матерью», и скорбели о нем. Ферзену пришлось нелегко: признавая, что его предшественник во многом прав, ведь корпус должен готовить будущих офицеров, а не прекраснодушных мечтателей, он не одобрял совершенно его методов. Солдат не есть бездушный автомат, любовь к Отечеству не привить муштрой и зубрежкой, офицеры не надсмотрщиками, а наставниками юношества быть обязаны, но это не каждому дано, а разве сыщешь в короткий срок таких людей, которые были бы способными учителями и при этом решились пожертвовать своей армейской карьерой делу воспитания кадетов? А тут еще вскрылось, что Кутузов торговал пустошами, принадлежащими корпусу, да и еще кое-что… Ах, как тяжело под старость браться за новое дело, когда здоровье уже не то и сил мало, и не хочется осрамиться…

Вечером, однако, Иван Осипович нарядился, напудрился, нарумянился и отправился к княгине Четвертинской, устраивавшей у себя домашний концерт. Нельзя же чуждаться общества, да и посмотреть на красивых женщин очень полезно для душевного здоровья. Колетта Адамовна и сама недурна собой, а уж ее падчерица Мария Антоновна Нарышкина — писаная красавица!

Гости были преимущественно поляками, хотя и для русской знати двери дома княгини всегда оставались открыты. Графа Ферзена приняли весьма любезно и усадили в специально для него приготовленное кресло. Глаза начинали его подводить, и лица музицировавших расплывались бесформенными пятнами, однако голос панны, певшей польский романс под сопровождение арфы, показался ему знакомым. Ах, ну конечно, Антонина Менжинская! Несвижская знакомая! Верно, и матушка ее где-то рядом — пани Анеля Булгарина.

— Рад вас видеть, целую ручки. Надеюсь, не забыли старика? Поздорову ли супруг ваш? Что привело вас в Петербург?

Пани Анеля отделывалась учтивыми фразами, благодаря за сочувствие и с неохотой отвечая на вопросы о своих делах, однако Ферзен исподволь разговорил ее. Да, слава Богу, пан Бенедикт уже здоров и вернулся в Маковищи, которые нам вернули в залоговое владение, чтобы привести имение в порядок. Ах, вы же ничего не знаете… У графа много недругов из числа выскочек, составивших себе состояние карточной игрой, грабежом во время недавнего замешательства и обкрадыванием польских вельмож; он человек прямой и непоклонный, с ним захотели свести счеты. Ах, вы не представляете, через что нам пришлось пройти! Меня обвинили в кривоприсяжестве, якобы я составила заведомо неверную опись имущества, отдали под уголовный суд и приставили к дому часовых! В Польше никогда так не обращались со шляхтянкой! Захарий Яковлевич Корнеев, назначенный минским губернатором вместо господина Тутолмина, конечно, человек добрый и порядочный, но он не знает ни польского языка, ни польских законов, ни обычаев и вынужден слушать советов людей, которые… А что Тимофей Иванович, где он нынче? Матерь Божия! Конечно, донос был ложным! Как хорошо, что его уже выпустили из крепости. Я не сомневалась, что государь примет мудрое и справедливое решение. Пока я была под арестом, Антонина — вы ведь помните мою младшую дочь? — Антонина с моим кузеном Кукевичем, маршалком оршанским, ездила в Петербург, чтобы припасть к ногам императора. Теперь же мы явились сюда просить удовлетворения за беззаконие.

Ферзен слушал ее внимательно, ахал, всплескивал руками. Спросил, где они остановились (у Осипа Антоновича Козловского) и как поживает его маленький дружок, помнит ли его, не потерял ли саблю? Лицо пани Анели просветлело, как только они заговорили о Тадеуше. Как можно, ваше сиятельство! Тадеушек не расстается с вашим подарком. Лев Александрович Нарышкин (мы у него часто бываем, ведь Козловский занимает этаж в его доме, соседнем с его же усадьбой на Мойке, где воксал в саду), так вот его превосходительство просит меня одевать сына по-польски, в жупан и кунтуш, и Тадеушек непременно препоясывается саблей. В Высоком, где мы жили летом, он усердно занимался с гувернером, так что теперь читает и говорит по-французски, поет под гитару, немного играет на фортепиано, а уж от географических карт и книг по истории его было и вовсе не оторвать!

Порадовавшись успехам юного Булгарина, Ферзен предложил отдать его в кадеты, обещая свое покровительство. Пани Анеля замялась.

— Сын еще мал, по десятому году…

— Что ж с того, в малолетнем отделении и моложе его дети обучаются, заправляют пансионом надзирательницы-француженки, а не офицеры. Да и не нужно сразу в пансион: поживет пока у меня, пообвыкнет. Требуется лишь представить свидетельство о дворянстве: не дворян в кадеты не принимают, только в гимназисты. Впрочем, я вас не неволю, однако подумайте.

Этот разговор сильно смутил пани Анелю. Она стала советоваться со знакомыми поляками, и все в один голос уверяли ее, что ей непременно нужно воспользоваться предложением графа, пока тот не передумал. Но всё же расстаться с сыном, отдать его в чужие руки… Хотя отдавать всё равно придется — не в кадетский корпус, так в какой-нибудь пансион. Но не в России же…

Беседа с Северином Потоцким положила конец ее колебаниям. Граф приехал в Петербург еще в девяносто третьем году, был обласкан императрицей, а ныне состоял камергером при наследнике. Он был известен тем, что открыто высказывал свои взгляды по разным вопросам политики, даже если они могли не понравиться императору. Потоцкий жил на холостую ногу, в трактире, а вечера проводил в гостях. В свои тридцать шесть лет он был уже сед. Серебро волос над молодым, красивым, породистым лицом производило поразительное впечатление; видимо, именно поэтому его слова и запали госпоже Булгариной в самую душу.

— Не обольщайтесь тем, что некоторых из нас возвысили ради нашей фамилии, — говорил ей Потоцкий. — Польши больше нет, и наше значение в прежнем нашем Отечестве скоро не будет играть никакой роли в новом. Пройдет двадцать, тридцать лет, и любой безродный чиновник будет стоять выше бесчиновного потомка польского магната! Нам следует подражать немцам, которые идут служить и вступают в браки с русскими дворянами.

— Мой старший сын, от первого брака, служит ротмистром в Конно-польском полку, а дочь Елизавета вышла замуж за русского офицера, — робко Проговорила пани Анеля.

— Вот и прекрасно! Подумайте же теперь о младшем сыне. Какое поприще для него в провинции? Отдав его в кадеты, вы сделаете ему добро и докажете свою преданность новому Отечеству.

Тадеуш пришел в восторг, увидев манящий своей огромностью Меншиковский дворец на Васильевском острове, отданный под Сухопутный кадетский корпус. Ферзен принял его ласково и приставил к нему в качестве гувернера своего сослуживца по Польше майора Оде-де-Сиона, недавно уволенного Суворовым.

Всю прошлую осень в Кончанское шли жалобы и доносы на Карла Осиповича, ставшего злейшим врагом офицеров — кобринских помещиков. Писали, что он-де устраивает пиры для окрестной шляхты за счет Суворова и собирается бежать за границу, собрав доходы с имения. Александр Васильевич вернул его в Петербург, к Аркадию, а в Кобринский ключ отправил пана Красовского, который после отписал ему, что Оде-де-Сион присвоил себе пятьсот рублей и разных вин из погреба еще на триста. А тут еще супруга, Варвара Ивановна, наделала долгов на двадцать две тысячи. Суворов платить отказался, поскольку сам должен, но государь, уведомленный Николевым, сообщил графине, что она может требовать с мужа по законам. Против царской воли не пойдешь; пришлось отдать жене московский дом на Большой Никитской и увеличить ее содержание до восьми тысяч рублей в год, одновременно сократив содержание Аркадия с двух с половиной до двух тысяч. Так «гайдамак», как Суворов называл теперь ушлого савояра, из этих денег снял в Петербурге квартиру, где поселился с Аркадием и со всем своим семейством (хотя Аркадий вполне мог бы жить у дядюшки Хвостова безвозмездно), выставлял разбойничьи счета, да еще и завел моду ездить с визитами — приучать юношу вращаться в обществе и завязывать полезные знакомства! Это стало последней каплей. Потеряв место гувернера, Оде-де-Сион оказался бы на улице вместе с семьей, поэтому с радостью принял предложение Ферзена пойти в учителя.

Пока не пришло из Минска свидетельство о дворянстве, Тадеушек играл во дворе с младшими кадетами, носившими не мундиры, а коричневые кафтаны французского образца, и ходил вместе с Ферзеном смотреть военные экзерциции. Матушка приезжала к нему ежедневно. Наконец, вышло разрешение государя об определении Фаддея Булгарина в малолетнее отделение Сухопутного шляхетского корпуса. Тринадцатого ноября его привели в назначенную ему комнату, которую он будет делить с шестью товарищами, и вверили попечению мадам Боньот.

***

Восемнадцатого октября в Петербурге праздновали свадьбу графа Юлия Помпеевича Липы с Екатериной Скавронской, родной сестрой Александры Браницкой. На пышных торжествах присутствовала вся императорская фамилия и двор, новобрачные светились от счастья, поэт Державин посвятил звучную оду Красоте, с улыбкой отдавшей свой пояс Марсу.

Вице-адмирал был полномочным послом Мальтийского ордена в России; прошлой осенью он совершил торжественный въезд в Петербург и во время аудиенции в яркой речи предложил российскому императору титул Протектора ордена Иоаннитов и крест Великого магистра де ла Валена, хранившийся доселе в сокровищнице с драгоценными мощами. Мальтийские кресты приняла вся августейшая фамилия: императрица, великие князья Александр, Константин и Николай, а также князья Безбородко, Куракин, Адам Чарторыйский, Радзивилл и принц Конде. Липа поддерживал стремление Павла сделаться гроссмейстером вместо трусливого Гомпеша. Безбородко тоже поощрял его к этому, тем более что момент подходящий: второго сентября мальтийцы подняли восстание в разгар торгов, на которых французы продавали с молотка церковное имущество, чтобы покрыть расходы на египетский поход.

Национализация, как всегда, обернулась грабежом. Чтобы серебряные ворота собора Святого Иоанна не пошли на переплавку, монахи выкрасили их черной краской, но более ничего спасти не удалось. Французы не проявляли никакого почтения к святыням. В Венеции они ободрали всё золото со священной галеры Бучинторо, на которой дож выходил в залив, чтобы обручиться с морем, и превратили ее в плавучую тюрьму, а на Мальте разграбили дворцы иоаннитов, посшибав с них рыцарские гербы. Правда, Гомпеш увез с собой правую руку Иоанна Крестителя, Филермскую икону Божией Матери, часть Животворящего Креста, орденские печать и корону. Восставшие мальтийцы собрали ополчение, оттеснили французов в Валетту и осадили город; им нужна была помощь.

Кавалеры Российского приорства и иностранные рыцари, находившиеся в России, на общем собрании провозгласили изменника Гомпеша низложенным и просили Павла принять на себя верховное правление Орденом, ассамблеи которого отныне должны собираться в Петербурге. Государю очень хотелось стать Великим магистром и явиться пред Лопухиной в рыцарском ореоле, Литга же давно был влюблен в красавицу Скавронскую, овдовевшую в девяносто третьем году. В награду за многолетнюю беспорочную службу император через брата Литты, Лоренцо, папского нунция в России, обратился к папе Пию VI с просьбой снять с графа обет безбрачия; просьба была удовлетворена.

Его Святейшество не мог лишить себя поддержки могущественного государя неуступчивостью в мелочах. С тех пор как Рим захватили французы, он был выслан в Сиену, но в конце мая там произошло землетрясение, и папа перебрался в монастырь Сан-Кассиано под Флоренцией, практически ставший ему тюрьмой. От пережитых треволнений у него отнялись ноги… Протесты Неаполя против дурного обращения с понтификом французы оставили без внимания, и Джон Актон с королевой Марией-Каролиной теперь внимательно следили за успехами русско-турецкой эскадры под командованием Ушакова, занимавшей один Ионический остров за другим.

Об этих успехах Павел злорадно сообщал князьям Чарто-рыйским, ловя их реакцию. У него уже не осталось сомнений в том, что поляки — лицемеры, которые расшаркиваются перед тобой с любезной улыбкой, держа за пазухой камень. Уж он ли не поступил с ними по-христиански, проявив чудеса милосердия и человеколюбия? И вот благодарность: облагодетельствованный им Костюшко прислал в августе письмо из Парижа о том, что не считает возможным выполнять присягу, данную под принуждением, и возвратил пожалованные ему деньги. Павел распорядился арестовать его, едва лишь он ступит на российскую землю; этот приказ с октября зачитывали во время воскресной службы во всех приходских церквях западных губерний. Он не шутил: Ян Килинский, уехавший в Вильну и принявшийся там за старое, уже был арестован и вывезен в глубь империи. Почему они не желают служить ему? Князь Понятовский отказался от должностей, за которые другие целовали бы ему ноги, уехал в Варшаву и покровительствовал там бывшим военным, оставшимся без гроша, покуда прусский король не объявил ему, что он своей деятельностью нарушает общественный порядок; теперь он на пути в Рим. Стефан Грабовский перебрался в Пруссию и стал там графом, Ежи Грабовский подался в Париж; ни тот, ни другой не захотели быть генералами русской армии. И не ошибкой ли было сохранить генеральский чин за Каролем Моравским и этим Домбровским, не внушающими особого доверия…

***

Мертвенно-бледный камень оживал в теплом свете свечей. Женщина с незрячими миндалевидными глазами под тонкими черточками бровей слегка улыбалась, сжимая правой ладонью свою левую грудь совершенной формы. Заплетенные во множество косиц волосы оставляли открытыми большие уши. Головной убор поврежден, как и кончик носа, руки и нижняя часть фигурки безжалостно отбиты, но всё равно понятно, кто это: Исида, кормящая своего сына Гора. Мать-природа. Богиня любви и справедливости. Богородица с младенцем.

Сулковский нарисовал пером на листе иероглифы: трон сбоку, заходящее солнце, фигурка сидящей женщины в профиль — и рядом написал по-гречески: Ισις. Эту статуэтку он нашел на берегу Нила, после боя у Рахманин. Когда он вернется в Париж, она займет достойное место в храме его масонской ложи. Кто-нибудь из «братьев» найдет способ укрепить ее на подставке и, может быть, даже восстановить. «Я то, что было, есть и будет; никто из смертных не приподнимал моего покрывала». Богиня останется скрытой от глаз профанов; «дети вдовы», ищущие света истинного знания, не позволят глумиться над ней под видом почитания, как это сделал Давид со своим гипсовым «Фонтаном возрождения» на месте разрушенной Бастилии[26].

В начале фрюкгидора генерал Бонапарт учредил в Каире научно-просветительский Институт Египта, став его президентом и членом секции математики, и назначил своего адъютанта в секцию политэкономии и в комиссию по составлению франко-арабского лексикона. Вантюра включили в секцию литературы и искусства. Это произошло дней через десять после сражения при Салихии, в котором Юзеф получил восемь сабельных ударов и несколько огнестрельных ран. Впервые он пострадал так серьезно; неужели счастье от него отвернулось? Во время штурма Александрии его дважды сбивали с ног — и ни царапины, если не считать ушибов, а генерал Клебер, раненный пулей в голову, выбыл из строя. Генерал Бонапарт отправил представление Директории, прося присвоить гражданину Сулковскому, в высшей степени достойному офицеру, звание командира эскадрона. Потом был переход из Александрии в Каир через пустыню, когда миражи, являвшиеся каждый день, вызывали страх потерять рассудок. Командиром эскадрона Юзеф был уже в сражении при пирамидах Гизы, выигранном, однако, пехотой, построенной в каре. Слепящее солнце, одуряющая жара, грохот пушек… Но пороховой дым возбуждал его, придавал сил, приводил в экстаз. Потери французов составили тогда не более трех десятков человек, а двадцать тысяч мамлюков полегли на поле боя. Сулковский был рядом с Бонапартом, когда шейхи пришли клясться ему в покорности. Восточное коварство: начальник каирского гарнизона Ибрагим-бей увел свои войска, чтобы выждать удобный момент для нападения. Бонапарт погнался за ним.

Путь, по которому караваны идут в Сирию, словно проводит границу между Египтом и пустыней: справа — пески, слева — возделанные поля. Убогие поселки затеряны среди огромных зарослей финиковых пальм. То и дело встречаются раскидистые смоковницы, простирающие к солнцу мириады зеленых ладоней, повсюду разбросаны рощицы из акаций и лимонных деревьев, но нигде ни травинки, ни цветка, ни ручейка: деревья цепляются корнями за потрескавшуюся глину. Пустыня наступает, тут и там на голых холмах — покинутые дома и пересохшие колодцы, на каждом шагу следы пахоты, занесенной песком; люди же не способны отобрать у пустыни ни пяди земли. Самый восточный рукав Нила тоже исчезает в песке.

Аль-Ханка была когда-то большим городом; там Сулковский впервые увидел совершенно прямую улицу, словно прочерченную по линейке, но три четверти домов обратились в руины. Еще семь часов пути — и французы достигли Бельбейса. Там проживало около пяти тысяч человек, однако от былого города осталась едва ли треть, судя по развалинам крепостных стен. Шесть веков назад эти стены три дня сдерживали армию иерусалимского царя Амори — сына графа Анжуйского, рыцаря-крестоносца. До тех пор враги уважали воинов Христа за доблесть, подкрепленную строгостью нравов и безукоризненной честностью, но Амори, вторгшийся в Египет в нарушение договоров и взявший с него дань, уронил франков в тазах мусульман, после чего турки стали прибегать к коварству без зазрения совести.

Перед высадкой в Александрии Бонапарт обратился к солдатам, призвав их воздержаться от грабежей, которые бесчестят французов и подрывают их ресурсы, вызывая враждебность у местного населения. С бою взяв Каир, он выступил с речью перед шейхами, кадиями и имамами, уверяя, что французы пришли покарать мамлюков — «сборище рабов, купленных на Кавказе и в Грузии, которые тиранили прекраснейшую часть света», — и вернуть египтянам их права. Генерал уверял их, что почитает Аллаха, Магомета и Коран больше, чем мамлюки; французы — истинные мусульмане: «Не мы ли уничтожили мальтийских рыцарей? Не мы ли уничтожили римского папу, собиравшегося идти войной на мусульман? Трижды счастливы те, кто с нами! Они станут процветать, богатеть и возвышаться. Счастливы те, кто остаются в стороне! У них будет время узнать нас, и они примкнут к нам. Но горе, трижды горе тем, кто возьмутся за оружие ради мамлюков и станут сражаться с нами! Для них надежды нет, они погибнут».

В Кораиме, до которого пришлось влачиться три лье через пустыню — ночью, чтобы не страдать от дневной духоты, — в ноги Бонапарту бросился купец из Мекки, моля о покровительстве. Местный властитель Эмир-ага ушел в Салихию вместе с Ибрагим-беем, захватив с собой свиту, и бедуины воспользовались этим, чтобы захватить весь караван купца, оставшийся без защиты. Главнокомандующий послал отряд в погоню; караван отыскали, отбили у арабов и отправили под охраной в Каир.

Бедуины здесь — главенствующая каста; они торгуют скотом, обирают или сопровождают караваны, порой возделывают землю, но чаще грабят всех подряд. Им, однако, трудно добыть огнестрельное оружие, поэтому они редко вступают в схватку с врагами, прибегая к силе, только если не помогло коварство, и не видят стыда в бегстве от опасности. Видно, привольная жизнь — путь к трусости.

От Кораима до Салихии шесть лье; вторая половина пути лежит через дюны с зыбучими песками. В два часа пополудни авангард французов вступил в пальмовый лес, а конница из трех эскадронов достигла красивой каменной мечети, где укрывался Ибрагим-бей. С ним были больше тысячи мамлюков и пятьсот арабов, они сдерживали атаки французов, пока слуги бея навьючивали на верблюдов его сокровища и усаживали на них его жен. Подоспели две пушки конной артиллерии и открыли огонь. Ибрагим-бей бросил полторы сотни верблюдов с малоценными вещами, чтобы спастись, оставив арьергард из шестисот мамлюков прикрывать свое бегство; полковник Лассаль атаковал его безуспешно, потеряв человек тридцать убитыми и ранеными; Сулковский оказался в числе последних…

Салихия была «краем земли»: отсюда до ближайшего людского жилья, находящегося уже в Сирии, — не меньше пятидесяти лье через пески, и на всем протяжении этого пути можно найти всего семь колодцев с мутной водой на самом дне. Французы повернули назад.

На полпути от Кораима до Бельбейса их отыскал курьер из Александрии с вестью о разгроме адмиралом Нельсоном французской эскадры под Абукиром. Значит, им не на чем вернуться назад, они застряли здесь навсегда? Войско погрузилось в уныние, и лишь Бонапарт не утратил присутствия духа: «Что ж, — сказал он, — теперь мы вынуждены совершать великие подвиги, и мы их совершим». Они построят в Египте новую великую империю!

В Каире их встретили с радостью; купцы благодарили за спасенный караван и выражали надежду на скорое покорение всего Верхнего Египта. Бонапарт учредил в Каире и других крупных городах Диваны из улемов и старейшин; в столице начали выходить две газеты, печатающие его распоряжения. В первом выпуске «Египетской декады» поместили заметки членов Института Египта; Сулковский описал в них путешествие в Салихию, сопроводив географические и статистические сведения своими рассуждениями.

Чем объяснить достаток жителей пустыни по сравнению с уродливой бедностью на берегах Нила, ведь люди занимаются тем же трудом? Только ли прохождением караванов и торговлей? Нет, скорее — удаленностью угнетателей. Вблизи судоходных артерий мамлюкам легче собирать дань и тотчас отправлять ее в Каир, а чтобы добраться в Кораим, нужно проделать десятки лье по пустыне, взяв с собой много лошадей и верблюдов для перевозки грузов и людей для их охраны. Можно было бы учредить дополнительный форпост и поддерживать там гарнизон, но мамлюки слишком ленивы и скупы. Выбирая между небольшим, но постоянным доходом и большей данью, но сопряженной с трудами и опасностями, беи идут по пути наименьшего сопротивления. Им нужны роскошь и увеселения, жизнь без забот. Таким образом, пороки господ становятся защитой от тирании для жителей припустынных областей. С другой стороны, местные феллахи, зная, что смогут обеспечить себе сытость и относительное процветание своим трудом, гораздо старательнее обрабатывают свои поля и ухаживают за скотом, чем равнодушные ко всему жители долины, которым при любом урожае оставляют ровно столько, чтобы они не умерли с голоду. Конечно же, преимущества из-за местоположения не могут быть длительными без вольности, необходимого начала всякого общественного прогресса. Вольность, а не цивилизация — вот истинная антитеза варварству…

В первый день вандемьера праздновали годовщину Французской Республики. По приказу Бонапарта, на главной площади Каира построили огромный цирк с обелиском в центре, окруженным ста пятью колоннами с флагами департаментов. На семи алтарях начертали имена солдат, погибших в бою. У входа поставили триумфальную арку с изображением битвы при пирамидах. Генерал обратился к солдатам с речью: «Весь мир смотрит на вас: от англичанина, прославленного искусствами и торговлей, до уродливого и хищного бедуина. Сорок миллионов граждан празднуют сегодня эру представительного правления, сорок миллионов граждан думают о вас». Но глаза тысяч египтян уже смотрели на французов со злобой…

Сулковский тщательно завернул Исиду в мягкую ткань и положил в свой походный чемодан, потом взял подсвечник, вышел из комнаты и стал спускаться по винтовой лестнице, слегка припадая на правую ногу. Кости срослись, повязки сняли, но раны еще давали о себе знать.

В большом зале на первом этаже собрались штабные офицеры; Бонапарт тоже был здесь. Полковник Жюно принес печальную весть: Дюпюи скончался. Вчера вечером, в последний день вандемьера, его принесли с улицы без сознания, смертельно раненного копьем под левую подмышку. Полковник Дюпюи, назначенный комендантом Каира, пытался усмирить беспорядки, вспыхнувшие после первого намаза: египтяне требовали отмены земельного налога, введенного Бонапартом, имамы подстрекали их к бунту. По узким улочкам Каира текли людские ручейки, сливаясь в гремящий поток; он разбился о ворота Старого города, но продолжал бурлить. Ходят слухи, что на помощь мятежникам идут арабы, но это ещё не точно, не мешало бы проверить.

— Я пойду! — вызвался Сулковский.

Бонапарт соединил большой и указательный пальцы правой руки на уровне груди и сделал быстрое движение кистью сверху вниз и вправо. Это был арабский жест, означающий удовлетворение, но офицеры недоуменно переглянулись: перекрестил он его, что ли? «Он посылает его на смерть», — подумал Вантюр. И бросился наперерез зятю:

— Куда вы? Поправьтесь сначала!

В его добрых глазах блестели слезы.

— Враг не ждет, надо идти на него.

Сулковский чувствовал, как шум в ушах стихает, а туман в голове после бессонной ночи рассеивается, уступая место ясной сосредоточенности. Его ноздри раздувались, почуяв бодрящий запах опасности; ему казалось, что он сейчас видит, как кошка, слышит, как филин, и резв, как молодой олень. Во дворе он запрыгнул в седло по-гайдамацки, не коснувшись ногой стремени. С ним поскакали пятнадцать коптов-проводников.

Четверо вернулись к вечеру, когда Бонапарт уже сел ужинать.

Вантюр сразу понял, что случилось непоправимое. Он переводил рассказ коптов, стараясь говорить твердо и внятно, но глаза ему застили слезы, и лицо внимательно слушавшего генерала расплывалось в бледное пятно.

На западе города, в Азбакии, где вдоль прудов и каналов выстроились окруженные садами дворцы эмиров, мечети, фонтаны, дома развлечений, было тихо, но вот за Булакским портом уже слышались шум и крики. Восстанием охвачена вся Аль-Кахира от мечети Аль-Азхар до крепости Саладина; люди толпами гоняются по улицам за французами, врываются в дома, где они живут, и безжалостно их убивают. Они клянутся именем Пророка истребить всех неверных. Они запирают и укрепляют ворота, готовясь дать отпор.

Юсуф-паша велел возвращаться, но за Булаком, на пути к Старому городу, на них напали со всех сторон разъяренные ремесленники. Казалось, всё население пригорода сбежалось сюда. Конь Юсуфа-паши поскользнулся и упал; седока стащили с коня и били, рубили, кололи; на его спутников тоже набросились — с топорами, молотками, всем, что под руку попадется; только четверо смогли вырваться живыми из рук озверевшей толпы…

Голос Вантюра пресекся. Бонапарт встал из-за стола — такой же бесстрастный, как всегда.

Его распоряжения были краткими, четкими, быстрыми. Он сам поведет войска; уцелевшие копты должны указать ворота, через которые можно проникнуть в Аль-Кахиру, и то место, где погиб Сулковский. Проходя мимо Вантюра, генерал коснулся рукой его плеча и негромко сказал: «Он умер. Он счастлив». Вантюр не мог ему отвечать.

Толпы с окраин разогнали быстро, вытеснив в пустыню; по всем воротам открыли огонь из пушек. Теснимые французами, каирцы отступали по узким улочкам своего города-муравейника, пока не оказались заперты в мечети Аль-Азхар.

Вихрь пронесся над городом, окутанным чернильной мглой; языки факелов пали ниц под толчками его мощной десницы; небесная твердь треснула с оглушающим грохотом, ослепив на миг всё живое страшным, потусторонним светом. Гроза!

Астагфирулла! Валляхуль мустаан![27]

В последний раз молнии терзали небо над Каиром двести лет назад, накануне пришествия «черной смерти». Дурной знак! Надо умилостивить чужеземцев!

Бонапарт отказался принять капитуляцию: «Слишком поздно. Вы начали, я закончу». Пушечные выстрелы слились с раскатами грома; ядра, подобные светящимся во тьме глазам джиннов, вынесли ворота мечети Аль-Азхар, повредив и ее стены; солдаты ворвались внутрь, выломав двери, и перебили всех…

…С небес низвергались потоки воды, смывая слезы и кровь. Вантюр бродил со слугой среди растерзанных тел, низко наклоняясь над ними и прикрывая тусклый фонарь полой плаща. Целая свора бродячих псов с окровавленными мордами устроила адский пир; их с трудом удалось отогнать выстрелами из пистолетов. «Взгляните, сударь». В руке у слуги — половина головы с длинными мягкими усами. У Вантюра подкосились ноги.

***

Когда рассказываешь другу секрет, помни: у него тоже есть друг.

Верна турецкая пословица, а что делать? Не каждую тайну должно унести с собой в могилу.

Заговор «каналий» удался бы лишь в том случае, если привлечь к нему как можно больше умов и рук, чтобы, куда бы Бутов ни направился, везде бы нашлись свои Кассий и Брут, свой майор Потемкин. Вот только беспощадная кипящая лава должна до поры до времени скрываться под землей, дабы выплеснуться из жерла в нужный момент, со всею мощью. Но и вулкан нетерпелив: выбрасывая редкие камни и пепел, он выдает свои грозные намерения.

Первую тревогу пробили в июле. Шеф Петербургского драгунского полка, которым командовал Киндяков, престарелый князь Прокопий Мещерский донес Бутову о подозрительных разговорах среди офицеров. Тотчас создали следственную комиссию под началом генерал-лейтенанта Линденера; уездный предводитель дворянства Сомов получил предписание произвести обыск в Смоляничах. Он предупредил о своем приезде управляющего, капитана Стрелевского, и к его прибытию на «Галере» уже было пусто. Сашины бумаги они разбирали вдвоем; часть Сомов сжег, часть спрятал, а опечатал только маловажные.

Линденер, любимец Бутова. Поляк Липинский, изменивший свою фамилию, чтобы перейти на прусскую службу, и привезенный из Берлина в Гатчину, где он из Фридриха стал Федором Ивановичем и принялся обучать потешные войска наследника прусской тактике по «пергаменту, изъеденному мышами и найденному в развалинах старого замка», как выразился фельдмаршал Суворов. Воевать у Линденера получалось только со смоленскими мужиками во время недавних волнений, стрелять из пушек в безоружных — нечего сказать, изрядная тактика.

Мещерского отозвали; в Дорогобуж приехал генерал-майор Белуха-Кохановский и принял у него шефство над полком.

Павел Дмитриевич служил еще во времена князя Потемкина и был адъютантом графа Румянцева, кроме того, он состоял в свойстве с князем Безбородко и дружил с вице-канцлером князем Куракиным; Саша Каховский пользовался его расположением, да и смоленский генерал-губернатор Философов тоже «наш». Сашу не тронули. Арестовали Киндякова.

Белуха принял под свое покровительство всех людей полковника, забрал себе его лошадей и экипаж, а когда офицеров принялись таскать на допросы, вызвал к себе на квартиру чересчур разговорчивого подпоручика Бережецкого и сказал ему прямо в глаза, что быть доносчиками и свидетелями есть мерзкое дело, таковые офицеры должны идти вон из полка.

Князь Мещерский перед отъездом из Дорогобужа созвал офицеров на прощальную пирушку. Что там произошло, теперь в точности не узнаешь, но, видно, подполковник Алексей Энгельгардт уж слишком лебезил перед новым начальником, понося бывшего командира, так что Белуха рявкнул при всех: «А когда я поссорюсь с Линденером — что офицеры обо мне скажут?» И повторил свои слова про доносчиков. А Энгельгардт, как потом оказалось, был тайным помощником Линде-нера и следил по его приказу за статским советником Нико-левым, цербером Суворова, которого теперь прислали в Дорогобуж для помощи в проведении следствия, но он, однако ж, оказался на подозрении у недоверчивого Бутова слуги. По ночам Энгельгардт маячил у дома, где жил Николев, подстерегая Визиты Белухи. А восьмого августа князя Алексея Куракина сняли с поста генерал-прокурора; дней десять спустя и Белуху отрешили от должности; шефом полка стал генерал-майор Шепелев. Но арестовать Белуху Линденеру не позволили.

Экс-Липинский не унимался и привлекал к следствию всё новых людей: вице-губернатора Мезенцева, губернского предводителя дворянства Потемкина, губернского прокурора Повала-Швейковского, отставного генерала Стахова… Провел повторный обыск в Смоляничах, нашел спрятанные Сомовым бумаги, арестовал и его. За Сомова вступились сенаторы Трощинский и Державин, пришлось его отпустить.

В Сашиных бумагах ничего крамольного не нашли; Линденер топал ногами от злости. Ему-то хотелось разоблачить крупный заговор против священной особы государя-императора, сделаться человеком, которому Павел самой жизнью своей обязан! И тут неслыханная удача: в ноябре капитан Кряжев на допросе показал, что Каховский хотел склонить Суворова к открытому выступлению против государя, Киндяков и Дехтерев проявляли симпатии к женскому правлению и намеревались совершить покушение на жизнь императора, заручившись поддержкой наследника престола.

Сашу арестовали, Дехтерева, Потемкина, а еще брата Киндякова — Павла, полковника Стерлингова, майора Балка, Тутолмина… Пришли и за Ермоловым: у офицера было предписание «держать его под крепким караулом как важного секретного арестанта и со всей строгостью».

Алексея Петровича под конвоем доставили в Калугу: в прошлое царствование Линденер был губернатором этого города и имел там дом. Провожаемый толпой зевак, Ермолов ехал вдоль торговых рядов в открытой бричке, сидя рядом с офицером; четверо верховых солдат скакали по бокам и сзади.

Линденер был нездоров и сидел в кресле в домашней куртке и шароварах, с закутанным горлом. Ермолову он показался похожим на хорька, только глаза не темные, а серые, водянистые. Полковник был готов к тому, что его станут допрашивать, и мысленно прокрутил в голове возможные вопросы и свои ответы на них. Однако Линденер, к его удивлению, сиплым голосом зачитал ему высочайшее повеление о всемилостивом прощении и отдал обратно шпагу.

Нежданно обретя свободу, Алексей Петрович отправился на постоялый двор, чтобы решить, что ему делать дальше. Возвращаться в Орел? Навестить родителей в деревне — мало ли что? Ехать в Москву? Или к дядюшке Василию Давыдову? Написать ли Михаилу Васильевичу Каховскому в Крым? Спросил себе бумаги и чернил, измарал несколько листов, скомкал и сжег: письма всё равно перехватят, прочитают и неизвестно как истолкуют. Промаялся всю ночь, не зная, что начать, а поутру к нему явился курьер из Петербурга с новым приказом: доставить его как неблагонадежного в Петропавловскую крепость.

…Сергей Тучков несколько раз перечитал коротенькое письмецо от брата из Дорогобужа: Николай просил передать батюшке его горячий сыновний привет, всячески его обнадежить и успокоить. Понять было решительно ничего невозможно, а у Тучкова и так голова шла кругом от неожиданностей. Не успел он как следует осмотреться на новом месте, как получил приказ о своем производстве в генерал-майоры и назначении шефом гренадерского полка на Кавказской линии. Как, почему? Граф Зорич объяснил ему в письме, что государь недоволен корпусом Конде и решил обойти повышением по службе французских полковников в пользу русских офицеров. С одной стороны — хорошо, но с другой — Алексею было жаль покидать Фанагорийский полк и мчаться куда-то за тридевять земель. Впрочем, в том же письме Зорич добавил, что к свадьбе всё готово и Наденька уже собралась в дорогу, чтобы сопровождать своего будущего супруга, что же касается прочих его обещаний, в отношении приданого, их придется оставить до удобнейшего времени, но они оба могут быть благонадежны.

Бричку подбрасывало на ухабах; Тучков сидел нахохлившись, напрасно отворачиваясь от хлестких пощечин ноябрьского ветра; дымное небо нависло над унылыми равнинами, грозя пролиться ледяным дождем. Сжатые нивы сменялись оголившимися дубравами, неопрятная рыжая щетина камышей проступала сквозь маслянистую воду озер. Завидев впереди окраины Шклова, Сергей Алексеевич почувствовал умиление, будто вернулся на родину. Следующие несколько дней он потом вспомнить не мог, они прошли в каком-то угаре. Очнулся он уже посреди донских степей, на пути к Кавказской линии, главным начальником над которой был генерал-лейтенант Кнорринг — с самой Вильны не виделись…

***

Берлинский дворец Радзивилла не мог сравниться с Несвижским, но всё же был сдержанно красив снаружи и сказочно роскошен внутри. Между молодой княжеской четой царило согласие, и гости тоже не позволяли себе ни злословия, ни досужих сплетен. В этой обители муз спорили только о достоинствах итальянских и немецких оперных певцов, а единственными партиями были партия Гайдна и партия Враницкого. Первые считали своего кумира жемчужиной венской школы, а его симфонии — совершенством: им можно только подражать, но никак не превзойти. Вторые утверждали, что струнные квартеты моравского композитора превосходят моцартовские, симфонии же не уступают гайдновским, а главное — они новы и оригинальны. Чтобы примирить и тех, и других, хозяин дома исполнял что-нибудь из собственных сочинений, виртуозно водя смычком по виолончели или аккомпанируя своему пению на гитаре. Разумеется, каждое его выступление встречали рукоплесканиями и возгласами «браво!».

Огинский был частым гостем в этом доме. Антоний Радзивилл охотно принимал соотечественника и собрата, Луиза была с ним ласкова, а гости не скупились на аплодисменты и для его игры.

Вечера на Вильгельмштрассе скрашивали тоскливое ожидание.

Приехав в Берлин в середине ноября и испросив аудиенцию у короля, Михал на следующий же день получил записку от голландского посла барона Рида, своего доброго друга, в которой тот предупреждал, что имя Огинского занесено в список подозрительных и опасных лиц, а министру полиции графу фон Шуленбургу его отрекомендовали якобинцем, поэтому на ужине у графа все удивлялись учтивому приему, оказанному этому поляку в Потсдаме. Барон советовал, не теряя времени, записаться на прием к министру иностранных дел графу фон Гаугвицу и самому Шуленбургу. Михал так и сделал.

Беседы с обоими министрами развеяли его тревоги. Таугвиц, участвовавший во втором разделе Польши как глава прусского кабинета, не видел, однако, ничего предосудительного в том, что Огинский примкнул к восстанию, ведь защита своего Отечества — долг каждого гражданина. Шуленбург прекрасно знал, чем Михал занимался в Венеции, Константинополе и Париже, но при этом полагал, что он волен поступать согласно своим желаниям и убеждениям. Обжегшись на молоке, Пруссия дула на воду, отказываясь вступать в новую коалицию против Франции, но и не желая переходить во французский лагерь: лучше выждать в стороне и посмотреть, чья возьмет. Огинский заверил обоих, что в Пруссии он будет жить тихо и спокойно, и получил обещание покровительства.

Казалось бы, он сделал всё, за чем приехал в Берлин, но Михал не спешил уезжать.

Уже в сентябре он понял, что Изабелла ждет ребенка и что этот ребенок не от него. Он не считал себя вправе ее осуждать, поскольку и сам не носил белых сияющих одежд, однако ему было неприятно жить с ней в одном доме, видеть, как растет ее живот, и постоянно отгонять от себя вопрос, зудевший назойливым комаром: «Кто он?» Изабеллу он об этом не спрашивал и даже не справлялся о ее самочувствии, чтобы ненароком не затронуть больную тему. Она лишь намекнула ему, что должна разрешиться от бремени к концу года. В ноябре он уехал из Бжезин.

При мысли о том, что ему всё же придется туда вернуться, мозг пронзало болью, похожей на зубную. Он никак не думал, что дойдет до такого унижения: жить в деревне на деньги жены, которая к тому же нашла ему замену. Граф Огинский — содержанка!

Как-то ночью он проснулся от мысли, беспощадной в своей очевидности. Ему нужно вернуться на родину — в Литву. То есть в Россию. Там у него обширные имения, он своими глазами видел свое имя в списке тех, кому император даровал прощение. Да, но это было давно, возможно, Павел теперь относится к нему иначе… У него нет влиятельных знакомых в Петербурге, которые могли бы замолвить за него словечко, не к кому обратиться и в Вильне или в Минске — там, скорее, одни недоброжелатели. Это Гаугвицу понятно, что во время восстания он защищал свое Отечество, а нынешние литовские помещики в то время были по другую сторону баррикад… Таугвиц! Надо обратиться к нему. Во время аудиенций король подробно расспрашивал Михала о его конфискованных имениях и причинах этой конфискации. Сам он больше не смеет докучать его величеству, но вот попросить у короля совета через Таугвица…

Ответа пришлось ждать несколько недель, зато он выглядел обнадеживающе: Фридрих-Вильгельм советовал Огинскому подать прошение российскому императору через прусского посланника в Петербурге, который уже получил соответствующие инструкции.

***

В ноябре великая княгиня Елизавета наконец решилась и объявила о своей беременности. Государь казался очень этим доволен, и всё общество выражало свою радость. К тому же к старшим великим княжнам посватались женихи: к Александре — эрцгерцог Иосиф, палатин Венгрии, к Елене — наследный принц Мекленбург-Шверинский. Оба приехали; и при дворе, и в городе каждый день давали то бал, то праздник.

Павел не возражал, чтобы порадовать Лопухину: она обожала танцы. При дворе даже ввели ее любимый вальс, который прежде был запрещен как неприличный. В придворном костюме танцевать вальс было неудобно, и Анна не преминула пожаловаться на это своему рыцарю. Тотчас последовал приказ дамам руководствоваться в выборе костюмов собственным вкусом. Впервые приказу подчинялись с удовольствием! Огорчилась только императрица, обычно строго преследовавшая всех молодых девиц и дам за малейшее упущение в придворном платье, но пожалеть ее никто не хотел.

Дважды в день к дому Лопухиной на Дворцовой набережной подъезжала карета с мальтийским крестом, запряженная парой лошадей, с лакеем в малиновой ливрее на запятках. Малиновый — любимый цвет Анны, но весь Петербург прекрасно знал, кто сидит в карете.

Малиновый — цвет огня и страсти, героизма и самопожертвования. Павлу хотелось совершить нечто большее, чем просто начертать имя «Анна» на знаменах своих полков. Отныне он не только властитель величайшей империи на земле, он — защитник Веры, помощник бедных и страждущих. С благословения папы римского, он примет титул Великого магистра ордена святого Иоанна Иерусалимского.

Ритуал разработал граф Литта по древним рукописям. Торжественная церемония состоялась в Большом тронном зале Зимнего дворца. Все присутствующие были в черных плащах с белыми крестами по бокам и с белым же крестом на груди, препоясав чресла витыми веревочными поясами; депутация капитула поднесла Павлу мальтийскую корону, жезл, печать Ордена и рыцарский меч, который он извлек из ножен и осенил себя крестом.

Наследник, великий князь Александр, теперь стал Великим приором православных рыцарей-иоаннитов наряду с принцем Конде — Великим приором российских рыцарей-католиков. Граф Салтыков сделался поручиком-наместником Великого магистра, Лопухин — Великим командором, Ростопчин — Великим канцлером, Нарышкин — Великим сенешалем. В столицу хлынули искатели крестов, раздаваемых направо и налево, в том числе и дамам, начиная, разумеется, с графини Литта и фрейлины Лопухиной; Гаврила Романович Державин, написавший оду «На поднесение Его Императорскому Величеству Великого Магистерства Ордена святого Иоанна Иерусалимского и на победу над французами, одержанную российским флотом», тоже получил мальтийский крест и бриллиантовую табакерку, и всё это, разумеется, сопровождалось церемониями, которые Павел очень любил.

Он один священнодействовал. Все прочие воспринимали эти ритуалы как театральный маскарад, проникнутый не весельем, а циничной непристойностью. Вы только взгляните на этих «рыцарей»! Например, секретарь капитула старичок Мезоннёф — француз, искавший в молодости счастья в Польше, добывший армейский чин и мальтийский крест через покровительство дам, а теперь явившийся в Россию в попытке заново сколотить состояние, которое дважды промотал. Да если б где-нибудь в провинции кто-нибудь стал рассказывать, будто православный государь хочет поместить на российский герб крест католического ордена, его тотчас объявили бы смутьяном и клеветником. А ведь это правда! Так, верно, и всё «смоленское дело» построено на подобных доносах благонамеренных простаков.

Генерал-прокурор Лопухин представил его императору как шашни нескольких злокозненных офицеров. Линденер делает из мухи слона, строя гадательные предположения без всяких доказательств. Следствие прекратили, однако, острастки ради, Каховского, Бухарова и Потемкина посадили в крепость, Петра и Павла Киндяковых сослали в Олёкминск и Тобольск, Ермолова — в Кострому; Дехтерев, Стерлингов, Балк и Кряжев тоже отправились на вечное поселение в отдаленные губернии, но Тутолмина освободили и вернули в полк.

***

Как только в Гижигинск пришло известие об освобождении, Городенский сразу засобирался в путь. Его пытались отговорить: зима уже, октябрь, скоро такие морозы ударят, что дыхание в глотке замерзнет, но Томаш не мог усидеть на месте, он бы и пешком ушел.

Вступился за него местный поп, много лет назад присланный сюда обращать в православие ламутов и тунгусов. Если выехать не мешкая, то до морозов удастся до Охотска добежать, а там и зазимовать можно. Комендант вспомнил, что и впрямь кое-что в Охотск отправить не мешало бы, и обещал выделить конвой с толмачом.

В домишко, где Городенский жил под охраной бывшего матроса, учившего его русскому языку, набилось множество людей: казаки, рыбаки, лабазники. Раньше им нельзя было с ним и словом перемолвиться, а теперь он вольный человек, не арестант. Каждый пришел с подарком. Не зная, чем отдариться, Городенский решил хотя бы угостить дорогих гостей: из принесенного кем-то рома сварил пунш с колотым сахаром, добавив вместо лимона ягоды брусники.

Пили, гомонили, пели песни — грустные и веселые, кто-то даже пустился в пляс. Потом ушли все, остались только комендант да поп, опечаленные. Он-то, Городенский, может, и увидит снова родную сторонку, а им уж, видно, никогда там не побывать. Ну да ладно. Господи Иисусе Христе, пошли рабу Твоему ангела Твоего, сохраняющего и соблюдающего невредимым от всякого зла, к славе Твоей и по молитвам Богородицы. Во веки веков, аминь.

От Гижигинской крепости до Охотска тысяча семьсот верст: часть — по речному льду, но больше лесом. Пара дней ушла на сборы провианта в дорогу. Городенскому соорудили закрытые санки, выстланные оленьими и медвежьими шкурами, со слюдяным окошком, дали несколько фляжек водки, чтобы согреваться изнутри, да еще двух косматых собак, чтобы грели с боков. Составился поезд из нескольких собачьих упряжек, в каждой упряжке — по дюжине собак и вожак. Выйдя на ровное место, погонщики-коряки разом закричали страшными голосами и затрясли своими остолами, к которым были привязаны бубенцы; собаки рванули с места так, что у Городенского от скорости дух занялся.

Больше всего боялись встретиться с чукчами — эти воинственные племена покорить не удалось, они ясака не платили. И как назло, наткнулись на охотников, возвращавшихся с богатой добычей. Чукчей было десятка три, одни ехали в зимних повозках, другие на оленях. Толмач, крещеный эвен-ламут, залопотал им что-то, указывая на санки Городенского. Полковник хотел вылезти и дать последний бой, чтобы погибнуть как мужчина; подскочивший толмач успел шепнуть: «Подарки давай!» Чукчи стащили с головы Городенского малахай и принялись разглядывать его лицо; он протянул им заранее заготовленные стеклянные бусы и мешочек с тютюном. Засмеявшись, довольные чукчи бросили в его повозку несколько десятков соболей и трех чернобурок и пошли своей дорогой. Позже толмач рассказал Городенскому, что он наплел охотникам: они-де везут из плена человека, который, как и чукчи, сражался за свою землю; ныне его возвращает к себе белый царь, о котором шаманки говорят, что он крылат и правит разными мирами.

Ночевали в лесу, выкапывая в снегу яму и разводя там огонь. Получив по сушеной рыбешке, собаки засыпали, свернувшись калачиком; Городенский спал в своих санках, положив под голову мешочки с вяленым оленьим мясом, брусничным листом и сухарными крошками, чтобы не украли. Через неделю пути пошел снег, и вдруг среди дня сделалось темно: начался буран. Останавливаться было нельзя — заметет. Шли на лыжах, прячась под скалами, помогая собакам. Буря не унималась три дня. А когда стихла, впереди показалась крутая гора Бабушка.

На ноги надели лыжи, подбитые гвоздями, как щетки. Лезли в гору, цепляясь за кусты и ветки кедров, торчавшие из-под снега. Собаки выбивались из сил, сани не раз скатывались назад, и приходилось начинать всё сначала. На подъем ушло несколько дней, а потом начался спуск. Распряженные собаки катились вниз кувырком, сани разгонялись и разбивались о деревья, люди сыпались следом… Спустившись, встретили тунгусов со стадами оленей и впервые за много дней подкрепились горячей пищей. Ничего вкуснее, чем отварной язык молодого оленя, Городенский в жизни не пробовал!

Всю зиму он протомился в Охотске, а в марте отправился в Якутск: до Аркинской станции — на собаках, до Кырностатской — на оленях, а дальше на лошадях, отбиваясь от голодных после зимовки медведей. Как прошел лед, он вместе с купцами сплавился по Лене, последние же триста верст до Иркутска ехал верхом, наняв лошадей за несколько соболиных шкурок. Голову пришлось обмотать сеткой из конского волоса, иначе бы набился полон рот мошки, на деревянное седло положить мешок сена, а то сидеть было невмоготу. У Иркутской заставы у него взяли паспорт и велели ждать. Городенский был в туземной одежде: распашном кафтане из пыжика поверх ровдужного передника до колен, меховых чулках, унтах и расшитом бисером чепце (в малахае было уже жарко), на него дивился народ. Час спустя приехал комендант и отвез его на квартиру, сказав, что ему нужно немедленно явиться к генерал-губернатору. Но полковник страшно устал, да и куца он пойдет в таком наряде, нечесаный, небритый, вонючий? Квартиру ему отвели в купеческом доме. Меха подействовали и здесь: хозяин дал за них белья и разного платья, а еще хорошего серого сукна, из которого Городенскому сшили европейский костюм. В таком виде было уже не стыдно отправиться на аудиенцию.

Деревянный губернаторский дом показался ему огромным. В зале стояли несколько генералов в орденах, с несмелым и покорным видом. Христофор Иванович фон Трейден совмещал теперь обязанности военного и гражданского губернатора. Когда ему доложили о прибытии Городенского, он вышел ему навстречу, взял за руку и отвел к себе в кабинет, не удостоив присутствующих даже взгляда. К удивлению Городенского, этот немец хорошо говорил по-польски.

— Я слышал, что вы были у Костюшко на хорошем счету, — сказал он ему с порога. — Я люблю людей, которые ревностно служат своей Отчизне. Я знаю Польшу и многих поляков, несколько лет стоял там в разных провинциях…

Городенский никак не мог привыкнуть к виду улиц, на которых полно людей, а он может ходить между ними свободно, без охраны. На лицах, однако, лежала печать тревоги и тоски: не убоявшись строгости государя, фон Трейден задерживал в Иркутске арестантов, которых надо было разослать на поселение, в рудники или в крепости; вслед за ними приезжали жены, дети, друзья и слуги. Ждали, надеялись: вдруг следующий курьер из Петербурга привезет приказ, отменяющий приговор… Купцы же, наоборот, старались времени не терять: Павел Петрович наконец-то дал разрешение на учреждение Российско-американской компании, в котором отказывала покойная императрица; как бы не передумал; куй железо, пока горячо.

В самый день визита к губернатору на квартиру Городенского явился губернский казначей и потребовал вернуть арестантское содержание за год: эти деньги ему выплатили перед отправкой в Гижигинск, а выходит, что его к тому времени уже освободили, и он год неправомерно жил на казенный счет. Деньги — сто девять рублей с полтиной — Городенский, по совету бывалых людей, сразу потратил на всякие нужные вещи, каких в сибирской тайге не найти: тютюн, водку, чай, ржаные сухари, лекарства, медный котелок и чайник, стекляшки и бисер для туземцев, а также запасы мяса и рыбы в дорогу. Теперь от всего этого остался лишь один помятый чайник, который он раньше носил притороченным к поясу: последнее отдал чукчам, а подаренные ими соболя тоже разошлись. Как быть? Выручил один поляк, из старых ссыльных, который вел в Иркутске успешную коммерцию: уплатил долг, ссудил еще пятьсот рублей ассигнациями и выписал на эту сумму вексель, чтобы, прибыв в Россию, Городенский уплатил долг его брату — когда сможет.

Дорога от Иркутска в Тобольск идет через леса и болота, но как же не похожи они на литовские! На деньги поляка Городенский нанял себе кибитку и трясся теперь в ней по узким бревенчатым гатям. Только когда выехали в бескрайнюю Барабинскую степь, езда перестала быть мучением: ссыльные крестьяне и солдаты построили здесь прекрасную дорогу. Поросшие душистыми травами «гривы» чередовались с березовыми и осиновыми «колками» на солонцах, луга пестрели цветами, над озерами носились белые крачки и еще какие-то птицы, которых Городенский прежде не видал, в воздухе раздавались пересвисты и трели жаворонков. Небо то сияло голубизной, а то вдруг набегали тучи и лил дождь как из ведра, но через два дня опять устанавливалась жара и сушь.

В Тобольске снова пришлось ждать у заставы, пока проверяли паспорт и подыскивали квартиру. В этом городе тоже отыскались соотечественники — из Литвы и Волыни. Каждый день обедали у губернатора Кошелева, который одолжил Городенскому триста рублей на дорогу до Москвы.

На обратном пути из Сибири в Россию почта стоила вдвое дороже: по две копейки за версту на каждую лошадь. Тюмень, Екатеринбург… Когда Городенский был арестантом, ему не разрешали выходить на улицу и он совсем не видел этих городов. Казань, Нижний… Владимир… До Москвы добрался уже осенью. Паспорт отдал хозяину гостиницы и стал думать, как жить дальше и где раздобыть денег. На третий день его вызвали в полицию, к обер-полицмейстеру Каверину, о котором ходила дурная слава из-за его жестокого нрава и поступков. Душа Городенского сжалась от дурного предчувствия, однако всё обошлось: Каверин в своем экипаже отвез его к генерал-губернатору Ивану Петровичу Салтыкову, желавшему посмотреть на еще одного костюшкинского героя. Здесь частной аудиенции не было; Салтыков вышел в общий зал и при генералах наговорил Городенскому каких-то гневных слов и предостережений, а потом тихо, по-польски, пригласил к себе обедать.

Салтыков держал открытый стол; каждый день у него обедали и ужинали человек шестьдесят, а несколько сот съезжались каждое воскресенье на бал. Явившись по приглашению, Городенский увидал среди гостей генерала Неселовского и решился подойти к нему. Тот обрадовался встрече, участливо расспрашивал о сибирском житье, и боль в его глазах была неподдельной. Сам генерал в плену пробыл недолго, а после освобождения уехал в Пруссию, но вот теперь вернулся. Кстати, он завтра уезжает в Вильну; не согласится ли пан полковник быть ему попутчиком? Городенский согласился.

Загрузка...