В чудесные утренние часы при ярком свете — очевидно, по воскресеньям — отец любил посидеть часок за фортепьяно. Вообще-то он был любителем, а не профессиональным пианистом: у нас немало людей бегает ради здоровья, может быть, отца Эн. Эл. следовало причислить к бренчащим ради здоровья. Во всяком случае, отец не мечтал о славе великого пианиста, просто играл для своего удовольствия.
Мальчику тоже надлежало получить начатки музыкальной грамоты. И после ознакомления с нотными знаками ему, вполне естественно, вручили светло-зеленые альбомы Лейпцигского издательства Петерса с простейшими этюдами Черни — «Gelaufigkeite»[7] и всякими прочими «-keite». Подобные занятия не слишком-то пленяют молодых людей, особенно если они не помышляют о карьере пианиста. (О чем не имело смысла говорить вслух: отец, считавший музыкальное образование непременным для каждого приличного человека, не одобрил бы его.)
Так вот именно Черни являлся тем композитором, чьи по-инженерному прямолинейные композиции, словно созданные при помощи рейсшины и пантографа[8], отец очень высоко ставил. Они были строгие, однозначные, линеарные. Их кульминации — весьма солидные и сдержанные, а-ля «не слишком напрягайся — пупочек развяжется!» — проектировались по принципу золотого сечения. В противовес всевозможным «Coeur brise», «Reverie» и «Am Kamin»[9], тоже лежавшим на крышке инструмента, от этюдов Черни веяло рационализмом высшей марки. И еще его опусы были весьма функциональны: ты сразу же определял — вот этот сконструирован для того, чтобы разработать твой непослушный безымянный палец, а этот призван натаскать ученика перекидывать руки крест-накрест, с тем чтобы правая колотила по басам, в то время как самой природой предназначенная для того левая, наоборот, фривольно звякала в верхнем регистре, в третьей или четвертой октаве. Ибо так в расчете на твое будущее мудро предусмотрел добропорядочный Черни.
Конечно, в семье знали Шопена, чьи этюды совершенно иного склада, как правило, недоступные для подростка, отдавали корицей, маслом миро и закатным солнцем, или напротив, приводили в ярость, хоть головой об стену бейся. (Таков, например, до-минорный, так называемый «революционный этюд», первые восемь тактов которого мальчик, стиснув зубы, все же выучил. Бахвальства ради.) Знали Вагнера, чьи произведения слушали на граммофоне. Его музыка, чрезвычайно серьезная, насыщенная смелыми неожиданными модуляциями, сложными аккордовыми комплексами, в финале возносила до светлых высот непреклонную идейную убежденность нибелунгов (или, наоборот, низвергала в пропасть…). Н-да. Также был представлен Дебюсси, жаждавший раствориться в сумбурно-зыбкой дымке.
Однако отцу вопреки всему нравился добропорядочный Черни. Человек в чистой сорочке. Представитель трезвой архитектуры без всяких излишеств — архитектуры прямых ионических колонн с их королевской простотой пропорций, беломраморных лестниц, строгих портиков, где ни одна неверная линия не нарушает чисто геометрической красоты. Его музыка казалась мальчику несколько трезвучной и примитивной, но отцу он, разумеется, сказать об этом не смел. Зато нашел иной, более рафинированный способ издеваться над пьесами Черни, созданными для истязания пальцев.
Теперь, по прошествии лет, представляется, что мальчик должен был обнаружить что-то стоящее в сдержанности и благочинности этих этюдов, иначе какое же удовольствие потешаться над ними; тот, кто выводит углем непристойности на белоснежной стене, уверен в ее высокой ценности. (Глуп педагог, считающий, что такому пачкуну недоступна элементарная красота. Будто порча стены грязной, стены с потрескавшейся, облезлой штукатуркой может кому-нибудь доставить развлечение.)
И мальчика принялся искушать тот самый бесенок, что вкладывает в руку пачкуну кусочек угля или мела. Чрезвычайно потешно было то, насколько просто оказалось шаржировать сугубо степенные, выдержанные по форме порождения пианистического классика. Если, играя Дебюсси, можно незаметно сфальшивить, то в этюдах Черни ужасно комично было заставить хромать некоторые благородно задуманные ноты, повышая или понижая ступени звукоряда (диезы или бемоли). У ажурных кружев на манишке обладателя фрака совершенно иное назначение, чем у брезентовой робы грузчика. Например, этюд, написанный на четыре четверти, очень эффектно было играть в ритме вальса: существенные акценты, разрешения падали не на те места, возникало буквально кривое зеркало, приводя слушателя в замешательство. Стоило в минорной пьесе сместиться на четверть, как тут же в комнату вступал Восток — рикша облачался в смокинг, солидная сигара превращалась в кальян с арабской вязью. И так далее. И так далее. То тем, то другим манером.
Но при этом мальчик заметил (сколько ему тогда было? Лет тринадцать-четырнадцать, не меньше), что отрадные передергивания, которые он в глубине души все-таки, кажется, окрестил «скверными поступками» и слегка в них раскаивался (без чего не получал бы истинного удовольствия), не очень-то далеко его уведут. Ибо и тут возникнут новые правила, иная система координат, появится другая, совершенно отличная, хотя, вполне возможно, такая же высокая степень совершенства. Комизм исчезнет, беспорядок самоорганизуется — окажется, что утверждение «анархия — мать порядка», вовсе не так уж абсурдно. Ну да это к слову.
Как-то раз, когда мальчик проделывал свои намеренно не доведенные до конца экзерсисы, в комнату ворвался отец. Он был вне себя, лицо его пылало, что случалось чрезвычайно редко. Мальчик уронил руки на колени, но было поздно. Отец обозвал своего сына грязным поросенком. И еще непотребным варваром. И душегубом. Правда, опасными для общества его действия не квалифицировали, но, по всей вероятности, сочли их таковыми. Зато было произнесено слово «извращенец» и даже «рукоблудник». Отец разразился гневной тирадой и для сравнения издевательств сына над роялем привел (разумеется, в духовном плане) притчу о библейском Онане, не подчинившемся левирату, согласно которому ему, как деверю, надлежало войти к жене его умершего брата-первенца и восстановить его семя; Онан же неугодным Господу образом воспротивился этому и, «когда входил к жене брата своего, изливал семя на землю, чтобы не дать семени брату своему»[10]. Тут уж осквернитель Черни пылал не меньше, чем его родной отец… Мальчик потупил глаза долу и долго молчал, но все же нашел в себе силы и попытался выкрутиться:
— Это у меня вышло не лучшим образом, — пробормотал он, но, уже осмелев, стал утверждать, что некоторые вольности, или импровизации, — а ведь это вполне законный музыкальный термин — звучат довольно привлекательно. И сразу же, не дожидаясь возражений, исполнил дрожащими руками простой этюд, альтерированный и синкопированный в мусульманском духе. Замер последний аккорд, и в комнате вроде бы повеяло ладаном или опиумом. Отец слушал внимательно, гнев его угас, уступив место тревожным раздумьям. Мальчик интуитивно и не без торжества подметил, что отец растерялся и не знает как поступить.
Однако отец нисколько не растерялся. Он подозвал все еще пылавшего мальчика к окну и показал на вновь построенный дом. Своеобразный монстр даже для своеобразной архитектуры первых послевоенных лет: бесчисленное множество балконов, на которые невозможно выйти, поскольку не предусмотрели дверей, всевозможные раковины и моллюскоподобные образования прилепились к стенам; дом мог бы щегольнуть множеством колонн в стиле классицизма, но они абсолютно ни на что не опирались — висячие колонны, угрожавшие загреметь на головы прохожих. И в довершение вместо крыши некий гибрид турецкого купола и голубятни. Все это венчали звезда и серп с молотом — священные символы государства… Конгломерат типа цыганской рождественской елки (не знаю, правда, бывают ли у них елки?) прорезали какие-то невероятные монастырские, аскетические, иезуитские то ли окна, то ли бойницы.
— Тебе нравится подобная архитектура? — спросил отец. — А я-то считал тебя европейцем… Что тебя ждет? — И он вышел из комнаты, не дожидаясь ответа.
Юноша остался у окна. Что его ждет? Он не задумывался над этим и не смог бы ответить, хотя внутренне был уверен, что его ждет нечто необыкновенное и великое. Но, стоя у окна, он думал о метком сравнении, приведенном отцом, и решил, что отец человек остроумный… Коль скоро его музыкальные экзерсисы так остроумно сравнили с архитектурой, то выходит, что люди среднего и пожилого возраста, отягощенные своими каждодневными заботами, в душе все-таки окончательно не закоснели, сверх ожидания мальчика сумели уберечь в себе нечто достойное восхищения. (До чего заносчивые, запальчивые, задиристые, забиячливые рассуждения, отметил Эн. Эл., в мельчайших деталях вспомнивший все происходившее, вплоть до собственных мыслей.) Как это он в то время, смотря на уродливый домище, мог размышлять с таким апломбом? Но тут он вспомнил, как в его присутствии отец и его друзья говорили, будто взрослые действительно забывают, утрачивают что-то из того, что они знали в детстве. Дескать, в процессе освоения речи затухают некие эмбриональные знания. Поскольку их посещали преимущественно представители точных наук, потенциальные технократы, этот взгляд почти всеми был осужден. Однако же мысль была высказана и запала в голову мальчика, которому всегда разрешали слушать разговоры взрослых, и там, в его голове, превратилась в твердое убеждение. Тем более что у него уже были некоторые смутные представления о таких вещах, какие он никоим образом не мог познать опытным путем. Итак, он смотрел в окно, обуянный гордостью за своего отца, такого умного, чутко реагирующего, еще не утратившего своих врожденных, благородных наклонностей.
Что еще сказать об отце? Разумеется, он почитал своего родителя. Вызывал восхищение его всегда содержавшийся в полном порядке чертежный стол, где вдоль стерженьков двигались две идеальные линейки, обычно укрепленные под абсолютно прямым углом. Однако, повернув винт, можно было образовать и другие углы, так что нерушимая прямолинейность не была возведена в идеал. (И сегодняшний угол зрения отца был неожиданным.) Тщательно отточенные карандаши «Кох-и-Ноор» различной твердости, очень хорошие, необычайно мягкие темно-красные резинки с матово-белой сквозной полоской, пробуждавшие чувство уверенности: ошибки будут тут же устранены, уйдут в небытие; и следом за ними туда же, в небытие, отправятся резиновые катышки, счищенные с бумаги шелковистой щеточкой. Транспортиры выглядели элегантно, кнопки — решительно. И еще готовальни с циркулями, рейсфедерами и прочими инструментами, такими ярко сверкающими на черном приглушающем бархате.
Любо было смотреть, как отец работал за своим чертежным столом, покрывая сеткой тончайших линий превосходные листы ватмана, — делал густую штриховку, все же не производившую монотонного впечатления благодаря изящным лекальным дугам. Юношу не очень-то интересовало, что именно изображалось посредством этих линий; он не знал определенно, архитектор его отец или инженер-строитель и начертил ли отец точно вычисленную несущую конструкцию моста или какого-нибудь другого строения, зато он ощущал, что отец человек посвященный, придерживающийся определенного ритуала. И теперь, после того разговора, прямо скажем щекотливого, к другим эпитетам он добавил еще один — производный от слова Европа. Само собой разумеется, здесь, возле отцовского стола, все было европейское, весьма далекий Восток тонул в туманной дымке. И в глубине души мальчик отчетливо сознавал: его идеалы во многом совпадают с отцовскими. Своими азиатскими или индийскими увлечениями он шокировал западный дух, в некотором смысле нарушал верность. Он чувствовал себя виноватым, правда, несколько еретически думая при этом, что нарушение порядка весьма даже желательно постольку, поскольку пробуждает угрызения совести… (С понятием «диалектика» он, кажется, еще не был знаком.)
Да, он смотрел на отцовский рабочий алтарь и находил, что должен стать европейцем. Человеком-в-чистой-рубашке! Должен заняться физкультурой, усерднее прежнего играть в теннис; фу! какой позор — ногти обкусаны и кожицей заросли у основания…
Так что перед отцовским чертежным столом, у колыбели будущих строений (наверняка не таких, как тот ужасный дом за окном!) один длинноногий прыщеватый полумужчина-полумальчик дал клятву верности европейскому духу: не осквернять больше Черни!
И он действительно стал делать по утрам зарядку, включил в программу холодные водные процедуры — подлинное мучение для изнеженного молодого человека. Из теплой постели, с простынок, на которых, кстати сказать, уже появлялись порой постыдные влажные пятна, поблескивавшие при высыхании, следовало выскочить одним махом, чтобы противопоставить восточному идеалу ничегонеделания (он читал об этом: у них была хорошая домашняя библиотека) спартански-западническую самозакалку. Для увлекающегося греховно-сладостными медитациями юноши постель была как бы частью его раковины, выбираться из которой противно и очень мучительно. Однако он не сдавался! Кто не в силах подчиниться самому себе, тот и другими командовать не сможет! Вот о чем мы помышляли…
И на корте молодой человек появлялся все чаще. Он бился над своими пока еще хлипкими ударами справа и слева (последние по старой памяти называли back-hand'ами, пережитки капитализма в послевоенные годы были весьма живучи) перед деревянным щитом, который отражал мячи с досаждающей коррекцией; такую тренировку именовали игрой у стенки. Кортов не хватало, на них далеко не всегда можно было попасть.
Примеров для подражания юноша, стремившийся к физической и духовной гармонии, имел достаточно, хотя теннисистов можно было строго разделить на две группы. В первую, конечно, входили первоклассные игроки, настоящие теннисные асы, которые менее чем с тремя ракетками на площадки не приходили. Вместе с отечественными ракетками «Динамо» они непременно прихватывали с собой хотя бы одну ракетку фирмы «Данлоп». И на каждый сет брали новенькие белоснежные мячи. Мальчик с открытым ртом следил за блестящими ударами знаменитостей, которые выполнялись как бы между прочим, без какого-либо внешнего напряжения. Что-то говорило юноше — ты до такого уровня никогда не дойдешь…
Однако постепенно в нем крепло уважение к джентльменам (а как ты еще их назовешь?) среднего и пожилого возраста, которые сначала казались ему комичными. Эти архитекторы, музыканты, инженеры, директора, врачи составляли тогдашнюю теннисную элиту, являлись лидерами так называемого Теннисного клуба. Они не слишком заботились о классе игры, не корячились из последних сил, ни в коем случае не унижались до стиля, находившегося в противоречии с fair play[11]. Одевались джентльмены не совсем обычно — в обязательном порядке носили белые брюки. Впрочем, совсем белыми им, кажется, быть не полагалось, больше почитался некий блеклый, молочный, бежеватый тон, под цвет слоновой кости. Были среди игроков знакомые отца, в частности, один архитектор, ставший для молодого человека идеалом джентльмена. Он носил особенно «выдержанные» бежевато-белые брюки, особенно белые носки грубой шерсти, слегка прихрамывал, что вовсе не мешало ему играть, даже присовокупляло некоторую элегантность. И еще молодой человек приметил, что перед выходом на корт архитектор закладывал за щеку зеленую холодящую конфетку. Мятные конфетки он держал в оригинальной жестяной коробочке.
И еще были господа постарше, перевалившие за шестой десяток. Их удары заметно отличались от ударов игроков младшего поколения и явно носили печать начала века: удары справа выполнялись особенно яростно, а когда они подавали, кое-кто вспоминал о Большом Билле Тилдене и о разных вариантах американской крученой подачи. В раздевалке или в душе они говорили о диете и избыточном весе. Два пожилых господина горячо дискутировали о предстательной железе, очевидно недуге весьма изысканном, и юноша, понимая, что старости все равно не избежать, сам не прочь был пострадать от этой рафинированной болезни.
Если не первой ракеткой, то уж солидным игроком я должен стать, ставил он перед собой цель. Может быть, в стремлении к такого рода идеалу тоже было примирение с неизбежностью, поскольку он обычно проигрывал своим двужильным сверстникам, у которых мячи были лысые, струны на ракетках то и дело лопались, чему они, впрочем, не придавали ни малейшего значения. Причем проигрывал с разгромным счетом! Самый уважаемый тренер Крее в упор не видел молодого человека, как бы тот ни изощрялся у него на глазах.
Однако в ту пору, именно тогда, когда молодой человек упорно стремился к идеалу солидности, к спортивному образцу в его европейском виде, он вдруг перестал понимать своего отца: тот начал посматривать на сына как-то саркастически и с ухмылкой, словно бы посмеиваясь над ним про себя. Почему?
Более того — отец стал прибегать (конечно, не на кортах) буквально к дьявольским козням, чтобы уязвить достоинство молодого человека. На дороге, ведущей к джентльменской идее возвышенности, всё чаще стали опускать бело-красный шлагбаум. Почему? Но прежде всего несколько примеров.
Не следует забывать, что во время войны во всем ощущалась нехватка и прежде всего, конечно, в продуктах. Теннисный клуб уподобился бездонной яме, прорве, и само собой, джентльменам пришлось затягивать пояса на своих кремовых брюках, чтобы удержаться на плаву. Они шли на это, ибо иллюзии способствовали сохранению собственного достоинства.
Родители мальчика в основном перебивались продуктами, поступавшими с дедушкиного хутора. По субботам отец уезжал в деревню, а в воскресенье возвращался с разнообразными съестными припасами, правда, не бог весть какими, но среди прочего почти всегда оказывался мешок картофеля. Машин в то время почти не было, у вокзала свои услуги предлагали перевозчики с тележками. Отец прибегал к их помощи, поскольку на собственном горбу не мог донести такую тяжесть, тем более что жили они далеко от станции.
Однако в один прекрасный, нет, в один премерзкий субботний день юноша, священнодействовавший перед зеркалом над недавно вошедшим в моду узлом галстука, услышал странный грохот, доносившийся с улицы. Он подошел к окну и увидел, что отец, человек, пробудивший в нем так называемые европейские идеалы и вроде бы презиравший восточный асимметричный лад, толкает перед собой дерьмовую тележку, цельнодеревянную, кричаще-оранжевую, цвета карбункула! Колеса и те деревянные, точно донышки бочки, забранные железным ободом. Каждый метр, пройденный по булыжной мостовой, производил такой треск, словно разряжали полный диск автомата. А сам отец торжествовал, не в силах скрыть улыбку. И стыда ни в одном глазу!
Мальчик сразу же понял, что завтра ему предстоит взойти с этой тележкой на Голгофу. Ему придется встречать отца на вокзале. И он потащится под адскую дробь колес, сгорбившись за тележкой точно бедный азиатский кули. И непременно напорется по дороге на какую-нибудь девушку, свою знакомую по танцевальным курсам… Кстати, танцы тоже входили в программу самосовершенствования, поскольку кто-то изрек, что солидный человек должен хорошо танцевать, играть в теннис и в бридж. Сюда же относились умение водить машину и стрелковый спорт (вероятно, на случай дуэли). Впрочем, эти два показателя мужества в послевоенные годы, разумеется, совершенствовать было затруднительно. Хотя теперь вместо автомобиля открывается возможность «водить» тележку…
Так и произошло.
Лукаво, несколько по-швейковски улыбаясь, досточтимый папаша сообщил, что завтра первенцу представляется удобный случай внести свой вклад в хозяйственную жизнь семейства — пусть встречает его в семь часов вечера на станции!
— Отныне тележка наша. Не правда ли, замечательная! Когда мальчик, криво усмехнувшись, спросил, неужели отец
и впрямь не смог купить двуколку на резиновом ходу (ему очень хотелось найти самое уничижительное выражение, но разве мыслимо слово «тяготнее» тележки!), отец сказал, что шины частенько спускают и, может быть, парню будет неловко где-нибудь на улице, на глазах миловидной девушки, приседать и подкачивать колеса… Так что всё до мелочей было продумано, ход его мыслей заранее предугадан! Но во имя чего? И вообще, кажется, отцу доставляло удовольствие по всякому поводу ставить мальчика, вернее уже молодого человека, в неловкое положение, всячески досаждать ему, и при этом сам отец напрочь утрачивал чувство стыда, опускался буквально до нарочитого хамства, находившегося в кричащем противоречии с его собственным «я». Как будто это не ему принадлежали циркули в бархатной колыбельке, корпоративная шапочка на стене и хорошая, очень хорошая библиотека.
Иногда мальчику приходилось вместе с отцом отправляться на дровяной склад; в подобном случае отец с явным удовольствием натягивал на себя безобразные тренировочные штаны, требовал того же от мальчика и в довершение совал ему в руки пилу, которая ни разу не потребовалась, поскольку они шли покупать дрова, а не пилить! Особенно отчетливо Эн. Эл. помнит одну позорную поездку в трамвае, когда напротив них сидели «истинный джентльмен» (в точности такой, каким на нескольких фотографиях в семейном альбоме запечатлен отец, кое-где даже во фраке) и дама в изящном летнем платье с крупными цветами.
— Ох ты!.. Смотри, какое красивое платье на этой женщине! Сплошь розы! И какие прекрасные! Во сколько же оно обошлось!.. — Отец изумлялся так громко, что в вагоне все слышали. Несчастный молодой человек с никчемной пилой в руке толкнул отца локтем и буквально залился краской. Господи, с каким презрением взглянула на них эта дама! Мальчик готов был публично объявить, что и они не такие замухрышки, какими сейчас выглядят, что у отца высшее образование, а сам он играет в теннис, порой отправив за щеку мятную конфетку наподобие одного известного архитектора. Однако ему пришлось томиться и ждать, потупив взор, до самого дровяного склада, где они уже не будут белыми воронами.
Отцу вообще нравилось порой подделываться под простачка. В те годы было принято проводить после работы ужасно серьезные лекции с обязательной на них явкой. Когда слушателям докладывали о тяжкой доле негров в джунглях капитала и провозгласили — «один человек ничем не хуже другого», отец будто бы поднял руку (об этом зашла речь как-то на вечеринке у них дома) и попросил слова. «Совершенно правильно!» — подольстился отец к лектору и добавил от себя, мол, на его взгляд, один человек иногда может быть чем-то лучше другого! На него якобы очень пристально посмотрели с трибуны, а отец одарил лектора самой простодушной и верноподданической улыбкой.
Да! Отец был не лыком шит, и юноша до тех пор не мог разобраться в его закидонах, понять его намерения, пока не заметил, что он забывает на столе то одну, то другую отверстую книгу — Фейхтвангера, Генриха Манна и бог знает кого еще. В этих книгах, открытых на нужной странице, повествовалось или об унижении Генриха Четвертого в связи с Варфоломеевской ночью, или о еврее Иосифе Флавии, который вместе с римлянами вынужден наблюдать за разрушением храма в Иерусалиме. Осмеянные, уязвленные великие люди в тех ситуациях, когда трудно остаться великими. И тут молодой человек, конечно, понял, на что отец намекает: ему хотят преподать разницу между формой и содержанием, между чем-то действительным и чем-то лицедейским. Но ведь это шито белыми нитками — юноше даже стало не по себе.
Однако несмотря на все это, дабы положить конец нетерпимым выходкам отца, мальчик пришел к достаточно остроумному решению. Когда он в очередной воскресный день притащился к вокзалу с мерзкой двуколкой цвета карбункула, на ее оглоблях красовались розовые бантики из широкой шелковой ленты… Отец в глубоком раздумье уставился на мальчика, а тот улыбался любезно, невинно и лукаво. (Кто знает, может быть, такая же улыбка играла на его лице, когда он предавался музыкальным излишествам.) Отец ничего не сказал, усмехнулся, и молодому человеку показалось, что на сей раз неловко стало старшему европейцу.
Как отец относился к политике? Он не любил распространяться на эту тему. По вечерам он занимался верховой ездой, высшей математикой и теорией каких-то пленок. Над отцом отца, то есть над дедушкой мальчика, нависла опасность, затем отпавшая (его чуть было не признали кулаком), вполне естественно, это не слишком вдохновляло отца. Один лишь раз он сказал нечто такое, что крепко запало в голову юноши: на свете достаточно много интересного, и интеллигентный человек сумеет устроить свою жизнь так, чтобы не заострять внимания на общественных течениях, господствующих в настоящее время.
Не следует забывать, что время было суровое — конец сороковых годов.
Как бы всё сложилось в дальнейшем, Эн. Эл. не знает, поскольку вскоре отца унес неожиданный инсульт.
Эн. Эл. помнит его в гробу, в темном костюме и с удивительной улыбкой, застывшей на устах, — казалось, он что-то существенное уносит с собой. Слишком рано умер отец, чтобы Эн. Эл. мог понять его до конца.
Однако же следует повернуть немного вспять, к тому времени, когда еще был жив отец. Надо ведь рассказать и о «первых мужеских чувствах», хотя, конечно, насколько они мужеские, вопрос весьма спорный, и все-таки его сознанием и подсознанием завладевала женщина.