Если б не бабушка, все, наверное, изошли бы от плача, пропали бы с тоски, которая накрепко поселилась в доме. Ложишься спать — тоска ложится с тобой, проснешься — она ждет тебя у изголовья. Лям все время насторожен, оглядывается по сторонам: может нагрянуть новая беда, и тогда затаенные рыдания снова прорвутся наружу. Взглянешь на маму, и обязательно подумаешь об этом.
Только бабушка да кухонька манят Ляма к себе. В кухоньке уютно, снова полно тепла, солнца и вкусно пахнет душистым цикорием и поджаристыми кукурузными лепешками.
В кухню надо пробираться мрачными сенями, где стоит рассохшаяся кадка и на куче гнилого мусора валяется опорок, а под опорком в сырости копошатся серые заспанные мокрицы и белые червячки. За сенями находится комната, где вчера был отодвинут стол и на середине лежала Шейна ногами к двери. Сейчас здесь сидит мама. Она вся ушла в себя, сидит неподвижно, только уши торчат из-под платка — большие, настороженные, точно вырезанные из серой оберточной бумаги. За этой комнатой светлая кухонька, а за кухней снова мрачная, темная каморка. Тоска, хоть из дому беги!
Бабушка позвала к себе сестру Ляма Эльку и сказала:
— Ты, Элька, ступай обратно в Грушки к богачке — шить. Мы тут обойдемся без тебя.
Элька ушла в Грушки к богачке. А маме бабушка ничего не осмелилась сказать. Бабушка побелила хату и распахнула настежь все окна и двери, впуская веселую улицу в дом.
Лям сказал:
— Отдай меня на маслобойку к Гайзоктеру! Отдашь?
Он бы там вполне справился. Но бабушка ничего не ответила. Может быть, потому, что папа и Тодрес когда-то уже работали у Гайзоктера и оба с позором ушли от него.
Но тут подоспело отличное занятие: бродить с бабушкой по пустырям и рвать полынь. Из полыни можно вязать метелочки и торговать ими вразнос по домам. Все же Лям был недоволен: ему очень хотелось на маслобойку, к лошадям.
К светлому чувству, которое в Ляме вызывали и бабушка, и кухонька, и сбор полыни, постепенно примешивалось беспокойное чувство ожидания брата Тодреса, который где-то становится ученым и счастливым человеком, и еще — чувство ожидания отца, который привезет, наконец, долгожданную соломорезку, после чего мама высоко поднимет голову, Элька вернется домой, а Лям станет большим-большим, совсем как Тодрес.
Вот почему, когда они с Салей забрели на какой-то холм и там среди накаленных камней наткнулись на змеиную кожу и, со страху приняв ее за настоящую змею, с криком кинулись бежать, Лям тотчас пересилил себя, вернулся к змее и схватил ее голыми руками. Он бросил змеиную кожу на груду полыни. Когда бабушка с Салей, готовые ежесекундно удрать, стали ее опасливо разглядывать, Лям был потрясен собственной стойкостью и отвагой.
После этого они увязали всю свою полынь и пошли домой. Змеиную кожу Лям нес на плече, чтобы все видели.
Последние дни дождь льет не переставая. По земле мчатся шумные, пенистые потоки, они того и гляди смоют дома. Один ручей, изогнувшись дугой, перепрыгнул через глинище и даже не задел там в яме нору Жучки. Вода только чуть попадала туда. Но Жучка не стерпела шума и в зубах перетащила своих слепых щенят на сухую соломку под домом.
Дождь как зарядил, так и льет с утра до вечера. Бабушка, закутавшись в старенькую шаль, прислонилась к печке. У бабушки смущенный, пристыженный вид, такой, как в тот день, когда ей стало стыдно, что молодая Шейна умерла, а она, старая, осталась жить. Видно, что бабушка немного не в себе, словно хлебнула полрюмочки водки, что с ней случалось изредка, во время семейных торжеств и по большим праздникам.
Она смотрит в окошко и разговаривает с мамой. А мама думает, что дети ее не видят, поэтому сидит понуро, свесив голову к коленям, вся погруженная в тоску. Но Лям притаился за дверью. Его ненасытные глаза стараются все приметить, чуть приоткрытый рот, выпяченные губы, кажется, готовы все ухватить.
— Башмаки возьмешь мои, — говорит бабушка маме. — Я обойдусь. А насчет платья — так не сегодня завтра прибудет соломорезка, и тогда все наладится. Хоть бы скорей она пришла! Ты ведь еще молодая, у тебя дети… Нельзя так опускаться. Может, он теперь уж останется дома.
Мама сердито вскинула голову, поморщилась, и ее белая шея стала вдруг такой красной, что у Ляма сердце зашлось.
Мама ничего не сказала, но бабушка сразу примолкла и отправилась на кухню разводить огонь.
Лям никак не поймет, что за отец у него. Почему мама не может спокойно произносить его имя? Почему ему не сидится дома? С тех пор как стряслось несчастье, Ляма все время томит мысль, что ему надо что-то сделать. Может, отправиться на поиски отца? Привезти его и показать, что дома творится. «Почему все другие отцы сидят дома?» — сказал бы он папе. Впрочем, нет, он не мог бы этого сказать, слова застряли бы в горле, он сгорел бы со стыда.
Отец очень близок Ляму. Его роднит с отцом и мебель, которую тот сам смастерил; и книги с тиснеными золотыми корешками, которые отец сам переплел; и затейливая клетка с пряничными дверцами, которую отец сделал для певчей пташки, — теперь она битком набита лекарствами и так пропахла, что к ней подойти невозможно; и подсвечники с олешками, которые отец когда-то отлил для мамы и которые почему-то ей не понравились. Впрочем, сейчас, после смерти Шейны, она все же стала ими пользоваться. Когда Лям смотрит на эти подсвечники, ему всегда вспоминается отец, и на душе становится тоскливо.
Почему все кругом толкуют, что папа и умница, и веселый, и ученый, а дома так уныло, так пусто и Шейна в могиле?!
Однажды отец приехал на праздники домой. Мама сразу подобралась, стала строгой. В первый же день отец посадил всех ребят за стол, Ляма усадил рядом, достал книгу и начал читать сказку о корабле, идущем по бурному морю.
На другой день начались праздники. Весь город пел, плясал и дрался. А отец забрался на крышу молельни и стал выкрикивать нараспев, как это делают в синагоге при вызове к чтению Торы. А люди снизу насмешливо отвечали ему: «Мэ-э». Отец опять пел свое, а снизу опять: «Мэ-э».
Лям тогда был еще совсем маленьким, но он вместе со всеми кричал «мэ» и безутешно плакал.
А на третий день отец снова исчез.
Вот уж скоро он явится и привезет соломорезку. Может, он теперь наконец останется дома насовсем, снова посадит ребят за стол, снова будет рассказывать из книг про корабль в бушующем море. А потом все переоденутся во все новое и пойдут вместе с бабушкой осматривать новую квартиру.
Бабушка протерла окошко и посмотрела на улицу; снова протерла и опять глянула. Лям подбежал к двери и увидел осколки радуги, сверкающий простор Буга и поднимавшуюся по крутому берегу таратайку. Подъем крут, лошади и колеса скользят, ползут обратно, но пассажиров это мало смущает. Накрывшись рядном, они сидят, стиснутые среди узлов и чемоданов.
Не успела таратайка подняться в гору, как из нее выпрыгнул приземистый человечек, а ему навстречу с верхней улицы кинулась жена Йоси Либерса и их ребята. Шустрая Переле тоже помчалась ему навстречу. И еще много-много мужчин и женщин выбежало из домов. Все они, несмотря на лужи, торопились встретить приехавшего, затем шлепали вместе с ним к его дому, громко переговариваясь на ходу.
И сразу же из уст в уста покатилась молва о том, что Йося Либерс назло Гайзоктеру второй раз досрочно освобожден, не отсидев и полугода. Теперь все начнется сначала. Йося Либерс снова будет доносить, что Гайзоктер промышляет краденым, у него обнаружат краденое, но сидеть в каталажке будет и на этот раз не Гайзоктер, а все тот же Йося Либерс.
Тем временем таратайка, проехав немного, остановилась у заезжего дома Гели-Голды. Возница почему-то принялся бранить хозяйку, та ответила ему тем же и велела убираться подальше. Вокруг таратайки стал собираться народ. Возница стегнул лошадей и подъехал к Ляминому дому.
Лям кинулся к таратайке: «Наверно, папа привез соломорезку!» Но никто там не шелохнулся.
Возница ткнул кого-то кнутовищем:
— Эй, ты, гайзоктеренок, слазь!
Никто не шевельнулся. Возница соскочил с таратайки и приподнял рядно. Показалось узкое лицо паренька, голова была еле прикрыта рваной кепчонкой-«лисапедкой». В прошлом году у Ляма была борзая — она точь-в-точь так выглядела. Потом собака сама далась живодеру в руки. Паренек в повозке глубже зарылся лицом в тряпки — он и не думал слезать.
К таратайке подошла бабушка. Возница стал ей сердито втолковывать.
— Его привез Либерс, — он показал на парнишку, — нарочно в пику Гайзоктеру. А теперь Либерс притворился дурачком, отступился, а Геля-Голда тоже не желает брать парнишку к себе. Ну а его мать тысячу раз наказывала нам не пускать его к Гайзоктеру — тот убьет его. Куда мне его девать, я вас спрашиваю? Может, вы возьмете его?
Бабушка в растерянности все туже стягивала под подбородком концы своего растерзанного платка.
Подошла Геля-Голда.
— Нет, я боюсь Гайзоктера, — шепнула она. — Ведь это сущий зверь!
Мальчишка на таратайке дрожал. Лица его не было видно. Лишь время от времени из-под «лисапедки» сверкал полный страха взгляд:
«Сейчас начнется ссора или драка, и все выместят на мне».
Тем временем народу становилось все больше. Вот-вот начнется заваруха. Весь город узнает и, главное, Гайзоктер, что Либерс привез ему хорошенький сюрприз. Тогда драки не миновать.
— Доставь байстрюка к его папаше! — приказал староста похоронного братства Абрам Отрыжка. — Тебе говорят! Вези байстрюка к Гайзоктеру!
Народ весело перебрасывался шуточками, а бабушка растерянно озиралась на Ляма, который без конца теребил ее за подол. Ляма возмущало, что бабушка не спешит взять чужого мальчика. «Чего она ждет? Ведь мальчишка еле сидит там. Народ над ним потешается, дразнит его. Ему стыдно!»
— Бабушка, возьми его! Ну, возьми, бабушка! — без конца просил Лям.
Тут подоспел Йося Либерс и сказал Беле-Голде:
— Возьмите его! Пусть он побудет пока у вас. Расходы я беру на себя.
Все расступились. Геля-Голда велела мальчишке слезть с таратайки. Тот сбросил с себя грязное тряпье, спрыгнул наземь и, пошатываясь, побрел за тетей Голдой. Это был худой, долговязый парень. А может, это казалось, потому что на нем были высокие дамские ботинки со шнуровкой; парусиновые ботинки с острыми носами, к тому же порядком стоптанные. Он шагал не оглядываясь, высоко поднимая плечи.
Через час-другой, когда немного распогодилось, началась кутерьма. Сначала под гору пронеслась бричка, запряженная сытой лошадкой. В бричке восседал сам Гайзоктер, бок о бок с кормилицей Златушкой, с той самой Златушкой, которая кормит его младенца. Они возвращались из большого города, накупили всякой всячины — и сушеных фиг, и какао, и пива в бутылках; только птичьего молока не хватало. Все для кормилицы, чтобы ей было чем кормить малютку. Правда, в местечке поговаривали, что Гайзоктер заботится не столько о ребенке, сколько о самой кормилице. Недаром она такая гладкая, румяная, пышная — кровь с молоком; а сочная алая нижняя губка у нее всегда чуть-чуть дразняще оттопырена.
Недавно Гайзоктерша заглянула в детскую и застала там своего супруга с кормилицей, со Златушкой. Златушка кормила ребеночка, а Гайзоктер то и дело тянулся через стол к ее гладкой шее. Кормилица строила ему глазки, а потом отняла тугую грудь у ребенка и сдавила ее. Струя теплого молока брызнула Гайзоктеру в лицо.
При виде этого Гайзоктерша молча стиснула в руке трость, которую супруг когда-то привез ей из большого города. Об эту красную с тяжелым набалдашником трость она всегда опирается, когда обходит свои апартаменты. Она хватила тростью об стол. И только. Скандала она затевать не стала: молоко кормилицы шло ребенку на пользу. К тому же скоро его отлучать.
Однажды бабушка послала Ляма с полынной метелочкой к Гайзоктерам. Лям долго вертелся у черного хода, не решаясь открыть дверь. Россказни об этом доме были противны, и в то же время ему очень хотелось посмотреть на кормилицу, на Златушку.
Теперь, когда поднялась суматоха, Лям увидел, как из маслобойки выбежал сам Гайзоктер с дубинкой в руке. Он кинулся было к лавке Йоси Либерса, потом, задрав кверху свирепое лицо, подбежал к лавке маленькой Гели-Голды. Но дверь лавки быстро захлопнулась изнутри. Гайзоктер кинулся дергать ее, колотить дубинкой. Сбежавшиеся на шум люди стояли поодаль и, затаив дыхание, следили за Гайзоктером, который без конца дубасил в дверь и в ставни, ломал все, что подворачивалось ему под руки.
Внезапно кто-то крикнул:
— Геля-Голда ведет байстрюка!
И Гайзоктера сразу точно кто по темени стукнул. Он втянул голову в плечи и кинулся бежать к мосту, а за ним по дороге, ведущей к усадьбе помещика Лукьянова, бежала его длинная тень.
— Гляди, как он боится своего ублюдка! — вскрикнул в притихшей толпе Абрам Отрыжка.
Люди встрепенулись, и вслед Гайзоктеру понеслось:
— Ату его! Ату!..
Его точно зверя хотели затравить.
Ляму новый паренек пришелся по душе. Его звали Кет. Он может заманивать собак и делать их породистыми. Он мог бы даже город спалить, если бы его за это не казнили. Он затащил как-то Ляма за сарай, достал из-за пазухи какую-то железку и сказал:
— Вот этой штукой убью Гайзоктера и Гайзоктершу. Йосю Либерса тоже убью.
Лям насупился:
— Кет, а к нам в дом ты не ходи.
— Почему?
— Моя мама таких вещей не любит.
Ночью, когда никто не видел, Лям и Саля стащили у себя по куску хлеба и побежали к сараю заезжего дома. Кет уже ждал их там. Он жадно схватил хлеб, они уселись, и Кет принялся рассказывать одну за другой всякие страшные истории. Слушать его было интересно, но как-то тяжело.
— За вашей баней, — шепотом рассказывал Кет, — когда-то стоял домик. Там жила моя бабушка Рива. Мама моя была тогда еще молоденькой девушкой, и они с бабушкой торговали семечками. А Гайзоктер был уже женат, и у него были дети. Иногда он заходил к моей бабушке за семечками.
Вот однажды мама, которая была тогда еще девушкой, и баба Рива сидели на базаре с корзинкой семечек. Вдруг откуда ни возьмись налетела Гайзоктерша, подняла гвалт на весь базар, потом ухватила мою маму за косы и давай таскать по земле. Мама насилу вырвалась от нее и убежала в Балту, а баба Рива прохворала после того несколько дней и умерла. А я, стало быть, гайзоктерский…
Мало-помалу город успокоился. Все уже стали привыкать к тому, что ни Гайзоктер, ни его жена с детьми нигде не показываются и вместо себя всюду посылают кормилицу. Ее не раз видели и на улице и на рынке. Она по-прежнему плутовски улыбалась, но своего свежего, алого ротика не раскрывала, чтобы не сказать лишнего. Она проплывала по улицам сияющая, изнеженная.
Каждый вечер Кет тайком ходил под окна Гайзоктера. Лям тоже украдкой выбирался из дому, и они вместе с Кетом, притаившись где-нибудь за сараем, старались заглянуть в освещенные окна гайзоктерского дома. Там, в доме, знали об этом, но выйти боялись: а вдруг снова вспыхнет скандал, и город, который как будто стал уже все забывать, опять забушует.
Внезапно в городе появился человек из Палестины с письмом, адресованным Йосе Либерсу. Сам Либерс прочитать письма не смог, и, когда ему его прочитали, он прослезился. Пресвятой раввин из Иерусалима просил его, Йосю Либерса, обойти с посланцем дома в их городе и помочь ему собрать пожертвования в пользу общины верующих Земли Израильской.
Йося Либерс сразу вырос в глазах всего города. Он облачился в праздничный сюртук и стал водить посланца из дома в дом. Большая ватага ребят увязалась за ними, в том числе само собой и Лям с Кетом. А взрослые почтительно держались на расстоянии, но тоже во все глаза глядели на диковинное зрелище.
На чужестранце был шелковый малиновый халат, весь расшитый огромными зелеными цветами. На голове его красовался белый тюрбан. Его спесивое лицо, быстрые, злые глазки, борода лопатой, высокая, широкоплечая фигура и еще более высокий посох наводили на всех страх. Он хранил молчание и только изредка отрывисто произносил как будто по-древнееврейски: «Ну… О… Ой».
А ночью у открытых дверей заезжего дома Гели-Голды собравшийся народ подглядывал, как в просторной холодной комнате у стены укладывался спать посланец из Палестины. Он не раздевался, как все люди. Наоборот, он напялил на себя еще два-три халата — все яркие, цветастые, длиннющие, до пят. Потом он лег, вытянулся в струнку, точно покойник, и все — представление окончено, можно расходиться.
А на другой день по всему городу разнесся слух, что никакой это не посланец из Палестины и что этого человека подослал Гайзоктер нарочно, чтобы поиздеваться над Йосей Либерсом. Желающие убедиться могут пойти вечером в заезжий дом. Там они увидят, что посланец из Святой земли просто-напросто обыкновенный фокусник. Цена билета — пятнадцать копеек.
Городок бурлил, точно котел. Никто толком не знал, где правда, где вымысел. На всякий случай любители кулачной расправы засучивали рукава, готовясь к вечеру.
Вечером Лям и Кет не отходили от кирпичных стен заезжего дома. Они толкались в толпе у калиток и, задирая головы, заглядывали в окна. Где-то в глубине, у замурованных ворот, им удалось взобраться на забор. Сначала Кет подсадил Ляма, потом и сам вскарабкался наверх. Но они не спрыгнули вниз, а пробрались на чердак, где и без них в темноте на брюхе лежало немало народу. А во дворе уже было людно и весело. Чердачные на четвереньках подползли поближе к краю, к лампочке, которая стояла на столике посреди двора.
На этот столик сверху из-под тесовой крыши время от времени роняли «гостинцы» то голубь, то ворона. Народ заливался веселым смехом, с нетерпением ожидая начала представления, за которым, возможно, последует и драка.
Наконец показался палестинский посланец, одетый так же пестро, как и накануне, когда он ходил по домам за пожертвованиями. Стало тихо. Он свысока поглядел на публику и поклонился; затем бросил взгляд на столик. Увидев свежие птичьи «гостинцы», он достал из кармана клочок бумаги и тщательно все вытер. После этого он засучил рукава и приступил к фокусам.
Не сказав ни слова, он сразу шагнул к зрителям, молча снял с чьей-то головы шапку и, вернувшись с ней к столику, достал из кармана два яйца, положил их на стол и прикрыл шапкой. Потом он широко развел руки перед публикой, которая, затаив дыхание, не сводила с него глаз.
Внезапно сверху прямо на шапку шлепнулся птичий катышек. Сдержанное хихиканье прокатилось по рядам. Фокусник поднял голову, посмотрел на темный чердак и произнес впервые по-еврейски:
— Делай, птичка, делай! Не стесняйся! Тут все свои.
Раздался дружный смех. И все сразу поняли, что драки никакой не будет, что перед ними простой, веселый, свойский человек.
А фокусник взмахнул рукой, и снова стало тихо.
— Я знаю, — сказал он, — кое-кто из здесь сидящих думает, что я вчера обманул город. Ладно. Смотрите, я кладу на стол всю выручку, а к этому прибавлю еще и свой собственный кошелек с золотыми монетами. Все это достанется тому, кто сядет вон на ту табуретку и сможет подняться без моего разрешения. Ну! Кто хочет попробовать?
Народом овладел страх. Раздался приглушенный говор. Все уставились на табуретку. С виду как будто самая обыкновенная табуретка. Прошло несколько секунд. Желающих не было.
Тогда фокусник подошел к Береле-крякве, взял его за руку и, несмотря на отчаянное сопротивление, подвел к табуретке и усадил.
Береле-кряква сел и сразу же затрясся как в лихорадке.
Волшебник произнес строго:
— Встань! Встань!
Но Береле-кряква не мог подняться. Он дрожал, бился, рвался, но встать так и не смог.
Поднялся шум. Все стали умолять волшебника смилостивиться и отпустить беднягу.
Волшебник простер руки над головой Береле, сделал несколько пассов, и Береле-кряква вдруг вскочил и кинулся прочь.
А на другой день, когда фокусник уже уехал из города, Береле признался, что он за свое сидение и трепыхание на табуретке получил три пятиалтынных. Лям ему не поверил. Он был убежден, что вчера происходило настоящее колдовство. И даже когда Береле стал показывать наседку, которую он купил на деньги фокусника, и похваляться, что наседка эта принесет ему кучу цыплят и он со временем станет крупным богачом, ему все равно не поверили.
Наконец-то из дальних странствий возвратился отец Ляма и привез с собой соломорезку. Событие это взбудоражило весь город. Ребята со всех дворов сбежались поглазеть на машину и только за то, чтобы потрогать небольшое красивое колесо, платили превосходными пуговицами, которые они тут же на месте срезали со своих курточек. А за то, чтобы крутнуть колесо, платили перышками и сразу же договаривались насчет платы за право испробовать потом ножи в работе; об этом уже рядились с Салей. Она была побойчей Ляма и умела запросить настоящую цену.
А что творилось, когда соломорезку начали снимать с подводы! Все соседи, тяжело кряхтя, помогали ее стаскивать. С машиной обращались невероятно бережно, боялись дохнуть на нее. Черная отцова борода взмокла от пота, который ручьями катился по всему его лицу. Засучив рукава, он суетился вокруг машины, давал указания, как сведущий в этом деле человек.
В сенях расчистили местечко, уложили четыре бревна и на них водрузили машину. Затем отец велел отойти всем в сторону. Народ повиновался. После этого он сунул в машину охапку соломы, расправил ее обеими руками, прижал к ножам и скомандовал:
— Крутите!
Все бросились было к колесу, но отец велел всем отступить. Все повиновались, кроме Кета. И отец разрешил ему повертеть колесо. Машина заработала, и на гладко утрамбованную землю потекла желтая струйка мелко искрошенной соломы. Ножи, повизгивая, работали вовсю.
— Хватит! — скомандовал отец.
Машина остановилась. Отец нагнулся, вместе с ним нагнулись и все остальные. Отец набрал полную пригоршню соломенной крошки, все сделали то же самое. Отец стал разглаживать на ладони соломенные трубочки и раскрошенные пластинки. Все сделали то же самое. Затем он набрал горсть свежей сечки и понес к возчикам — проверить, как их лошади примут его товар.
Неделю подряд крошили солому. Все крутили колесо — и мама, и бабушка, и Лям, и Кет. А отец стоял подле ножей и все подкладывал сноп за снопом.
Скоро сарай был доверху набит сечкой, но покупатели не являлись. Вместо них то и дело приходили соседи. Им было приятно смотреть, как дружно работает семья: все, не сглазить бы, трудятся. А сечки — целая гора, хоть завались! Они загребали сечку пригоршнями, пропускали ее между пальцев и говорили:
— Разве это сечка? Это золото!
Саля никого не подпускала к колесу. Она вертела его так усердно, что платок ее темнел от пота и сбивался набок.
Вся тройка — Лям, Кет и Саля — крепко сдружились. Правда, Кет был постарше, но все равно играл с ними как равный. Он был забияка и мастер на всякие выдумки, только уж очень боялся взрослых, которые за что-то презирали его. Саля уступила ему первенство, и он стал самым главным у них. Саля слушалась его во всем. Кого прикажет, того и побьют, куда прикажет, туда и пойдут.
Мальчишки с других улиц побаивались этой тройки, а все же тянулись к машине. Они нередко получали затрещины, но, не скупясь, отдавали свои перышки и пуговицы.
Лям был в восторге от соломорезки, от работы, от сечки. Он берег машину как зеницу ока и то и дело смазывал ее, чтобы, упаси бог, ничего не случилось с ней, чтобы она шла как по маслу.
Одного он не мог понять: почему недовольны взрослые? Чем озабочена мать? Почему отец охладел к замечательной соломорезке? Пускай сейчас нет покупателей, но ведь можно крошить солому впрок!
А когда посреди ночи кто-то постучался и попросил сечки, Лям почувствовал себя счастливейшим человеком.
Отец вышел из дому, а Лям с лампочкой побежал вслед за ним. Покупателем оказался высокий, нескладный цыган с мешком под мышкой и с кнутом в руках.
Не успели открыть сарай, как туда полным-полно набилось цыган, цыганок и цыганят.
Цыган хотел купить два мешка, но сечку стали хватать все пришедшие вслед за ним. Лям усердно вертел лампочкой во все стороны, чтобы отец видел, как цыгане хватают сечку и набивают ею мешки, фартуки, сумки, подолы.
Отец цыкнул на цыган, и они разбежались. Но тут явились другие цыгане и стали делать то же самое.
Высокий цыган стал ругать своих соплеменников, но рассчитываться с отцом не спешил. Тем временем его дружки все тащили и тащили сечку. А во всем виновата лампочка. Конечно же, она! Разве ею осветишь весь сарай? Папа схватил лопату и замахнулся на цыгана. Тот швырнул ему горсть медяков и бросился вон.
А назавтра отец исчез. И как всегда — нежданно-негаданно.
Спустя несколько дней поздней ночью снова явился высокий цыган и снова стал требовать сечки:
— Лошади дохнут с голоду. Отпусти, за все заплачу сполна.
Не успела, однако, бабушка отпереть сарай, как опять налетела вся шайка и давай хватать сечку. Конечно, во всем виновата опять-таки лампочка, которую держал Лям. Один угол осветишь, остальные в темноте.
В третий раз цыгане уже никого и звать не стали. Они попросту открыли ночью сарай и всю сечку уволокли к себе в табор на берег Буга.
Рано утром Лям, как обычно, заглянул в сарай, а там — ни сечки, ни ножей от машины. И только по земле от сарая до самого Буга лежал желтый соломенный след.
А табора уже и след простыл.
Так цыгане положили конец резке соломы. Лям, Саля и Кет сняли машину с колодок, задвинули ее в самый дальний угол и забросали тряпьем и соломой.