[4]

Ляму было чем похвалиться, когда все вернулись со свадьбы: за это время он научил Брушку ходить. Он учил ее так: поставит у стены, отнимет у Брушки бублик, разжует кусочек и, встав у другого конца стены, протягивает разжеванное Брушке. Голодная девчурка тянется к бублику и, держась за стенку, переступает с ножки на ножку.

Мать засияла, увидев это.

Сразу после свадьбы дяди Шомы стали думать о свадьбе Тодреса. Денег не было, и мать бегала по городку, пытаясь у кого-нибудь хоть немного занять. Однако охотников давать деньги в долг не было. Да и на что глядя? Жених вот-вот протянет ноги.

А отец снова исчез. За те два дня, что он пробыл дома, они с мамой и слова не вымолвили. И вдруг уже перед самой свадьбой он снова объявился и тут же слег. У него было просветленное, спокойное лицо. Он велел поставить возле кровати ящик с песком, куда сплевывал и плевки засыпал. Первые два дня он лежал молча, на третий день оживился, повеселел. Все обрадовались, и Лям побежал доложить Петрику, что папа почти здоров. А когда он часа через два вернулся, отец сел в постели, взял свою ермолку, подозвал Ляма и сказал:

— Почему тебя не было, когда я тебя звал? Кто будет выносить мою плевательницу? Ну-ка снимай штаны и ложись!

Так это было странно и неожиданно! Никогда он дома не бывает, какой-то чужой, нездешний — а теперь ведет себя как самый настоящий отец!

Лям улегся возле кровати и поднял повыше задок, чтобы отцу было с руки. Отец несколько раз легонько шлепнул его ермолкой. А часа через два, еще солнце не успело зайти, отец умер.

Дело с женитьбой Тодреса помаленьку продвигалось. Правда, свадьбу отложили неизвестно на сколько, а сам Тодрес все больше и больше сутулился. Мать превратилась в настоящий скелет. Соседи шептались за спиной: «Ну совсем покойники! Кто кого здесь поведет к венцу? Только свадьбы им не хватало».

Однажды при Ляме завязался горячий спор между Элькой, Тодресом и бабушкой, он сопровождался руганью, проклятиями. Дело происходило в задней комнате, разговаривали шепотом, чтобы, упаси боже, не услышала мама, которая снова в тупом забытьи часами просиживала на дворе, прислонившись к стене.

Это странное, приглушенное препирательство началось из-за какой-то записки, которую мать оставила на могиле раввина.

— Сейчас же отнеси ее обратно! — приказывала бабушка Тодресу, и ее раскрасневшееся лицо вздрагивало от сдерживаемого плача.

Элька изводила Тодреса, требовала, чтобы он показал ей записку. Но Тодрес сидел с желтым, окаменевшим лицом и упорно молчал. Только изредка он повторял одно и то же:

— Нет записки. Пропала записка. Зачем ей валяться на могиле? Чтобы весь город знал про наши домашние дрязги? Эти записки никого не исцеляют.

Бабушка вытерла фартуком разгоряченное лицо и вышла из каморки.

Не успела она скрыться за дверью, как Элька набросилась на Тодреса.

Лям прильнул к окошку и, как человек опытный в таких делах, следил за схваткой. Тодрес неумело защищался, несмотря на то что он был старше, выше и тяжелее Эльки. Он скорчил странную гримасу и, не то смеясь, не то плача, продолжал отбиваться от Эльки. Вдруг она ловко схватила его за ногу, повалила на кровать, затем вытащила его руку из кармана и, выхватив у него клочок бумаги, сразу же бросилась вон.

Лям мог бы в два прыжка догнать Эльку и вырвать у нее бумажку. Ему до смерти захотелось узнать, какие секреты в этой бумажке. Он подсмотрел, как Элька спрятала записку за трубу, и, улучив удобную минуту, извлек ее оттуда.

Несколько дней подряд он ее читал, перечитывал снова, мало что понимая и по-своему пересказывая содержание записки Петрику.

Вот что в ней было написано:

«Святому раввину пускай его благодать почиет на всех людях.

Святой раввин в первых строках я грешная душа хочу припасть к вашим стопам и просить вас о помощи чтобы исправить все то плохое что я по своей глупости сотворила смолоду в жизни главное помочь от болезни мой муж умер от чахотки и его отец умер от чахотки и его дед я думаю тоже от чахотки и моя старшая дочка невеста тоже умерла от чахотки а еще я имею 4 детей — 2 сына и 2 девочки и я очень боюсь за них и дрожу потому что они из слабого рода упаси их Бог от чахотки и других болезней и дай им Бог стать набожными я очень страдаю что они стали не евреи они ничего не знают они знают только что у евреев есть 1 Бог и я вас очень прошу пресвятой раввин вашим святым именем которое славится на земле а на небе славится еще в 1000 раз больше прошу я вас чтобы мой Тодрес мой сын поправился и чтобы великий Бог даровал нам частицу своей благодати и послал Тодресу исцеление и чтобы он и моя дочка стали набожными вот моя просьба а врачи говорят что у меня в легких дырки и что жизнь моя в опасности у меня уж не раз были выкидыши и доктор Рикицкий сказал, что у меня в животе огонь и если я не дамся резать то может быть рак».

Тодресу тоже не суждено было дожить до своей свадьбы. Однажды он улегся лицом к стене и уж ни за что не хотел повернуться. Он никого не желал видеть — ни маму, ни невесту. За два с половиной дня, что он пролежал, он только с бабушкой поговорил, да и то всего разок. На третий день взяли перышко, приложили к его губам — оно не шелохнулось. В наследство от отца Ляму досталось немножко золота в порошке, которым делают тиснения на корешках толстых книг, а от Тодреса — учебники. Лям будет таким же ученым, каким был Тодрес.

Осталось ему также много кисточек и трафареток для малярных дел. Лям, Саля и Петрик дружно взялись за работу и везде-везде, на всех стенах и на всех крылечках своей улицы намалевали человечков и разные узоры. Они даже царя нарисовали, только он получился у них очень уж страшный. Геля-Голда, увидав это, тут же велела его стереть, потому что «даже дома в углу за печкой и то нельзя рисовать царя и даже ни одного дурного словечка про него нельзя сказать. Потому что над каждым домом живет такая птичка, что вмиг ему обо всем донесет».

Зато ребята избавили всю улицу от болезней. Они обвели все домики черной полосой, словно отгородили их черным забором, и теперь никакая зараза не сможет через него перебраться.

Элька снова ушла в Грушки шить, а над Лямом и Брушкой трясутся теперь как никогда. Каждый вечер для них покупают по стакану молока, и они, сидя рядком на пороге, то и дело макают в него хлеб. Подле стоит кружка с водой. Когда молока убавится, стоит только подлить водички, и стакан снова полнехонек.

Лям теперь все узнал насчет чахотки; узнал, что дело это пропащее и что тут ничем не поможешь. Он сам слышал, как люди на базаре толковали:

— Дедушка Эля когда-то затеял тяжбу с самим раввином из Саврани, и старый раввин проклял его и напустил чахотку на него, на его детей и внуков. Сам Лям, Элька и Брушка тоже умрут. А вот их дети уже не умрут.

Ему надо поскорей вырасти и народить детей, и тогда заклятие потеряет силу. «Вот бы маме дожить до такого счастья!» Они с Петриком часто рассуждают об этом.

Петрику тоже хотелось поскорей вырасти и наняться в пастухи, чтобы матери не надо было больше побираться и стирать на чужих людей. Из Пахома не так-то легко выколотить копейку-другую на фунт хлеба.

Мать все корит Пахома и говорит, что он уродился в своего отца-пьянчужку, а Петрик во многом завидует Пахому, уважает его и боится. Поздно ночью приходит Пахом с мельницы, где он шестнадцать-семнадцать часов кряду таскает на себе тяжелые кули, приходит усталый, весь в муке, садится за стол, уписывает одну тарелку борща за другой и, не наевшись, ворчит: «Вот женюсь и сам себе стану хозяином».

По воскресеньям или на чьей-нибудь свадьбе он обычно гуляет вместе со своими дружками, облаченный в новую розовую рубаху с синей подпояской. Пышный чуб выпущен наружу и торчит, словно метелочка, а сапоги блестят, как лакированные. Он частенько околачивается у колодца, который находится на площади посреди города. Девушки ходят туда по воду, толкутся там веселые служанки в пестрых, цветастых кофтах. Пахом, Потап, Федор или Муцик только покажутся, а они уже хохочут во все горло. Стоит парням подойти поближе, прикоснуться к какой-нибудь из девиц, как начинается визг, крик, смех.

А на дворе еще день, и вот со всех концов сбегаются ребятишки поглядеть на возню взрослых. Девчата кладут коромысла себе на плечи, а парням только того и надо. Они смелей подступаются к ним, и веселое повизгивание становится еще пронзительней.

Как-то Лям и Петрик стояли у ворот одного дома, где праздновали свадьбу. Было уже поздно, но свадьба, на которой гуляли понаехавшие из большого города гости, все не умолкала.

Они собирались уже идти домой, потому что им наскучило глазеть на печенья, струдели и прочие вкусные вещи, которыми потчевали гостей; они устали от беспрерывной музыки и толкотни в воротах. Вдруг Лям увидел, что в дальнем углу, отведенном для слуг, на скамейке подле музыкантов сидит Пахом. Он сидел между двумя девицами. Левую руку он запустил под кофточку одной из них, да так ловко, что со стороны все было шито-крыто. А девица сидела истукан истуканом, точно происходившее ее вовсе не касается, и только побагровевшее лицо покрылось мелкими капельками пота и глаза были как две плошки.

Лям показал Петрику на эту парочку, и они уставились на нее, не в силах глаз отвести. Приятели валились от усталости и все же не отходили от ворот. Петрик долго не мог забыть этой картины, и ему ужасно хотелось поскорей самому стать большим.

Вскоре рабочие мельницы, и Пахом в том числе, стали запанибрата с ребятами из Грушек. А о том, что в Грушках «пылает огонь», легко было догадаться даже только по песням, которые время от времени приносила оттуда Элька. Казалось, даже во рту пылает, когда поешь эти песни. Ни с того ни с сего вдруг пошел слушок, что готовится погром. И тогда у всех мельничных рабочих и у городских приказчиков вмиг появились железные палки с увесистыми набалдашниками. И железной палке Пахома Петрик тоже теперь завидовал.


Что касается матери Ляма, то все было ясно: она превратилась в тень. Бабушка тоже была совершенно убита. Их хибарка стояла запущенной, мрачной. Для Ляма самым тяжким наказанием было сидеть дома.

Внезапно выяснилось, что они всем должны, что они в долгу как в шелку, кругом кредиторы; все, что можно было продать, уже продано, и дома не на что даже дня прожить и нечем подкрепить маму. Элькины заработки за весь год давно съедены.

Но за мать поручился бывший хозяин и ученик Тодреса, и ей в одной лавке дали несколько дюжин простых платков, чтобы ей можно было хоть один день в неделю торговать на базаре. Весь дом стал теперь надеяться на покойника или на мужицкую свадьбу. Только тем и держались.

А Лям уже имел дело с книгами. По-еврейски он читал бегло, но вот по-русски он даже азбуки не знал. Но ничего, он научится и будет читать не хуже, а может, лучше Тодреса.

Осень. Базарный день. Мать под дождем на базаре со своим десятком платков, но Всевышний не посылает ей покупателя. Лям принес маме ломоть хлеба да луку с маслом, чтобы поддержать отощавшую. Проходя по рядам, он увидел книжки в ярких, блестящих обложках, и у него заныло сердце. Книжки, правда, стоят пятак штука, но ему до зарезу нужен букварь, потому что учиться не по чему. Азбуку он знает наизусть. Не раз вечерами ребята ходили по улицам и, держась за руки, выпевали по команде: а-бе, ве-ге. Наизусть он все это знает, но где в книжке «а», где «б», не укажет.

К маминому лотку он подошел уже надутый, готовый разреветься, готовый извести мать, но добиться букваря. Трудно было лишь начать. Он не знал, за что уцепиться, к чему придраться, чтобы разжалобить маму; знал лишь, что не даст себя унять, пока не добьется своего.

— Мама, у меня выпал зуб и пошла кровь. Мама, мне очень больно…

Мать, погруженная в свою тупую скорбь, даже не обернулась. Какой дождливый день! На покупателя рассчитывать нечего.

На высоком крыльце своего большого магазина стояла Гробилиха. Ее розоватые щеки блестели, точно кораллы. Она смотрела на маму.

— Ох как болит! — схватился Лям за щеку. — А крови вытекло, наверно, кружка.

Мать тупо посмотрела на Ляма и, видно, даже не поняла его.

Он пригнулся к ней и закричал плаксивым голосом:

— У меня выпал зуб, очень болит. Вытекло много крови. Хочу букварь.

Мать погладила его по голове:

— Ничего, другой вырастет, железный.

— Купи мне букварь… Стоит всего пятачок…

— Ты с ума сошел. У меня даже почину не было.

Лям решил не сдаваться. Он испустил дикий вопль; потом закричал так, чтобы зазвенело в маминых глухих ушах, авось тогда она ему даст пятак, только чтобы отделаться от него. Но на маму это не подействовало. Тогда он улегся на мокрую солому и зашелся в плаче, прижимая покрепче кулаки к глазам, чтобы вышибить слезу, а выступившие слезы стал размазывать по лицу, крича все громче, все надрывней.

Сзади подошла Гробилиха.

— Сара! — крикнула она. — Почему он так громко плачет?

Лям и мать обернулись.

— Отчего он ревет, твой мальчишка? — снова крикнула Гробилиха.

— Кто его знает!.. Распустился. Молитвенничек просит. Не из чего молиться.

Лям с удивлением уставился на мать. Гробилиха молчала мгновение. Ее лоснящиеся, румяные, точно кораллы, щеки нависли над мамой.

— Что ж, значит, вырастет набожным человеком. Тебе нужны набожные дети, Сара. Он у тебя единственный. Так и быть, я ему дам на молитвенник. — И она стала рыться в карманах.

Мать развела руками:

— С какой стати? Почему вы должны ему давать деньги? — Она торопливо распутала зубами узелок на платке, достала медяк и сунула его Ляму: — На, и убирайся, бессовестный!

Затем она толкнула его в спину, опасаясь, что он, чего доброго, не постыдится протянуть руку и к Гробилихе за пятачком.

Когда мама вечером пришла домой, Лям лежал на сундуке и учил букварь. Он крикнул ей:

— За один вечер научился читать. Я буду быстро-быстро читать, увидишь!

Он читал каждый вечер, не пропуская. А потом, когда наступила зима и раскаленная печь задышала жаром золотистой соломы, Лям часами лежал на печке и без устали читал настоящие книги. Он ровным счетом ничего в них не понимал, да и считал, что знать русский — значит уметь бегло читать, а понимать все, что читаешь, — дело десятое. И он на самом деле читал уже бойко, к тому же и Петрика учил.

На всех книгах Тодреса Лям надписал свое имя. Они вместе с Петриком решили весной, когда пройдет лед, устроить школу, чтобы все ребята с их улицы стали учеными. Лям и Петрик отпустят длинные волосы и будут учителями.

И вдруг на их дом снова нагрянула чахотка. На этот раз она унесла маму.


Лям и Брушка совсем не находят, что мамалыга приедается. Они отлично едят ее и на завтрак, и на обед, и на ужин — мамалыга пресная, мамалыга соленая, мамалыга чуть сдобренная постным маслом. Мамалыга — она ведь дешевле хлеба и гораздо сытнее. Хлеб — для богачей, это несерьезная еда — не успеешь оглянуться, как ты его уже съел и опять есть хочется. Зато когда бабушка сделает свечи для Гробилихи и Гробилиха хорошо заплатит, она приготовит кисло-сладкое жаркое.

Как Лям ни был занят телефоном, который он мастерил в углу за печкой, все же при слове «жаркое» он ощутил, как мамалыга лезет обратно у него из горла. Он весь до отказа набит мамалыгой. Она, кажется, даже в носу у него, и он немного гнусавит из-за этого.

Кто скажет, что бабушке уже шестьдесят с лишком? У нее прямая, стройная фигура, на впалых, тонких щеках играет румянец, а глаза у нее не маленькие, не старушечьи щелочки с подглазницами и морщинками. Нет! У нее округлые серые глаза пепельного цвета. Они у нее глубокие-глубокие. Иной раз, когда она задумается или молча взглянет в окно, особенно видно, какие у нее чистые, глубокие глаза, — даже дух захватывает. Серовато-пепельный цвет ее глаз нередко напоминает тот удивительный предрассветный час ранней весны, когда все еще подернуто жемчужной, пепельной дымкой. Кто, глядя на нее, скажет, что вот уже шестьдесят с лишком лет она живет в беспрестанных трудах и лишениях?

Вот она мастерит для богачки Брохи, для Гробилихи восковые свечи. Она умеет лить и сальные свечи. Бабушкины пальцы — точно пять костяшек, покалеченных и израненных в ежедневной грязной, тяжелой работе, — ловко бегают по доске. Она крошит кружки воска, кидает его в крутой кипяток, потом ловко разминает все это и превращает в один ком. Затем шлепает этот ком на гладкую доску, живо раскатывает его, вытягивает, делает канавку и, вложив в нее фитиль, сплетенный из серых ниток, сразу же снова закатывает воск. И вот уже получилась настоящая свеча. Бабушка спешит, надо все закончить, пока воск не остыл. Она вся в поту, но трудится без передышки. Свеча еще не совсем отделана, она толстовата, неуклюжа, и бабушка кричит:

— Лям, живо скребок!

Лям приносит из кухни раскаленный скребок. Бабушка проводит горячим железом по свече, выравнивает ее, заглаживает все ямки и бугорки. И свеча на глазах становится прямой, ровной, гладкой — настоящая восковая спица.

Брохе Гробилихе столько же лет, сколько и бабушке. Выросли они под одной крышей, на одной помойке выпестованы, но Гробилиха давным-давно забыла о том, что они с бабушкой когда-то были неразлучными подружками. Да и бабушка об этом забыла.

Гробилиха хромает, щеки у нее лоснятся и горят точно кораллы. Припадая на ногу, она рассуждает:

— Свечи — дело богоугодное. А за работу во имя Божье мзду не взимают. И за что я вам плачу? Только по собственной глупости.

И она сует бабушке несколько грошей.

Однако сама Гробилиха потом втридорога продает эти свечи и неплохо наживается на богоугодном деле. На этот раз она рассуждает так: чего недостает Всевышнему? Рта у него нет, есть ему не нужно. Да к тому же он сам творец вселенной. Как же на нем не нажиться?!

Лямины руки с каждым днем становятся все ловчей, все искусней. Кто не взглянет на его руки, обязательно подумает: «Да, из него выйдет отличный мастер, если только чахотка не унесет раньше времени, как унесла всю его родню». Лям уверен, что он пойдет учиться; учится ведь Хаскель, сын тети Голды, Салин братишка.

Бабушка восхищена всякими поделками, которые Лям мастерит с утра до ночи, историями, которые вычитывает из книжек, а все же корит его за то, что он за многое берется, но ничего не доводит до конца:

— Опять отодрал дощечку у скамейки! Ну на что это похоже? Опять резал ножницами жесть и затупил их! И снова не доделал до конца. Куда же, Лям, годится такая работа?

— Нет, ты лучше сюда посмотри! — отвечает Лям. — Посмотри, что я сделал из бурой бумаги. Видишь? Правда, из луковичной шелухи получились замечательные щечки? Розовые щечки, как у Гробилихи, и горят точь-в-точь как кораллы. А еще: видишь, вот я слепил из глины и вставил косяком две стекляшки — это глаза. Ты что смеешься, бабушка? Узнала? Ну да, это Самуил Катрох. Видишь, у него рука на животе. А вот дядя Шома и его калоши-вездеходы.

Бабушка пошла сдать свою работу и по пути вспоминала Тодреса, который тоже мечтал стать художником и отправился по белу свету счастья искать. «Дядя Шома тоже такой! — подумала она. — Дядя Шома вечно носился с мыслью создать чудо-калоши, калоши-вездеходы, в которых люди смогут ходить через реки и моря, как по суху. Но ему всегда что-нибудь мешало. А после того как сыграли знатную свадьбу, дядя Шома исчез неведомо куда, как в воду канул. И до сих пор о нем ни слуху ни духу».

Когда бабушка вернулась домой, Лям кинулся ей навстречу. Он всегда встречает ее у порога пытливым взглядом. Она приносит в своем фартуке иногда парочку лежалых груш, иной раз тяжелый, золотистый венок лука. Лям все ждет, что случится что-то необычайное: придет письмо из далеких стран, явится не по-нашему одетый богатый родственник и увезет их отсюда, и тогда кончится заклятие чахоткой, нависшее над их домом.

Сейчас, встречая бабушку, Лям приметил: она отворачивается от него, высоко поднимает худые плечи. Он стал допытываться:

— Бабушка, что такое?

Бабушка, не оглядываясь, сбросила шлепанцы, схватила полотенце и намочила его в холодной воде, затем высунула из-под юбки окровавленную ногу. Лям увидел худую синеватую ступню, всю в кровоподтеках и синяках. И до чего же бабушка изменилась в лице! Она постоянно бодра, здорова. Правда, посмотришь на нее — кожа да кости, но все это крепкое, тугое, как сталь.

Вот к примеру: разве бабушка плакала, когда умерла ее единственная дочь, мать Ляма? Плакала вся родня, плакали соседи, Элька весь день ходила с поникшей головой, а бабушка сидела неподвижно, закутанная в старенькую, штопаную-перештопаную шаль. Худые ее плечи окаменели, да и вся она была словно изваяние. Не отрываясь, смотрела она в окно, и глаза ее цвета пепла, как обычно, напоминали предрассветный весенний час перед восходом солнца. И только после того, как соседки, думая, что бабушка тронулась умом, стали ее тормошить, она, по-прежнему глядя в окно, тихо сказала:

— Приходят и уходят!..

Что же случилось сейчас? Когда Лям в испуге взял бабушку за руку, она как будто очнулась и снова стала бодрой и живой; сбросила шаль и положила на стол узелок.

— Развяжи! — попросила она.

Лям торопливо развязал узелок и увидел поломанные, раскрошенные свечи. Он подошел к бабушке и пригнулся к ее ушибленной ноге.

— Ты что, упала?

— Вовсе не упала. Принесла Брохе свечи, но, видно, попала в недобрую минуту. Нужно же было! Она схватила их и давай кричать: «Ты что это принесла мне кривые свечи! Жульничать вздумала на старости лет! Убирайся вместе с ними!» Переломала все свечи и как толкнет меня. Опешила я, зацепилась ногой за порог и… Спасибо еще дешево отделалась.

Ляма словно обухом по голове хватили. Он как ошпаренный отскочил от бабушки и забился в темный угол за печкой. Он сидел там, затаив дыхание, и старался сдержать крик боли, который так и рвался наружу. Его пальцы, словно неживые, неподвижно лежали на проволоке, которую он когда-то протянул. Напрасно бабушка старалась его развеселить. Ему стыдно было выйти из-за печки. Впервые в жизни испытывал он такую сильную ненависть и такое острое сознание своей беспомощности. Как отомстить этой Гробилихе и этому Катроху? Может, швырнуть им камень в окно? Или подбросить на стол дохлую кошку? Лицо его пылало от стыда. Разорвать бы их на куски! А потом убить самого себя! У них же в доме, ножом, в самое сердце. Пусть они видят! Пусть!

Неожиданно вернулся Петрик: еще два-три месяца, и его не узнать бы. Он работал в свинарнике пана Лукьянова. Там кормят свиней вкусными харчами, и Петрику они пришлись по душе. Он поздоровел, раздался в плечах и, кажется, даже стал выше ростом.

И вдруг из-за какого-то пустяка все кончилось. Приказчик Юхим Казаков, которого подозревали в том, что он ворует всякие пряжки-бляшки с конской сбруи (правда, его еще никто не поймал за руку), словил Петрика, когда тот прятал в карман обрывок старой, никому не нужной веревки. Приказчик нарочно поднял шум, а когда барин явился, схватил грабли и с криком «злодей» огрел Петрика пониже спины, Петрик вскочил и, превозмогая сильную боль, бросился, прихрамывая, бежать, точно раненый заяц. И вовремя, потому что барин уже занес над ним свою увесистую лапу.

С этой поры Петрик стал прихварывать и опять началась их дружба с Лямом.

Всего-то он в лукьяновском свинарнике проработал какие-нибудь две-три недели, а рассказов об этом ему хватило на долгие месяцы. До поздней ночи засиживались друзья. Лям, бывало, раскрыв рот и затаив дыхание, слушает не наслушается.

А Петрика не так донимали боли, как страх, что вот-вот нагрянет барин и закует его в цепи. Он уговорил и себя, и Ляма, что барин подаст в суд за то, что Петрик будто бы воровал всякие пряжки-бляшки с конской сбруи. А приказчик Юхим, который на самом деле их воровал, — Петрик это видел своими глазами — как свидетель подтвердит, что воровал именно Петрик, и тут уж ничего не поможет, хоть плачь. Раз барин сказал, а приказчик подтвердил, значит, все. Закуют в цепи и — в Сибирь.


Ляму невмоготу стало сидеть дома. Он без конца тормошил бабушку: пускай отведет его к маляру Казарицкому. Ведь это работа легкая, Лям будет маляром.

Бабушка боялась малярного ремесла, кроме того, хотела, чтобы внук посидел еще годик дома: «Еще натерпишься в людях, успеешь у чужих помойные ведра таскать!» Но Лям не унимался: ведь Казарицкий лучший друг Тодреса, добрый хозяин, и Ляму будет у него очень хорошо.

В первый же день работы Ляму полюбилась ярко-зеленая медянка. Эта зеленая-презеленая краска для крыш мажется, как сметана, и страшно воняет. А еще Ляму понравилось в первый день работы шпаклевать: всякие щербатые двери и оконные рамы, дырявые, щелястые полы — все становится гладким. Только сначала надо все щели и дырки очистить от грязи, а то шпаклевка не пристанет — так и потянется за шпателем. А как почистишь да пройдешь гибкой стальной лопаткой по дверям, рамам, полам, все сгладится. Зато варить клей для шпаклевки — брр! И все же варить клей приходится именно Ляму.

Казарицкий не дерется. Одна-другая оплеуха не в счет. И обижаться из-за них на Казарицкого нечего. Он позволяет себе это только спьяну. А пьет он с горя. Наверно, Лям сам виноват: не попадайся под горячую руку! Всем своим видом, своими круглыми глазами, вздернутыми плечами Лям, должно быть, напоминает Казарицкому его собственную незадачливую судьбу. Но Ляма к Казарицкому тянуло главным образом совсем по другой причине: у него работал человек, о котором по городу шли всякие толки. Его звали Гайло. Этот Гайло появлялся весною, нанимался к маляру Казарицкому на все лето, а осенью исчезал.

Поговаривали, будто он иной раз по ночам надевает маску, врывается к местным богачам и отбирает у них бумажники: «Организации нужны деньги!» С виду это спокойный, хладнокровный человек и держится как нелюдим, но на самом деле он парень веселый, ловкий, любит пошутить и попеть.

Казарицкий с приходом Гайло оживает, становится разговорчивым. А к осени он падает духом и теряет остатки бодрости, потому что Гайло опять тянет куда-то вдаль, сам же он остается прозябать на том же месте, занимаясь до весны своим зимним ремеслом — сапожничаньем. В конце лета он заискивает перед Гайло, тот уступает ему и все вечера перед отъездом проводит дома. Они с Казарицким беседуют о жизни, о дальних странах, о морях, о фабриках. А когда Гайло наконец уезжает, Казарицкий садится за сапожный верстак, но до того вдребезги напивается. А напившись, он, известное дело, бьет стекла у своего соседа Абрама Отрыжки. Затем состоится суд, а немного погодя Казарицкий снова напивается и снова бьет стекла у соседа. Так проходит зима. Все деньги уходят у него на разбирательство и суды, а с весной вновь появляется Гайло.

Однажды зимой Лям принес Казарицкому починить бабушкины ботинки. Пьяный Казарицкий сидел на табурете, и на коленях у него лежал какой-то опорок. Вместе с Лямом в комнату ворвалась струя холодного воздуха. Казарицкий поднял голову и спросил:

— Ну, снял с него шкуру?

— Что? — нагнулся к нему Лям.

А Казарицкий опять низко опустил голову, чуть ли не клюнул носом опорок. Вдруг он вскочил:

— Возьми камень и швырни его Отрыжке в окно!

Абрама Отрыжку кормили свадьбы и главным образом похороны. Ляму тоже становилось не по себе, когда упоминали это имя. При каждом несчастье в дом Ляма обязательно являлся Отрыжка и распивал с могильщиками водку. На угощенья он забирал у бабушки последний грош. Отрыжка, глядя на человека, думает лишь об одном: «А скоро ли он умрет?» Такое уж у него ремесло! Когда садится солнце, он выходит из дому, и далеко-далеко по всему местечку разносится его зычная, частая отрыжка.

Казарицкий ненавидит Отрыжку лютой ненавистью. Между ними то и дело из-за каждого пустяка возникает перепалка. У них вражда давнишняя, застарелая, усложненная судами и штрафами, так что теперь уж не разберешь, с чего все началось.

Но самое смешное, что зимой у Казарицкого тоже начинается отрыжка. Непонятно, то ли он просто передразнивает соседа, то ли и он страдает ею.

Именно в эту весну, когда Лям поступил к нему, Гайло как нарочно не приехал, а тут подвернулась большая работа у Левинсона в Голованивске. Бабушка сначала не хотела отпускать Ляма в чужой город, но Лям настоял.

Ночи напролет Лям и Петрик советовались, как им встречаться и что надо за лето успеть. Но вот настало утро, когда Лям взобрался на телегу и айда в Голованивск.

Дом у Левинсонов высокий, в два этажа. Лям впервые видит двухэтажный дом, это очень интересно: люди живут где-то наверху, точно птицы.

Раньше он думал, что многоэтажные дома делаются так: ставится один дом на другой. А на самом деле сначала кладут двухэтажные стены, получается коробка; коробку делят потолком пополам, и получается дом в два этажа.

Лям гордился тем, что ему и Казарицкому доверили красить такой большой дом, в двадцать светлых комнат и с десятками больших окон, — первый двухэтажный дом в его жизни.

Ох и богат Левинсон! Ляму это хорошо видно. Ох и богат! Под домом у него глубокие погреба, на погребах железные двери с толстыми засовами, а за дверьми полным-полно бочек с разными соленьями, горшков со сметаной, и на полках уйма курдючного сала. А крысы там величиной с кошку!

Сын Левинсона Яшка, ровесник Ляму, щеголяет в лаковых сапожках и бархатных штанах, ломается, кривляется, привередничает — смотреть тошно. С первого же взгляда они невзлюбили друг друга. Зато Феня, тоненькая, милая, черноглазая, тревожит Ляма. И не скажешь, что это Яшкина сестра. Как глянет лучистыми глазами, сердце заноет сладко-сладко.

Однажды она попросила его спуститься с ней в погреб за мочеными арбузами. Он надеялся поговорить с ней, но так ни слова и не промолвил. Во рту у него появилась слюна, и он все время глотал ее, пока они поднимались с арбузами наверх. А потом он долго не мог прийти в себя от какого-то жара в теле.

Левинсоны пока что жили в доме напротив. Это был дом с резными балконами, с двумя кухоньками и двумя большими дверьми на черной лестнице, ведущей на задний двор. Там, на кухне, Лям узнал, что обед состоит из двух блюд: из первого и второго и что бывает даже еще и третье. Дома он об этом никогда не слыхал, и Элька, приезжая из Грушек, тоже никогда об этом не рассказывала.

Яшка забирался к Ляму на второй этаж и начинал его дразнить. Встанет, засунет руки в карманы бархатных штанов и все ищет, над чем бы ему позубоскалить.

— Эй, букашка-таракашка! Почем вшивый лен? — кричит он, показывая на густые волосы Ляма.

Лям стоит на лесенке и грунтует большие оконные проемы. Он трижды окунает широкую кисть в ведерко и голубоватыми белилами наносит на дерево три полосы, затем быстро водит кистью туда и обратно, туда и обратно.

— Отстань лучше! — цедит Лям сквозь зубы, почти не оглядываясь.

Яшка приставляет кулаки к глазам, смотрит сквозь них на Ляма и тянет:

— Ну и буркалы у тебя! Чтоб они повылазили!

— Отстанешь или нет? — Лям окунает кисть в краску. — Сейчас получишь этой кистью в морду.

— Мама! — кричит Яшка. — Этот маляришка опять разливает нашу краску.

Из далеких комнат на шум прибегает Казарицкий. Осадив Ляма, он берет Яшку за плечо и выпроваживает за дверь.

— Ступайте! — вежливо обращается он к нему на «вы». — Ступайте, паныч, и скажите своей маме, что паныч врет.

Яшка упирается, орет, строит гримасы, а назавтра как ни в чем не бывало является снова.

Казарицкий и Лям обедают на кухне у Левинсона. И именно Яшку посылают звать их к обеду. А у Яшки карманы всегда полны пряников, орешков, конфет, и он убегает на соседний базарчик поглядеть, как там торгуют голубями и певчими птицами. Лям еле-еле стоит на лестнице. С утра у него во рту еще маковой росинки не было, руки от голода дрожат, а сердце так и заходится. Когда же позовут обедать?

В трезвые дни Казарицкий обычно бросает работу и сам отправляется на кухню. А повариха ругает их:

— Почему же вы долго не шли? Ведь Яшку за вами давно посылали.

Но если Казарицкий под мухой, тогда ему все нипочем. В такие дни Лям не выдерживает, слезает с лестницы, размешивает краску, возится со шпателем, снова взбирается на лестницу, а руки не слушаются, а голова кружится с голодухи, и то и дело темнеет в глазах.

И только много часов спустя, после того как закроется птичий рынок и истощатся все лакомства, Яшка появляется в дверях и кричит:

— Эй, сколько раз вас звать? Тоже мне господа!

Они принимаются за остывший суп. А горчицу Лям видит впервые. Казарицкий мажет ее на хлеб. И он тоже мажет ее на хлеб украдкой от поварихи (за ними следят, чтобы они не съели лишнего). Лям запихивает хлеб с горчицей в рот, и вдруг его прошибает слеза. Повариха оборачивается и всплескивает руками:

— Ах ты горе мое! Да что с тобой?

В кухне валялись обрывки русской книжки, напечатанной крупными буквами, страниц двадцать. Нитки оборванного переплета крепко держались на клею. Вот эту книгу Лям читал. Он читал ее за обедом, а перед уходом запихивал ее за сундук, на котором спала повариха, чтобы на другой день снова взять ее. Когда Лям читал эту книгу, ему все время представлялся родной дом со всеми его горестями и бедами, потому что в листках описывался корабль в бурном море, и это живо напоминало Ляму его отца. Лям надеялся, что страницы этой книги раскроют ему тайну бестолковой папиной жизни, которая так и осталась для него загадочной и непонятной, как и все, что случалось у них в доме с родными и близкими.

Его охватывает озноб, хотя на дворе стоит жаркое лето. Казарицкий снова под мухой и помалкивает, может, потому, что Гайло не приехал. Ляма тянет домой, к бабушке, к Петрику, к Сале, на Буг, на бахчи, на каменоломни. А здесь ему холодно. Он кутается в зимний ватник и выглядит в нем точно после болезни. Вот почему, когда Феня проходит мимо и глядит своими лучистыми глазами, будто ждет каких-то слов от него, ему становится стыдно, и он без конца глотает слюну.

Особенно сильно его потянуло домой, когда возчик передал ему однажды письмецо и мешочек коржиков от бабушки. Он тогда чуть не удрал домой. Тут мимо прошла Феня, блеснула своим мягким, добрым, лучистым взором. Он надулся, покраснел и преподнес ей два коржика. Она засмеялась и взяла их. Один она тут же начала грызть, а другой попался Ляму на глаза на другой день. Яшка гонял его по двору палкой, точно обруч.

И вот Лям сидит, читает обрывки книги, и ему представляется, будто отец приезжает из дальних краев. Вдруг вбежал Яшка, вырвал растрепанные листки и, ухватившись за кончик нитки, оставшейся от переплета, стал размахивать ими по всей кухне. Лям вскочил и дернул листки к себе. Обмотанная вокруг Яшкиного пальца нитка впилась Яшке в кожу. Он издал пронзительный визг и стал кататься по полу.

Дальше все пошло по-заведенному. Вмиг набежали его перепуганные мама, сестры и давай кричать: «Что такое? Что случилось?» Кто кинулся за водой, кто стал расстегивать рубаху. Его подняли, понесли, а Яшка зашелся, орет благим матом и показывает на Ляма.

Старшие сестры поймали Ляма, подтолкнули к Яшке и стали просить:

— Яшка, побей его! Побей как следует! Мы его подержим, а ты всыпь!

И Яшка, толстый, веселый, довольный, как будто всю эту кутерьму он затеял только ради того, чтобы побить Ляма, накинулся на него с кулаками и давай бить куда попало. С той поры между ребятами началась смертельная вражда. Они старались не встречаться. Но если уж встречались, то друг дружке не уступали. Это и привело к трагическому происшествию.

Лето проходило, а Лям так и не видел его. Вечера тянулись тихие, без бесед, без задушевных разговоров. О Гайло стороной дошли слухи, будто он убил губернатора, взбунтовал целый полк, стал во главе восставших и будто его поймали и повесили. А правда ли это — никому не известно.

Казарицкий уже доверял Ляму самую трудную работу: «повторять» и даже «крыть». Обычно «кроют» только законченные мастера. Правда, Лям уже понаторел в малярном деле, и его ловкие руки работали уверенно и умело, и все же, когда он «крыл», сердце у него замирало.

К концу лета он стал надеяться, что ему скоро доверят и флейцу. Пока что Казарицкий учил его, как пользоваться резинкой и гребешком при разделке под дуб. Это тонкая, благородная работа. Готовить листы для трафаретов Лям научился еще у Тодреса; он только не умел вырезать уголки для стен и потолков и делать разноцветные рамки для карнизов.

Поспело время приниматься за крышу. Лям стал готовить медянку, шпаклевку, длинные кисти. Он связал две лестницы в одну, и то она едва достала. Лям хоть и побаивался крыши, но все время нетерпеливо думал: «Когда же поднимемся?»

Первым поднялся Казарицкий. Лям на веревке все подал ему, а затем и сам полез. Самое трудное — это оторвать ноги от лестницы, когда ты еще не знаешь, выдержит ли тебя водосточный желоб, за который ухватился. Он того и гляди выскользнет из рук.

Только на крыше Лям по-настоящему увидел лето. Внизу лежал солнечный город, зеленели леса и долины, весело переливались речки. Какая красота кругом! Какое чудесное лето! Вон там из высокой мельничной трубы валит дым, а там по дороге тянутся крестьянские телеги. Во дворе под деревьями пляшут две точки: то сольются в одну, то скачут одна над другой — это резвятся две собачки. Жалко, мельница загораживает, а то Лям наверняка увидел бы свой город, свой дом. А если б бабушка вышла на крылечко, и ее бы узнал.

На крыше надо стоять согнувшись, красить надо лежа на боку, а глазеть по сторонам не полагается. Надо помнить, где ты находишься, и быть начеку, не то, чего доброго, голова закружится и подкосятся ноги.

Железо так и пышет жаром, а краска под кистью течет, вскипает, испаряется. С каждым мазком крыша становится все более вонючей и скользкой.

И вот нелегкая принесла Яшку. Он стал кричать, звать Ляма. Но Лям не обернулся. В такую невыносимую жару хуже всего иметь дело с медянкой — она воняет до потери сознания. Не всякий тогда может удержаться на крыше. Казарицкий и Лям разулись, потому что босиком легче ходить по наклонным листам. Раскаленное железо обжигает пятки, точно тлеющий уголь, приходится переступать с ноги на ногу. Вдруг железная крыша зашумела, загрохотала. Это Яшка бросил в Ляма кирпичину. У Ляма сердце зашлось, а внизу послышался злорадный смех.

Лям схватил ведро с медянкой и плеснул Яшке на голову. Раздался ужасающий визг, будто резанули поросенка. Лям от волнения не мог устоять на месте, у него сразу подкосились ноги. Он только успел заметить, как внизу с криками со всех сторон сбегаются Левинсоны. В глазах у него померкло, и он грохнулся с крыши на согнутые спины Левинсонов.

Загрузка...