Было раннее утро, но в неподвижном воздухе еще со вчерашнего дня застыл томительный, иссушающий зной. Из-под колес, из-под ног пешеходов вздымались густые клубы бурой пыли, похожие на кудлатых псов, которые медленно, лениво ложились наземь в горячей гущине.
Ватага чумазых, оборванных, заросших до глаз бродяг, насквозь промокла от пота. Ссохшиеся рты, облезлые носы были обведены полосками влажной грязи; забитые пылью обгорелые волосы торчали точно проволока; а в горле, в животе, в кишках все растрескалось, все жаждало влаги.
— Стой! — крикнул один из ватаги проезжавшей мимо телеги и поднял руку.
Телега тотчас остановилась.
Руку поднял Лурек, выпивший за две недели, которые он маячит перед глазами Ляма, целое море воды. У него особенный нюх на воду. Родник ли то или застоявшаяся лужа, но если он припадет к ней, то лакает до тех пор, пока на шее не вздуются вены, которые, кажется, вот-вот лопнут от напряжения. Пусть во рту у него и куска хлеба не было, он все равно жаждет пить. Вид у него постоянно сытый, бодрый, веселый, точно желудок его изо дня в день наполняют самые замечательные яства. Ничто — ни оскорбления, ни случайный подозрительный промысел, ни мелкая кража — не принудят его сжать кулаки, впутаться в драку. Но пусть только кто-нибудь помешает ему напиться!..
— Дай напиться! — крикнул Лурек мужику.
— Нету.
— Поищи, не то сам поищу.
Мужик вытащил откуда-то из-под груды мешков и соломы глиняный жбан, но выпускать его из рук не собирался. Лурек рванул жбан и с жадностью припал к нему. Вокруг, толкая друг друга, толпились его спутники, сверкая воспаленными глазами, чмокая пересохшими губами, еле сдерживая остервенение, готовые каждую минуту стукнуть Лурека по башке, заехать в морду тому, кто потянется пить после него.
Мужик бормотал насчет того, что он едет в поле и как же ему теперь быть без воды.
Земля под Лямом ходуном ходила от испытываемого нетерпения, ему больно было смотреть, как глаза Лурека закатываются от непередаваемого блаженства. Но вот эти глаза начали медленно-медленно открываться, стали светлеть, и наконец Лурек оторвался от жбана и сунул его следующему.
Лям надеялся быть этим следующим, рассчитывал подвернуться так, чтобы глиняный жбан сам лег ему на руку, но ему пришлось податься в сторону под натиском кого-то более сильного.
— Что там впереди? — утираясь, спросил Лурек у мужика. — Деревня, город или еще что-нибудь?
— Костивка.
— А далеко до нее?
— Верст десять.
— Айда, братва! Это большой город. Пошли!
Всем воды не хватило. Четверо ненапившихся, в их числе и Лям, долго допытывались у мужика, нет ли поблизости деревушки, колодца, озерца. «Нету, нету!» Тогда они обогнали всю ватагу и торопливо зашагали к далеким, белым мазанкам, вытянув, как гусаки, жаждущие шеи. Мазанки качались перед их глазами, тянулись ввысь в знойном мареве, точно были слеплены из сладкой, клейкой патоки.
С тех пор как Лям ушел из Херсона, он успел побывать во многих местах. И не упомнишь, в каких городах, селах и хуторах он побывал. Иногда он задерживался где-нибудь, работал, а когда работа кончалась, трогался дальше. По дороге к нему приставали такие же скитальцы.
Ляму очень обидно: сейчас, когда после бесконечных скитаний он забрался, как ему казалось, на край света, туда, где не хватает рабочих рук и где даже его, измученного подростка, взяли бы на работу, оказалось, что никакой это не край света, никакая это не Костивка, а хорошо знакомый ему фабричный поселок Коростов, где он уже однажды был.
Тогда ему повезло. Он пришел на бумажную фабрику в тот день, когда здешнему старому рабочему, Саулу Фуреру, оторвало руку. Ляма поставили на его место. После длительного бесплодного хождения это было великим счастьем. Ведь ему во многих местах отказывали в работе, то ли потому, что выглядел он оборванцем: «Черт его знает, какой-то пучеглазый воришка! Еще стащит что-нибудь!»; то ли потому, что выглядел он совсем дохлым: «Чего доброго еще околеет на работе, потом возись с ним!» И это ему частенько давали понять.
С суконной фабрики прибежали тогда трое ребят — мальчик лет двенадцати и две девочки-близнецы лет по девяти. К отцу, лежавшему в конторе, их не допустили. Они сели в уголок, уткнулись головами в плечики друг дружке, да так и застыли; никто не попытался их утешить.
Когда пострадавшего положили на телегу, чтобы везти в больницу, народ быстренько раздался по сторонам; все уступали друг другу честь сопровождать несчастного. Охотников ехать не находилось, у каждого были свои причины, свои отговорки. Наконец механик в упор посмотрел на Ляма, и Лям не посмел отказаться. Вечером после больницы он пошел проведать детей Фурера. С трудом нашел он наполовину ушедший в землю домишко. Там вертелось несколько женщин, они тужили, причитали. Была там еще одна девочка, красивая, с двумя тугими косичками, торчавшими в стороны, точно рожки. Она все время держалась подле одной из женщин, но Лям почувствовал, что смотрит она на него. Ее звали Майка. Поздней дети называли ее «его Майка» и показывали при этом на Ляма.
Сынишка Фурера рассказал ему, что в Коростове восемь суконных фабрик. Туда берут главным образом детей, даже восьми-девятилетних девочек, и платят всем пятнадцать копеек в день. Только большие, вроде Ляма, получают копеек двадцать пять. Чтобы поступить на фабрику, надо первым делом дать взятку мастеру, а работая, время от времени «благодарить» его. Иначе он обязательно придерется к чему-нибудь, выведет за уши с фабрики — и баста, больше тебе работы не видать.
Лям стоял на месте Фурера, и его переполняли недобрые чувства; он испытывал неприязнь к машине, которая покалечила человека, и к мастеру, на которого указывали как на виновника несчастного случая; он вечно гонит в шею, этот мастер. Рабочие ненавидели его лютой ненавистью, их раздражение и гнев прорывались на каждом шагу.
Сначала Лям стоял у машины с тяжелым сердцем, безучастный ко всему, но постепенно его стали занимать интересы рабочих. На фабрике тлел огонь давнишней вражды между рабочими и начальством, причиной тому был целый клубок кровавых дел.
Рабочие выбрали комиссию для расследования несчастных случаев, которые слишком участились за последнее время. В контору было подано заявление с просьбой уволить главных виновников: старшего мастера Яснопольского и его помощника. Дирекция на это не пошла. Тогда рабочие решили объявить забастовку.
Один цех откололся и пытался под разными предлогами продолжать работу. Но рабочих этого цеха закидали камнями, железным ломом, гайками, и им пришлось подчиниться.
Помощнику Яснопольского напялили мешок на голову, в таком виде водили по цехам и колотили.
После трех дней забастовки дирекция согласилась уволить помощника, Яснопольский же временно остался. Рабочие приступили к работе. И с этой поры в цехе начались веселые богохульные молебны. Зайдя однажды в цех, Яснопольский увидел на машине три горящие свечи, воткнутые в каравай. Рядом была записка: «За упокой души праведника Яснопольского». Когда Яснопольский, исходя дикой злобой, схватил хлеб и свечи и побежал с ними в контору, он услышал за спиной заупокойное пение. Обернулся, а на машине снова как ни в чем не бывало — каравай хлеба, а в нем три поминальные свечи.
Это повторялось не раз и ожесточило обе стороны. Яснопольский ходил по цеху зверь зверем и всячески давал чувствовать, что он здесь хозяин.
Так прошло несколько недель. Яснопольского дирекция так и не уволила. Снова начались притеснения, и рабочие опять бросили работу. На этот раз их требования удовлетворены не были, и многим рабочим, в том числе и Ляму, пришлось с фабрики уйти.
И вот тебе здравствуйте! Опять тот же Коростов! Откуда он взялся? Как это случилось? Неделями бродил, валялся на дорогах, в придорожных канавах, ночевал среди разного хламья. Все надеялся, что уйдет подальше, доберется до какого-нибудь города, где ведутся большие дела, и вдруг снова очутился в той же проклятущей дыре!
Ему было мучительно больно и стыдно. Поэтому он вовсе перестал писать Риве. Переписка между ними стала Ляму в тягость. На ее первую открытку он ответил письмом, которое начиналось так: «Дорогая Рива! Как радуется алчущий в пустыне, завидев каплю воды, так обрадовался я, получив твое письмо». Через некоторое время он получил ответ, который начинался точно гак же: «Как радуется алчущий в пустыне…» Так оно и пошло: он писал ей «как радуется алчущий», она отвечала «как радуется алчущий». Наконец оба умолкли.
На окне чайной жужжали мухи, напоминая журчание ручейка. Хозяин чайной притворился, будто он Ляма не узнал, хотя еще совсем недавно отпускал Ляму до получки и чаю, и колбасы. Он даже доверял Ляму водить осла на водопой, а когда однажды увидел Ляма верхом на своей скотине, он даже не дал ему в зубы. До сих пор Лям не поймет, почему хозяин тогда спустил ему это с рук. А сейчас прищуренный глазок хозяина, похоже, из того же люстрина, что и пиджак и картуз на нем, чуть-чуть поблескивающий от беспрерывной пробы сорокаградусной, хоть убей, не хотел признавать Ляма. Ах, если б хозяин признал его и дал стакан чаю с хлебом, — ведь язык у Ляма присох к гортани, а ноги дрожат от голода и слабости!
Хозяин велел служанке принести лед из ледника, а та возится за стенкой в кубовой и не отвечает.
Лям стал вырывать мешок у хозяина:
— Давайте, я в момент! Давайте, принесу!
Вечером Лям отправился на поиски дома Саула Фурера, ему хотелось поглядеть, как управляется калека одной рукой. При виде Ляма ребятишки в маленьком домике сначала перепугались, а после очень обрадовались ему.
Коптил сухой фитилек, и дети в этом чаду выглядели совсем изнуренными. От тяжелого воздуха стучало в висках. Ребята обступили Ляма и стали наперебой выкладывать свои новости: папы уже нет, из больницы не вернулся. После операции лишился языка, но оставался при полном сознании. Руками, жестами старался он дать понять, чтобы к нему вызвали фабриканта. Тот, конечно, не явился, но прислал через механика сотню на сирот.
Сразу же к ним заявилась всякая родня, которая, отплакав положенное, стала тут же думать, как помочь осиротевшим детям. Ребят забрали с фабрики и устроили для них «буфет» с продажей сельтерской воды и сластей. Самая большая выручка бывала в базарные дни. Две тетушки-благодетельницы вели все дело.
Постоянно после базара в «буфете» становилось пусто, но денег в кассе не прибавлялось.
Тетушки ссорились между собой, упрекали друг дружку в обирании сирот. Кончилось тем, что в «буфете» осталась только одна тетушка. И вот недавно она поехала в большой город за товаром: провела там три дня, лечила у врачей желудок и привезла коробку ирисок и коробку пастилы.
За эти несколько дней тетушка истратила столько «буфетных» денег, что каждая ириска обошлась неведомо сколько. Наконец и эта тетка исчезла. Дети управляют теперь «буфетом» сами, но дело от этого не пошло в гору.
— Оставайся с нами, Лям! У нас есть еще немножко денег, а сейчас стоят жаркие дни, — начал Шайка уговаривать Ляма. — Оставайся с нами! Пойдем в «буфет», сделай так, чтобы у нас пошла торговля.
Дети окружили Ляма, повисли на нем. Странно, невероятно странно, что он кому-то нужен. Впрочем, все это детский лепет.
Лям не вернулся больше в чайную. Он поступил на бумажную фабрику, а жить стал у детей Фурера.
То-то было радости у Шайки, когда он узнал, что Лям берет его с собой в гости к самому Тхаржевскому. Он надел свой новый пиджачок, сшитый из материи того же сорта, что и одеяние Ляма, и долго прихорашивался, чистил ботинки, — ведь Тхаржевский пригласил Ляма к себе домой. Это немножко кружило голову.
Доктор Тхаржевский живет в большом барском доме и вот уже несколько лет почти не встает с постели. Он лежит не из-за какой-нибудь болезни, а во имя идеи. Редко-редко когда он покажется в городе. Облаченный в зеленую пелерину, высокую шляпу с ярким пером и мягкие сафьяновые сапоги без каблуков, он выглядит человеком не от мира сего. Он ни на кого не глядит, ни с кем не разговаривает, одному Ляму он оказал великую честь и побеседовал с ним.
В «буфет» заглядывали «лучшие» люди города; Лям тоже частенько проводил здесь свой досуг.
В «буфете» он и познакомился с ним — с сыном покойного доктора Тхаржевского, которого тоже величают доктором за его окладистую бороду и всякие идеи. Он вегетарианец, пишет книги, уважает только простых людей из народа и не признает никакой власти, одетой в плоть и кровь.
Часами беседовал он с Лямом, убеждал его, доказывал свою правоту, и в конце концов Лям тоже стал вегетарианцем и принялся обращать в вегетарианство детей Фурера. Это будет первая вегетарианская семья в городе, если не считать польской семьи, живущей на кладбище у костела.
Высокие, глухие ограды, скрывавшие внутреннюю жизнь дворов, делали польскую Садовую улицу еще тише и тенистей. Ни ветерка кругом, всюду недвижный воздух, напоенный крепким ароматом чая. Это успокаивало и манило.
Груды опавших листьев продолжали издавать запахи, стелили под ноги пешеходу свою прежнюю недосягаемость, отдавали тайны глухих дворов, над которыми они провели свою недолгую жизнь.
Лям и Шайка остановились у закрытой каменной веранды с множеством окошек полукружием. Огромная массивная дверь, рассчитанная на громоздкую фамильную мебель и на объемистые фигуры господ в просторных шубах, была, по-видимому, давно заколочена. Ступеньки были завалены сухими листьями и комочками земли — верный признак того, что где-то здесь в обжитых гнездах обретаются живые существа.
Густой слой краски на массивной двери растрескался, но еще держался крепко. Едва видна была позеленевшая от времени медная дощечка. Старый доктор Тхаржевский умер давным-давно, а старушка-вдова доживала свой век где-то в дальних покоях.
Лям и Шайка прошли дальше и толкнули калитку. Ни из дому с длинным рядом занавешенных окон, ни из густого, тенистого сада с аккуратно подметенными аллеями никто не появлялся. Они потоптались на месте и, уже собравшись уходить, кашлянули. Занавес в одном окне колыхнулся, и оттуда выглянула большая голова старого пса. Собака не лаяла. На одно мгновение взгляд ее задержался на них, затем скользнул дальше и наконец надолго остановился на чем-то, укрытом по ту сторону ограды.
На Ляма нахлынули воспоминания: знакомый пес, знакомый взгляд. Такой же пес объездчика сцапал его когда-то.
Но вот из дому к ним вышла простая на вид женщина. Лям заявил, что им нужно к доктору Тхаржевскому, и она, окинув его взглядом, повела в дом.
В комнате было душно, на стенах до половины темнели деревянные панели, разноцветные стекла в окнах слабо пропускали свет. Лежавший в постели Тхаржевский тонул в груде подушек. Рядом на двух стульях и на столе стояли эмалированные тазы с прозрачной, чистой водой.
— Вы больны? — Лям почтительно остановился на пороге.
— Вегетарианец никогда не болеет, — со вздохом ответил Тхаржевский. — Подойдите поближе, сядьте возле меня, друзья мои. Дайте ваши руки.
Лям и Шайка смущенно подошли к кровати.
— Друзья мои, — торжественно возгласил доктор, — мир слеп. В нашей жизни рядом с нами существует другая жизнь. Она протекает, не затрагивая нашего сознания. Чтобы увидеть ее, надо сосредоточиться и углубиться. У нее свои печали и радости, свои битвы и сражения, и с нашей жизнью она не имеет ничего общего. Вторая жизнь, протекающая рядом с нами, гораздо глубже и выше нашей. Счастлив тот, кто увидит и поймет ее, и для этого не нужно никакой премудрости.
Он дернул за шнурок, висевший над спинкой кровати. Где-то сердито отозвался звонок, и в комнату вошла та самая женщина.
— Принеси мне, моя избранница, немного картошки с капустой, я тут же возле моих друзей закушу, — сказал доктор и вернулся к прежней теме: — Друзья, вы ничего не видите вон на той стене?
— Нет.
— Не думайте, что это пустая стена. Углубитесь, сосредоточьтесь, и вы увидите жестокую войну между людьми и вещами.
Женщина принесла в глиняной миске картошки с капустой. Тхаржевский подозрительно заглянул в миску, достал из-под подушки мелкую монету и подал женщине.
Пока он ел, стояла полная тишина. Лям и Шайка боялись шелохнуться, им было неловко из-за того, что Тхаржевский громко чавкал за едой.
Ляму все время казалось, что доктор Тхаржевский — это тот самый объездчик, и ему было страшно не по себе. Лям никогда не забудет, как тот огрел его арапником.
Это было много лет назад, в базарный день.
Базар тогда кончился рано. Площадь была усеяна навозом, арбузными корками, колосками, сечкой, свежей соломой. Лям и Петрик елозили на коленках по земле, собирая в кучку зерна пшеницы и ржи вместе со всяким мусором — все, что просыпалось за день вовремя перетаскивания и взвешивания мешков. Если весь этот мусор просеять, можно выручить несколько копеек.
Каждую неделю после большого базара, после того как закроются ларьки, а все мешки и груды зерна уберут в магазины, Лям и Петрик выходили на площадь и принимались сгребать мусор. Собранное они приносили домой и несколько дней подряд просеивали в сите. А торговец птицей покупал у них всю эту добычу для своих кур.
И вот однажды, собирая мусор, Лям поднял голову и замер: он увидел собаку, которая еще накануне его сильно заинтересовала. Высоко задрав морду, собака через головы мальчишек растерянно смотрела куда-то вдаль, туда, где овраги, затем глянула на мост, на гору, кинулась в ближайший переулок, вернулась и понеслась трусцой дальше.
С самого начала это была шальная мысль — завладеть барской собакой. Но Ляма словно околдовали. Он вскочил и, ни слова не говоря Петрику, помчался домой, нашарил за трубой куски хлеба и айда за собакой. Собака даже не оглянулась на него. Она была чем-то расстроена и озабочена. Какая она большая! У нее густая рыжеватая шерсть, гордая, умная морда, глубокие глаза — сразу видно, что она родом из дальних стран и что здесь ей скучно и неуютно. А какая она сильная! Такая если накинется на живодера и вцепится ему в горло, тот даже не взмахнет окровавленной дубинкой, которой глушит свои жертвы.
Собака на бегу проглотила хлеб, который ей бросал Лям, а на него и не глянула. Ляма даже обида взяла; а при мысли о том, что он прикоснется к ее рыжеватой шерсти, его охватила дрожь.
Собака, видно, уже долго искала своего запропастившегося хозяина и выбилась из сил. Она, наверно, была очень голодна, потому что пошла наконец за Лямом, который все выносил и выносил ей хлеб из дому. Потом Лям набрался духу и накинул ей на шею веревочную петлю.
И тут собака заметалась, рванула изо всех сил, кинулась бежать, волоча за собой Ляма из переулка в переулок и затащила его куда-то к черту на кулички.
Конечно, глупо было так обращаться с этой чудесной заблудившейся собакой. Но отступать уже было поздно. Лям все еще изо всех сил держал веревку, хотя собака завела его уже к оврагам. Вдруг она остановилась и стала разглядывать Ляма. Страх охватил его. Потом собака, недолго думая, подступилась к нему. Лям попятился назад. Собака — за ним. Лям в испуге бросил веревку и пустился бежать, а собака с веревкой на шее — за ним. Тут все побежало: и мост, и берега, и камни — все, все. И вдруг — трах! — откуда ни возьмись, объездчик; он ухватил Ляма за шиворот и огрел арапником, а собака стала лизать объездчику сапоги.
Лям поднял голову к чавкавшему Тхаржевскому и подумал: «Хорошо бы поскорей убраться отсюда! Но как это сделать?»
После еды Тхаржевский снова лег и заговорил:
— Как вы полагаете, друзья мои, отчего люди погибают? Отчего мир так неладно устроен? Только из-за сатириезиса. Да, только из-за сатириезиса. Эта болезнь убивает человечество. Я лег, когда начался семилетний год Сатурна, и не встану, пока не окончу труд, который принесет мне исцеление. Последние дни я отрешен от всякой жизни. Огонь по ночам не посещает меня. В этих тазах с прозрачной водой ночью отражается небесный свод, по которому я изучаю течение семилетнего года Сатурна. После семи лет я встану и подарю миру свое произведение, и тогда всем людям откроется чудесная жизнь, которая цветет между ними, но о которой никто ничего не знает. Мой труд называется «Сатириезис под каблуком семилетнего года Сатурна». Кроме вас, мои друзья, об этом еще никто не знает. Теперь все зависит от вашей воли: хранить эту тайну или передать ее людям нашей планеты.
Лям подумал: «У него не все дома». А барин в кровати продолжал:
— Кто знает? Тайну моей отрешенности я вам открыл. Может, вы станете первыми счастливцами в городе, первыми счастливцами на земле. Поэтому я хочу вам показать, как выглядит другая жизнь, которая живет среди нас и о которой никто ничего не знает. Подойдите поближе!
Возбужденные, охваченные непривычными, смутными чувствами, ребята едва решились подойти к кровати. Тхаржевский сел, засунул глубоко под подушку руку, вытащил выглаженный носовой платок и развернул его. Там оказались два листочка орешника.
— Вы видите, что на них творится? — Он поднес листик сначала к глазам Ляма, потом показал его Шайке, но из рук листочка не выпускал.
Ребята ничего там не увидели.
— Теперь вы поняли, что тут происходит? — Он вскочил так порывисто, что, если бы не торжественный тон, не горящие глаза, не широкая борода и вообще не будь это доктор Тхаржевский, ребята прыснули бы со смеху.
И когда он доверил им сначала один листик, затем другой и велел подойти к окну и хорошенько приглядеться, они и тогда увидели там только то, что обычно видишь на любом листочке. Им было стыдно сознаться, что они ничего особенного не видят, и они молчали.
— Друзья мои, — восторженно воскликнул хозяин, — я вижу, вы поняли, что происходит на листьях. Ваше удивление меня радует. Ступайте, друзья мои! В вашей власти держать все виденное вами в секрете или передать об этом другим.
Услышав слово «ступайте», ребята тотчас поклонились хозяину разок, другой и быстро направились к выходу.
На улице Лям расстегнул воротник. По мере того как они удалялись от этого дома, растерянность их проходила, и только одно занимало теперь ребят: кто он — помешанный или на самом деле великий человек, которого они понять не могут?
Когда Шайка заявил, что у доктора в голове клепки не хватает и что он, Шайка, больше к нему не пойдет, Лям глянул на него и промолчал.
Ночью Лям украдкой выбрался из темной хибарки и по безлюдным улицам отправился к большому дому с каменной верандой. На цыпочках прошел он в переднюю. Там, под большим столом, было полным-полно горшков и кувшинчиков с молоком от семерых коз, которых держали в этом доме и которые славились отличным молоком.
Здесь живет его Майка. Ее больной отец следит за ней в оба. Узнай он, что Лям приходит сюда, он бы ей все косточки переломал. Вот и приходится встречаться украдкой, когда он спит, да и то не без опаски.
Отец уже учуял, что Майка заглядывается на какого-то проходимца, и беснуется. «Разве можно верить нынешним молодым людям! — бубнит он, надсадно кашляя. — Да еще оборванцу, который приплелся бог весть откуда! Попадись только мне в руки этот бродяжка, живым он от меня не уйдет!»
И когда наконец наступает долгожданная минута и Майка, невзирая на опасность, встречается с Лямом, в светлых глазах ее стоят слезы. Умереть хочется, когда видишь, как на ее круглых щечках дергается жилка от сдерживаемого рыдания. Ни поговорить толком, ни посоветоваться они не могут, потому что минута свидания слишком коротка и полна опасностей, а счастье слишком огромно, до того огромно, что у Ляма путаются мысли в голове и сжимает горло.
Дверь комнаты мягко, без скрипа отворилась, и на пороге показалась Майка. Она осталась стоять в полутемной, едва освещенной с улицы передней. Не успел Лям на цыпочках подойти к ней, как за стеной послышался удушливый кашель старика.
— Ох, у него снова приступ! Сейчас выйдет подышать воздухом, — волнуясь, проговорила Майка.
Лям едва успел юркнуть под стол, туда, где стоят горшки и кувшины. Дверь распахнулась, и показался старик, он весь скрючился и надрывно кашлял. Одну руку он прижимал к груди, а другой держал палку.
— Ты что здесь делаешь? — с трудом произнес он сквозь одолевавший его кашель. Опираясь на палку, он преградил дочери дорогу.
— Нужно было! — испуганно вскрикнула Майка и, кинувшись к двери, прошмыгнула в комнату.
Старик оперся рукой об стол, под которым притаился Лям. Постепенно кашель стал слабей, теперь слышалось только тяжелое хрипение. От стола, однако, старик не отходил. Как ни старался Лям усидеть на корточках среди горшков, ему все же приходилось хоть чуть переступать, чтобы удержаться на затекших ногах. Как ни прикидывай, ясно, что пробраться к выходу ему невозможно. Легче, пожалуй, скользнуть в комнату, тем более что Майка оставила дверь открытой, а старик стоит к двери спиной.
Лям ждал, опершись на два больших кувшина. Старик затих. Ему бы уж пора вернуться к себе в постель, а он все стоит и глотает воздух, идущий из открытого окна. Вот теперь бы удрать! Старик не догонит и не узнает его. Однако он сразу поймет, в чем дело, и даст Майке хорошую трепку.
Как же быть? Одно движение — и старик нагнется и посмотрит под стол. Он непременно нагнется!
Становится все светлей и светлей. Ребята там, в хибарке, наверное, уже проснулись. Увидят пустую постель… Все узнают…
Старик повернулся и побрел в комнату.
Потом Майка по вечерам часто загоняла куда-нибудь подальше одну из своих знаменитых коз, и дети Фурера в окошечко слышали, как Майка звала ее: «Козы-козы!.. Ребята, вам не попадалась моя Любка?» А дети объясняли Ляму, что это Майка ищет его.
Рабочий люд, среди которого жил Лям, не мог успокоиться после бакинских событий. Стачки начались в Москве, в Петербурге. Революционные события нарастали с каждым днем по всей России. Теперь открыто говорили о забастовках, а запрещенные брошюры свободно переходили из рук в руки. Яснопольского уволили, число рабочих кружков все росло. И вдруг грянуло неожиданное: объявлена война!
По всей Торговой улице были расклеены объявления с двуглавым орлом, и многие магазины закрылись. На улицах толпилась уйма народу, как в праздники.
Понаехавшие отовсюду мужики запрудили город. Монопольку как будто закрыли, и все же на улицах валялись пьяные. Поминутно раздавалась дикая брань, то и дело возникали драки, казалось, вот-вот вспыхнет бунт.
Несколько дней Лям ходил как очумелый.
Однажды, когда он пришел домой, перепуганные дети Фурера рассказали ему, что за ним уже дважды приходил стражник, чтобы вести его к уряднику. В правлении выяснилось, что у Ляма нет никаких документов и неизвестно, сколько ему лет. Придется отправить его на родину по этапу. Таких бродяг, как он, посылают на войну.
Выйдя от урядника, Лям тотчас отправился к извозчику и договорился с ним о поездке на станцию.
Майке он на прощанье сказал: «У меня все равно никого на свете нет, вот я и пойду на войну». Она расплакалась, а ему стало жалко себя. Ведь каждого, кто уходит на войну, сопровождают близкие — отец, мать, дядьки, тетки, которые горюют, проявляют заботу; вокруг каждого новобранца вьются тучи родственников, точно они не на фронт отправляют его, а ведут к венцу. А Лям — один как перст.
Огромная телега, на которой среди прочих сидел Лям, уже тронулась в путь, когда появился Шайка, сын Фурера. Он хотел что-то сообщить Ляму, но тот сидел в глубине телеги, стиснутый пассажирами, и Шайка не мог до него добраться. Жалко было смотреть, как мальчик прыгал вокруг телеги, кидаясь то вправо, то влево. Он хотел, видно, передать Ляму что-то очень важное.
Пассажиры не разрешали извозчику останавливаться. А когда Лям насилу уговорил его и телега остановилась, все пассажиры вдруг стали проявлять живейший интерес к Шайкиному секрету. Пришлось Ляму выбраться из телеги и отойти с мальчиком в сторону.
— Майка велела тебе передать, — сказал Шайка, с трудом переводя дыхание, — что если не хватает шести зубов, то не берут.
Лям в недоумении забрался обратно в телегу. «Какие шесть зубов?»
Они выехали на шлях, но у первой же деревни им пришлось свернуть с дороги и ехать прямиком по стерне. Весь шлях был забит крестьянскими подводами, на которых вповалку лежали и сидели молодые парни. Все тридцать верст так и пришлось колесить по стерне, потому что телегам конца-краю не было. По всем проселкам, ведущим от деревень и хуторов к шляху, к большому городу, катились телеги с парнями. От телег было черным-черно вокруг. И хотя все громче становились песни, все яростней заливались трехрядки, на душе делалось тревожней и тревожней при виде огромного скопления телег с молодыми, здоровыми парнями.
— Подумать только! — Возчик обернулся к опешившим пассажирам. — Они, видать, всерьез затевают войну. Ни с того ни с сего, когда мой Янкель должен уже скоро домой вернуться! Он как раз в этом году «кончает драгунский полк».
Пассажиры, впервые встретившиеся в пути, были все одинаково взбудоражены, потрясены случившимся и утешали себя лишь тем, что такая война долго не продлится. Разве может весь мир сражаться!
Набитые людьми телеги бесконечной вереницей тянулись к дому воинского начальника. Лица у новобранцев были красные, возбужденные — то ли от водки, то ли с горя, то ли от провожальной суматохи. А из телег летело и летело пронзительное пение, до того пронзительное, что казалось, вот-вот оно перейдет в рыдание.
Лям, съежившись, сидел на своей колымаге и все думал о странных Майкиных словах насчет зубов. Он сказал Майке, что у него никого на свете нет. Теперь он и Майку потерял, значит, осталось ему одно: погибнуть на войне.
Вдруг он сунул руку в карман, с трудом вытащил оттуда осколок зеркальца и, приблизив его к лицу, стал разглядывать свой рот. Там у него частоколом торчали два ряда ослепительно белых крепких зубов.
Лям прибыл в родное местечко, но никакой семьи Петрика здесь не обнаружил. И в бабушкином доме, и в Феклиной землянке жили чужие люди, настолько чужие, что к ним и зайти было неудобно.
Все местечко было взбудоражено, в каждой семье были свои тайны, которые они крепко оберегали. В каждом доме был либо свой мобилизованный, либо скрывающийся, либо освобожденный за взятку, либо нарочито увеченный.
Как только Лям пришел в местечко, он первым делом наведался к служащему Гайзоктера, к Моте, у которого больные глаза. Тот предложил Ляму пожить у него несколько дней.
Два дня провел Лям в местечке и оба дня затратил на безуспешные поиски книги с записями песен, которая раньше хранилась у бабушки.
Он перерыл весь чердак в бабушкином доме, допытывался у новых жильцов — не отдала ли ее бабушка кому-нибудь, не одолжила ли? Ему сообщили, что сразу же после бабушкиных похорон явился староста погребального братства Абрам Отрыжка и «за услуги» унес из домика все, что мог. «Ведь наследники, — говорил он, — черт знает где!»
Ляму очень не хотелось ходить к Отрыжке, и все же перед отъездом он к нему зашел.
Абрам Отрыжка в это время кормил кур:
— Цып-цып-цып… Ничего не знаю… И тебя не знаю… Ступай!.. Цып-цып…
Так Лям и ушел ни с чем. Он покинул местечко и направился в город на сборный пункт. Миновав село, он зашагал по большому, длинному мосту через Буг. Здесь, на этом месте, он когда-то тонул.
У воды он подобрал камешек и сунул его в карман. Вдали, на чужбине, этот камешек будет напоминать о родных местах. Немного погодя он снова осмотрел его, завернул в бумажку и положил обратно в карман, определив там для него постоянный уголок.